Текст книги "Избранные письма о куртуазном маньеризме"
Автор книги: Андрей Добрынин
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Слушая головокружительное повествование архикардинала, Кларисса ахала и пугалась, и ее реакция доставляла рассказчику живейшее удовольствие. Отравлял его только Великий Магистр, постоянно что–то нашептывавший даме на ухо, а та всплескивала руками и заливалась неудержимым смехом. Пеленягрэ отвлекался, бросал на Степанцова подозрительные взгляды и в результате последний этап своей биографии изложил скомканно, хотя там были и учеба на филологическом факультете Калужского педагогического института, и преподавание в сельской школе (откуда новоиспеченного учителя уволили за попытку внедрения телесных наказаний в старших классах), и таинственное исчезновение братьев Цуркан во время их пребывания в Калуге, совпавшее по времени с работой Пеленягрэ на Калужское управление КГБ, и приезд в Москву, и триумфальное поступление в Литературный институт, а в столице – слава, победы, скандалы… Впрочем, завершение рассказа Пеленягрэ отнюдь не означало завершения веселья, к тому же и запасы молдавского вина, столь предусмотрительно сделанные Великим Приором, никак не желали подходить к концу. Наконец уже глубокой ночью Степанцов объявил, что страшно устал за день и собирается на боковую. Остальные маньеристы, стараясь подыграть Магистру, поддержали его намерение, несмотря на коварные призывы Пеленягрэ к продолжению застолья.
Итак, Степанцов с Клариссой удалились в свое купе, однако Вашему покорному слуге в ту ночь так и не удалось вкусить покоя. Ухо мое находилось у самой купейной перегородки, оказавшейся в этом поезде необычайно тонкой. За перегородкой, судя по всему, находилась полка Клариссы, и потому я поневоле мог слышать все то, что происходило между Великим Магистром и нашей прекрасной спутницей. Поначалу их беседа протекала спокойно и казалась лишь прелюдией к мирному отдохновению. Затем речь Магистра приобрела напор и страстность – с того момента я мог разобрать практически каждое слово. «Ну почему, почему? – пылко вопрошал Степанцов. – Вы не верите в серьезность моих чувств? Не верите в любовь с первого взгляда?!» «Но вы меня совсем не знаете», – возражала Кларисса. «Я знаю вас так, словно знал вас всю жизнь! – зарычал Степанцов. – Вы самая лучшая, самая добрая, самая нежная, и вы прекрасны, как… как…» Недостаток эпитетов подвыпивший Магистр решил, видимо, компенсировать действиями, поскольку за перегородкой послышались шум схватки, звуки поцелуев и ожесточенные протесты Клариссы: «Нет, нет, не надо, прошу вас!» В перегородку несколько раз ударили то ли локтем, то ли коленом с такой силой, что чуть было ее не проломили. Затем шум улегся, и Кларисса произнесла, с трудом переводя дыхание: «Вот, держите меня за руку и. успокойтесь». «Мне руку подали, а в сердце отказали», – простонал Степанцов. Кларисса напомнила Магистру о том, что она замужем и имеет двух уже взрослых сыновей, но Вадим гнул свое: «Руки коснулся я, держу ее опять, А сердце далеко, до сердца не достать». По–видимому, он все же сделал попытку осязать биение сердца любимой, так как за перегородкой вновь началась возня. Исход приступа и на сей раз оказался неутешительным для Магистра, о чем свидетельствовала его полная горечи реплика: «Сердца, не знавшие тревоги и боренья, Бесчувствием своим внушают подозренья». Кларисса возразила, что и спонтанный всплеск чувств Магистра не внушает особого доверия. «Как же мне быть?! – вскричал Степанцов. – Как завоевать ваше доверие?» «Вы очень милый, – ответила Кларисса. – Я чувствую к вам достаточно доверия, чтобы мы могли остаться добрыми друзьями». «Я не верю в дружбу между мужчиной и женщиной», – огрызнулся Степанцов. «Ну почему же?» – удивилась Кларисса. «Почему? – с сардонической усмешкой переспросил Магистр. – Потому что дружба – это жалкий заменитель подлинного чувства. Милостыни я не приму». Без всякого перехода после этих слов за перегородкой вновь завязалась борьба, отличавшаяся на сей раз особым упорством. Вновь потерпев неудачу, Магистр, пыхтя и отдуваясь, произнес: «Когда встречаешь человека, которого искал всю жизнь, и этот человек относится к тебе с холодным равнодушием–такое нелегко пережить. А как бы я любил вас! Я бы подарил вам бриллиантовые туфельки…» При упоминании о бриллиантовых туфельках я прыснул в подушку, ибо, кажется, не было в жизни Степанцова женщины, которой он не клялся бы их подарить. Поскольку дело явно клонилось к тому, что Магистру не удастся в эту ночь добиться исполнения своих нехитрых желаний, я постарался насколько возможно оградить свой слух от звуков, доносившихся из соседнего купе, и вскоре погрузился в сон.
Наутро в вагонном коридоре я встретил Степанцова, возвращавшегося из туалета с полотенцем через плечо. Разумеется, я не мог не поинтересоваться конечным результатом его усилий. «Одной слезой река шумней», – легкомысленно ответил Магистр, не проявляя ни малейших признаков уныния. Трудно было не порадоваться прекрасному расположению его духа. Все же я не мог не осудить Клариссу: «Как эта женщина посмела вас отвергнуть? Ей выпадает такой случай, а она… Не понимаю, чего она ждет от жизни». «Ах, полноте! – махнул рукой Степанцов. – Страсть стариковская – не радость, а досада». Я в очередной раз подивился его отменному знанию драматургии классицизма, хотя развивавшаяся с годами склонность Магистра разговаривать исключительно цитатами и внушала мне порой легкое беспокойство.
Мы расстались с Клариссой на кенигсбергском вокзале. Держалась она несколько виновато, но была по–прежнему чрезвычайно привлекательна. Мы дали друг другу стандартное обещание непременно увидеться в Москве, и Кларисса удалилась по своим делам, которых, по ее словам, у нее в Кенигсберге накопилось великое множество. «А ведь муж – наверняка негодяй», – задумчиво произнес Степанцов, глядя ей вслед. Севастьянов представил нас своему старому другу Петру Угроватову, живущему в Кенигсберге и явившемуся нас встречать. Угроватов сообщил, что номера в гостинице «Берлин» заказаны, афиши будут готовы завтра, а концерт наш состоится через два дня. До того времени мы
могли располагать собой по собственному усмотрению. Обосновавшись в гостинице, мы совершили краткую вылазку в город и вернулись, нагруженные свежим пивом и прекрасной рыбой: двумя огромными копчеными карпами и балтийским лососем совсем уж невероятных размеров. Замечу кстати, что изобилие рыбы в Кенигсберге просто поражает: в самом центре города, в двух шагах от гостиницы, можно купить великолепные экземпляры карпа, леща, судака, как свежие, так и приготовленные самими различными способами, о богатейшем же выборе рыбных консервов в магазинах и говорить не приходится. Севастьянов мастерски засолил лосося, дабы съесть его на следующий день, а карпами мы начали лакомиться немедленно, запивая их пивом. За трапезой обсуждалось неудачное любовное приключение Магистра: эта тема позволяла нам вволю посостязаться в остроумии.
Отдохнув с дороги, мы отправились осматривать город. От старого Кенигсберга в нем уцелело очень немногое – в частности, та гостиница, в которой поселились мы. Во время знаменитого штурма Кенигсберга в 1945 году, принесшего новую славу русскому оружию, в ней находился штаб германского гарнизона. Историческая застройка города была вся сметена ковровыми бомбардировками американцев. С военной точки зрения пользы эти налеты не принесли – ни войска, ни укрепления города, ни военные заводы от них серьезно не пострадали, зато в награду победителям–русским после блестящего штурма достались только груды развалин. Помимо здания гостиницы, в котором размещался штаб, в центре города уцелели еще два дома, которые как раз стоило бы разрушить, а именно здание гестапо и здание, занятое восточно–прусским фашистским начальством: гауляйтером Кохом и местным аппаратом НСДАП. Впрочем, судьба проявила наряду со слепотой также и справедливость, оставив в сохранности памятник Шиллеру. Представьте себе, друг мой, этот памятник в самом эпицентре сражения, где не умолкая ревет русская артиллерия, горят даже деревья на улицах, а штурмовые группы, теряя товарищей, шаг за шагом пробиваются через развалины к сердцу гарнизона. Отец Александра Севастьянова был одним из тех, кто первым ворвался в здание штаба и застал в вестибюле множество немецких офицеров, расположившихся в креслах и усердно поглощавших еще довоенные запасы коньяка и шампанского. Сопротивления никто из них не оказал, все оружие они заранее аккуратно сложили на огромный штабной стол, застеленный картой. Долгожданный приказ коменданта Кенигсберга о капитуляции пришел сюда лишь за несколько минут перед появлением русских и успел спасти немало жизней. Впрочем, большая часть прижатой к морю немецкой группировки сдаваться не пожелала и ринулась по узкой косе к порту Пиллау, надеясь эвакуироваться морем. По запруженной войсками и беженцами косе ударили авиация, артиллерия кораблей Балтийского флота, а вдогонку потоку беглецов били орудия штурмующих. Когда залпы смолкли, на косе в несколько слоев громоздилось дымящееся месиво из человеческих и лошадиных трупов, искореженного железа и песка. Чудом уцелевшие вяло слонялись по побоищу, не слушая стонов бесчисленных раненых, и безропотно позволяли брать себя в плен. Подобное же избиение произошло на побережье у замка Бальга, где некогда крестоносцы впервые ступили на землю Прибалтики. От замка, сотни лет служившего усыпальницей Великим Магистрам Тевтонского Ордена, остались только стены – сердцевину здания сокрушили американские бомбы. В наше время замок сверху почти незаметен – огромные клены сомкнули над ним лиственный свод, и лишь при порывах ветра свет золотыми струями пробегает по затененным развалинам и по надписям на стенах, обозначающим погребения Великих Магистров. В траве, в кучах битого кирпича, в старых заплывших воронках вокруг замка – огромное количество неразорвавшихся снарядов и мин, осколков, пулевых и снарядных гильз, там и сям на глаза попадаются мятые солдатские фляжки, обрывки амуниции, проржавевшие части оружия, человеческие кости. Тишину окрестного безлюдья нарушает только мерный шум студенисто–серых балтийских волн, расстилающих свои кружева на плотном белом песке берега. Тех, кто в 1945‑м пытался бежать отсюда морем через залив, туда, где в тумане виднеются постройки порта Пиллау, также ждала незавидная участь – об этом свидетельствует валяющийся на берегу алюминиевый корпус шлюпки или катера, в борту которого зияет цепь рваных отверстий, проделанных, очевидно, меткой очередью из авиационной пушки.
Всё, что я сейчас описываю, мы могли наблюдать во время поездки к замку Бальга, предпринятой по инициативе Александра Севастьянова с целью обревизовать состояние замка на предмет его возможной покупки и превращения в орденскую резиденцию. О результатах оценки говорить повременю, поскольку это коммерческая тайна Ордена. Мы сидели вокруг костра на берегу, попивали терпкое «Каберне», вглядывались в туманный горизонт, и наши души наполнялись смутной печалью от сочетания сегодняшнего запустения с явными приметами давнего величия, о котором напоминали видневшиеся в листве очертания замковых стен. Склонный к уединению Константин Григорьев порой отходил от костра и брел по берегу, то и дело наклоняясь и близоруко разглядывая неразорвавшиеся снаряды и части человеческих скелетов. Вскоре он принес заржавленную немецкую каску, и мы решили взять ее с собой в качестве сувенира. Возвращаясь на глухой полустанок, расположенный поблизости от замка, мы спугивали десятки ужей, выползавших из тени старых придорожных кленов, каштанов и акаций, чтобы погреться на утоптанной земле в мягких лучах октябрьского солнца. В ожидании поезда мы прогулялись по старой, еще рыцарских времен, мощенной булыжником дороге, красивым изгибом уходящей в лес. Побродили мы и по лесу, а потом прилегли отдохнуть на шелковистой траве поляны, наслаждаясь покоем и теплом бабьего лета. Когда мы вновь оказались среди суматохи и толчеи Кенигсбергского вокзала, то для того, чтобы разобраться в сложном сочетании чувств, вывезенных из поездки, нам потребовалось прихватить с собой в гостиницу изрядное количество бутылок коньяка «Белый аист». Остаток вечера прошел в неторопливом застольном обмене впечатлениями, под которые Ваш покорный слуга тотчас подводил солидную историческую базу, ибо, скажу не хвалясь, военную историю я знаю не менее основательно, чем общую.
Однако далеко не всегда наше времяпрепровождение в Кенигсберге оказывалось столь идиллическим. Примусь вновь рассказывать по порядку. На второй день после приезда, позавтракав в ресторане, мы разошлись осматривать город. Подивившись невероятной мощи старого германского форта – единственного сохранившегося после штурма – и мрачному величию развалин древнего кафедрального собора, разрушенного бомбежкой, я отправился на поиски могилы Канта, желая почтительно вздохнуть над прахом своего любимого писателя. Тут выяснилась странная особенность города Кенигсберга: могил Канта в нем несколько, точнее говоря, они попадаются там на каждом шагу. Создается впечатление, будто великий философ умирал и воскресал неоднократно, дабы таким способом постичь тайны трансцендентного бытия. Жители Кенигсберга чрезвычайно чванятся тем, что Кант похоронен в их городе, несмотря на то, что никому из них и в голову не придет почитать сочинения знаменитого земляка. Местоположение могилы Канта каждый из них определяет по–своему – именно в силу многочисленности упомянутых захоронений. Обойти их все я в тот день так и не сумел, однако утешился тем, что под каждой виденной мною надгробной плитой я ощущал духом частицу существа гения. Войдя в свой номер в гостинице, я обнаружил, что остальные члены Ордена уже вернулись и распивают коньяк «Белый аист», закусывая малосольным лососем. Обменявшись впечатлениями от прогулки, в частности, и о посещениях могил Канта (каждый из моих товарищей побывал на тех могилах, до которых я не добрался), мы перешли к обсуждению основных положений учения кенигсбергского мудреца. В то время я увлекался Шеллингом (правда, увлечение оказалось кратковременным) и потому напирал на несомненные преимущества последовательно проводимого объективного идеализма перед субъективным идеализмом и кантианством. Друзья возражали мне, указывая на прозорливо подмеченные ими в построениях Шеллинга неувязки и слабые места. Однако все мы согласились в том, что отношение Шеллинга к искусству заслуживает всяческих похвал. Разве возможно, например, всерьез оспаривать следующее его утверждение: «Искусству надлежит быть прообразом науки, и наука лишь поспешает за тем, что уже оказалось доступным искусству». Мои собеседники не могли не восхититься точностью процитированных мною слов мудрого немца: «Художник вкладывает в свои произведения помимо того, что явно входило в его замысел, словно повинуясь инстинкту, некую бесконечность, в полноте своего развития недоступную ни для какого конечного рассудка». Подняв тост за философию, выделившуюся некогда из поэзии и обреченную в будущем снова вернуться в ее лоно, мы отправились вниз в ресторан, дабы подкрепиться более основательно. К тому же и наши запасы коньяка подошли к концу. Надо Вам сказать, что я давно обратил внимание на примечательное свойство куртуазных маньеристов притягивать к себе самых разных людей. Когда же мы собираемся вместе, это наше свойство проявляется в многократно возрастающей степени. Поездка в Кенигсберг дала тому массу примеров, а в описываемый мною вечер радом с нами оказались метрдотель заведения, с самого первого нашего проявления в его ресторане проявлявший к нам крайнее любопытство, и сомнительная девица с мужским лицом и повадками, весьма откровенно выказывавшая симпатию к Вашему корреспонденту. Впрочем, метрдотель сразу не понравился Пеленягрэ, так как, по мнению архикардинала, был недостаточно почтителен к своим гениальным собеседникам. Архикардиналу пришлось резко одернуть зарвавшегося служителя общепита, когда тот с нелепой многозначительностью отрекомендовался: «Я – Виктор». Пеленягрэ тут же развеял его заблуждение, холодно возразив: «Нет, любезный, это я – Виктор». Метрдотель притих и незаметно исчез из–за нашего столика. Встречая его позднее, я обратил внимание на то, что с лица его не сходит растерянная улыбка, а пальцы суетливо бегают по черному сукну фрака, словно их владелец не совсем уверен в реальности собственного существования. С нами он всегда с тех пор здоровался с преувеличенной любезностью, граничившей, пожалуй, с низкопоклонством. Мужеподобная девица, не смущаясь ничем, методично вливала в себя даровой коньяк, сохраняя при этом редкостную неразговорчивость. Все же коньяк подействовал и на нее: хотя словоохотливей она не стала, однако заметно увеличила двигательную активность, с тупым упорством стремясь усесться мне на колени. Этой акции она, по–видимому, придавала символическое значение, обозначая ею высшую степень благосклонности к мужчине. Мне удалось воспрепятствовать ее намерению, однако в молчаливой борьбе я, видимо, частично утратил контроль над процессом поглощения коньяка. В результате девица стала казаться мне все более и более привлекательной, и ее неожиданное предложение перекочевать в какое–то более веселое местечко, расположенное поблизости, не вызвало во мне законного протеста. Мы вышли из гостиницы, свернули за угол, и в нескольких шагах перед собой я увидел светящуюся вывеску: «Бар «Янтарь»». Заведений с таким названием в Кенигсберге едва ли меньше, чем могил Канта, поэтому вывеска меня не слишком заинтриговала. Однако, войдя внутрь следом за своей молчаливой провожатой, я обнаружил, что в данном случае название таило в себе глубокий смысл. Веселье, которому предавались посетители этого бара, выглядело весьма своеобразно: под грохот танцевальной музыки (точнее, танцевального шума, так как называть подобные звуки музыкой мне кажется кощунством) все присутствующие неподвижно стояли, свесив руки вдоль туловища, и безжизненно глядели прямо перед собой. В такой же неподвижности застыл за стойкой бармен, подперев ручищами огромную голову. Вначале я решил, что на посетителей напал кратковременный ступор, но время шло, а застывшие фигуры и не думали приходить в движение, лишь изредка перебрасываясь вялыми бессодержательными репликами. Вспомнив название бара, я подумал, что увиденное мною и впрямь напоминает янтарь, – точнее, мух в янтаре. Мертвенная неподвижность всех этих людей начала вскоре внушать мне мистический ужас, и я пустился наутек, бросив свою мужественную спутницу. Подозреваю, что вскорости она оцепенела точно так же, как и все прочие посетители таинственного бара. Вернувшись в ресторан, я, стремясь как–то успокоиться, заказал целую бутылку «Белого аиста», и такая доза успокоила меня, пожалуй, чересчур радикально, так как забредший зачем–то в ресторан Пеленягрэ обнаружил меня безмятежно раскинувшимся на полу. Официантка, на лице которой все пороки и мерзости портового города оставили свои отвратительные следы, предъявила Виктору счет на астрономическую сумму: по ее словам выходило, будто я, пребывая в бессознательном состоянии, успел опустошить все винные погреба ресторана. Пеленягрэ не стал вступать в дискуссию с этой гарпией, а просто пригрозил вырвать у нее глаз без всякой жалости, после чего запрошенная сумма сразу уменьшилась на несколько порядков. Расплатившись деньгами, выуженными из карманов спящего Добрынина, архикардинал сбегал наверх за остальными маньеристами, и Орден понес своего расслабившегося Великого Приора по бесконечным лестницам и переходам гостиницы «Берлин». Моя безвольно свисавшая голова колотилась обо все углы и выступы, попадавшиеся по дороге, но ни я, ни мои подвыпившие друзья этого не замечали. Напротив, обмякнув на руках своих носильщиков, я заливался плутоватым смехом и явно получал величайшее удовольствие от процесса переноски. Постояльцы и служители гостиницы с недоумением поглядывали на нашу странную процессию, однако двигалась она столь уверенно и была столь очевидно лишена всякой вредоносности, что никто не выразил нам порицания. Основательно раскроив мне голову, верные друзья принесли меня в номер, помогли раздеться, а Пеленягрэ даже налил на сон грядущий стаканчик коньяка. Причина его необычной услужливости выяснилась наутро: оказалось, что он, ссылаясь на необходимость приготовления ухи и пользуясь временным помрачением моего рассудка, подбил меня купить на кухне гостиницы циклопических размеров кастрюлю. Приобретение обошлось мне в половину стоимости легкового автомобиля и к тому же совершенно не годилось для перевозки, так что мне волей–неволей пришлось подарить кастрюлю Пеленягрэ. Тот, подстрекаемый жаждой обогащения, каким–то образом ухитрился все же перевезти ее в Москву вместе с унитазным сиденьем и второй кастрюлей, украденной им ранее, – несколько меньших размеров, но тоже огромной. Впрочем, на примере Пеленягрэ выяснилось, что стяжательство всегда карается судьбой: выйдя из–за стола в туалет и услыхав оттуда чью–то удачную остроту, Пеленягрэ разразился таким неудержимым хохотом, что потерял равновесие, упал и разбил себе череп об унитаз. Тем самым он едва не повторил замечательную судьбу знаменитого итальянского поэта XIV века Пьетро Аретино, который, прожив жизнь гуляки, бабника и сочинителя порнографических сонетов, встретил свой конец так же весело, как жил: зашедшись за столом от смеха, он откинулся на спинку стула, не удержал равновесия и вместе со стулом полетел на пол. С размаху ударившись затылком об угол камина, поэт тут же испустил дух. Однако в неказистом на первый взгляд теле восточного латинянина жизнь держалась куда крепче, чем в теле изнеженного итальянца: усеяв весь паркет номера каплями крови и комками мозгового вещества. Пеленягрэ утром оставался столь же здоров и весел, как и накануне. Когда я проснулся, вид пола, заляпанного кровью и мозгом, вселил в меня понятное беспокойство, которое разделил и Александр Севастьянов, также весьма смутно помнивший окончание вчерашнего вечера. Однако рассказ Пеленягрэ, перемежавшийся шутками и взрывами хохота, развеял наши опасения: мы не оказались невольными виновниками насилия, и кровь на паркете оказалась драгоценной кровью поэтов, о чем свидетельствовали раны на моей голове и на черепе Виктора. Правда, архикардинал начал заметно заговариваться, но ход его мысли и ранее отличался крайней причудливостью, так что мы не стали придавать этому обстоятельству большого значения. Сам же он некоторую бессвязность своей речи объяснял тем, что впопыхах вместе с выпавшим мозгом затолкал в череп ряд посторонних предметов, как–то: обрывки газеты «Вечерний Калининград», забытую в ванной прежним постояльцем лысую зубную щетку, валявшийся на полу обмылок и пару гостиничных тараканов.
Не могу не упомянуть, кстати, об одном любопытном знакомстве, которое мы завели в Кенигсберге. В смежном с нами номере поселились два коммерсанта из казахстанского города Джамбул: один – русский по имени Саша, здоровенный детина, мастер спорта международного класса по вольной борьбе, и второй – казах по имени Гани, добродушный очкастый толстячок. Как–то вечером, когда мы, по обыкновению, сидели за пивом и печеным лещом, собираясь перейти к десерту в ввде коньяка и шоколада, соседи явились к нам с визитом, заинтригованные доносившимся из нашего номера несмолкаемым хохотом. Узнав, что они имеют дело не с удачливыми дельцами, а всего лишь с поэтами, гости разочарованно притихли: в их глазах, как и в глазах очень многих наших злосчастных современников, поэты выглядели людьми хотя в целом и безобидными, однако, несомненно, поврежденными в уме и оттого склонными сочинять всякую чушь и невнятицу. При подобном взгляде на поэзию те, кто читает сочинения стихоплетов, представляются еще большими чудаками. Почему в народе укореняются столь странные мнения – это предмет отдельного разговора. Если Вы не возражаете, в одном из следующих писем я изложу свои соображения по поводу причин несомненного упадка интереса к поэзии. Здесь же кратко замечу: поэзией еще с конца прошлого века стало принято называть то, что ею вовсе не является, и потому потеря интереса к ней – это не в меньшей мере результат проницательности народа, чем результат бездуховности. Бунин, конечно, имел в виду размытость самого понятия поэзии, когда следующим образом отзывался о ее служителях: «Вреднейшее на земле племя, что называется поэтами, в котором на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов». Заслугу нашего меркантильного века я усматриваю в том, что он не склонен обеспечивать стихотворцам ни приличного дохода, ни тепленького местечка за одно только восторженное отношение к действительности, а потому я не рискнул бы сегодня оперировать цифрами порядка десяти тысяч – вчерашние ловкие сочинители ныне упражняют свою ловкость в более практичных видах деятельности. Впрочем, и остающиеся в литературе виршеплеты вполне способны ее дискредитировать, а настоящего художника довести до ипохондрии, в припадке которой он восклицает вслед за Годдсмитом: «О, болваны, Бесчувственные истуканы!» И не стоит утешаться тем, что Годдсмит жил в чопорной Англии, а мы – в славящейся своей одухотворенностью России. Разве не русскую поэзию имел в виду Бунин в приведенном выше высказывании? И разве можем мы с чистой совестью утверждать, будто не оправдалось предсказание Чехова: «Под флагом науки, искусства и угнетаемого свободомыслия у нас на Руси будут царить такие жабы и крокодилы, каких не знала даже Испания во времена инквизиции. Вот Вы увидите! Узость, большие претензии, чрезмерное самолюбие и полное отсутствие литературной и общественной совести сделают свое дело».
Итак, наши гости Александр и Гани несколько скисли, узнав о роде наших занятий. Однако, обнаружив в нас вовсе не блажных шарлатанов с пророческими претензиями, а людей, мыслящих вполне трезво, невзирая на немалое количество потребляемого ими коньяка, и к тому же весьма остроумных, они постепенно оживились. Правда, их участие в застольной беседе сводилось в основном к ответам на наши вопросы – они предпочитали слушать, ибо подобные словесные фейерверки им явно были в диковинку, не говоря уже о непрерывности работы цинически–веселых умов, разлагающих и осмеивающих любые аспекты бедного человеческого существования. В прокуренной атмосфере номера все явственнее ощущалось присутствие лукавого демона интеллектуальной вседозволенности. Наконец гости осмелели и, преодолев воспитанную в них с детства нелюбовь к стихам, попросили нас прочесть что–нибудь. По их лицам я видел: они сделали это исключительно из вежливости и приготовились проскучать некоторое время, достаточное для того, чтобы писаки с нелепым пафосом продекламировали свои опусы, понятные разве что им самим, и вновь перешли на человеческий язык. Однако дело обернулось вовсе не так, как они ожидали. Вежливая скука на их лицах вскоре сменилась напряженным вниманием, за которым последовали удивление, удовольствие и, венцом всему, – безудержное веселье. Истинная поэзия и тут не ударила лицом в грязь, доказав свою необоримую силу и отличие от того вялого косноязычного бреда, который в наши дни притязает на родство с нею. После описанного мною ужина со стихами Александра и Гани стало невозможно выкурить из нашего номера: неожиданно пробудившееся поэтическое чувство и впервые обретенная радость интуитивного мышления заставляли их, забросив все коммерческие дела, непрерывно искать нашего общества и требовать стихов. Из вежливости и повинуясь долгу творцов, мы, разумеется, обычно удовлетворяли их желание, однако с самого начала дали понять, что не смешиваем себя с массой нищенствующих бумагомарателей, являемся людьми во всех отношениях независимыми и цену себе знаем. Почувствовав прочность нашей жизненной позиции, новоиспеченные поклонники принялись задабривать нас коньяком и разными другими угощениями, дабы не лишиться нашего общества. В своем дальнейшем рассказе я не буду упоминать о них специально, поскольку, оказываясь действующими лицами почти всех сцен, разыгрывавшихся в гостинице «Берлин», они в то же время выступали в качестве статистов или персонажей без речей.
Итак, подошел день нашего поэзоконцерта в Кенигсбергском музыкальном училище. Мы вовремя расклеили афиши, Петр Угроватов оповестил культурную общественность города и устроил публикации в местных газетах. Остальное сделали слухи и наша слава, уже докатившаяся до Балтики. Зал вопреки всем опасениям оказался полон. Описывать ход концерта я считаю излишним, скажу лишь, что на сей раз, вдохновляемые улыбками хорошеньких музыкантш, мы стяжали даже более оглушительный успех, чем обычно. Это вдвойне приятно, поскольку до нашего визита в Кенигсберг о нас в этих краях хотя и знали, но только понаслышке. С трудом отбившись от многочисленных поклонников, мы направились в гостиницу, чтобы, как водится, хорошенько отметить свой триумф. Едва мы в сопровождении Петра поднялись в номер и достали из сумок запасы провизии и горячительных напитков, сделанные по дороге, как в дверь номера постучали. Пожаловавшие к нам гости отрекомендовались нашими пылкими поклонниками – не зря им даже удалось выведать, где мы живем. С другой стороны, в этом не было ничего особенно удивительного, так как весь персонал гостиницы, пораженный необычностью наших манер и ухваток, с первого дня нашего приезда только о нас и говорил, что облегчало наведение справок. Итак, перед нами предстали молодой человек лет тридцати – местный поэт Василий Змиев и его подруга – прелестная юная блондинка по имени Элла. Затем явился еще один юный джентльмен по имени Альберт Хуснетдинов, оказавшийся впоследствии, как то ни странно, яростным русским шовинистом. Разговор, само собой, зашел о поэзии, относительно которой Змиев имел целый набор сложившихся мнений, точек зрения, убеждений и трактовок, а также собственную ценностную шкалу. Некоторое время мы терпеливо слушали его разглагольствования, но гнев постепенно разгорался в наших сердцах. Я вспоминал слова Гофмана: «Но можно ли нанести художнику оскорбление более глубокое, чем то, когда толпа считает его своим ровнею? А ведь это бывает всякий день! Как часто меня просто тошнило, когда какой–нибудь тупоумный молодец начинал болтать об искусстве, цитировал Гете и пытался заставить сиять того духа поэзии, который одною искрою мог бы уничтожить бескровного слабоумца!» После нескольких уничтожающих, хотя и безобидных по форме острот, повергших в растерянность провинциального гения, мы взялись за него всерьез и не оставили камня на камне от всех его нелепых теорий. Заодно досталось и Элле, которая из материнского сочувствия попыталась вступиться за кавалера: если для нас и есть что–либо важнее женской красоты, так это истина и поэзия. Вскоре весь тот удобный и уютный мирок, который выстроил в своем сознании Змиев, оказался лежащим в развалинах, сокрушенный беспощадным скепсисом куртуазных маньеристов. В конце концов Змиев даже перестал нам возражать из опасения навлечь на свою лысеющую голову очередной град сокрушительных критических ударов. К тому же куртуазные маньеристы не ограничивались простым опровержением всех его мнений, но и не стеснялись сочетать критику с недвусмысленными намеками на скверный характер Змиева, его слабоумие и его физические недостатки. Наши выпады неизменно облекались в столь безукоризненно учтивую форму, что провинциальный Бавий при всем желании не мог ни к чему придраться и затеять ссору. В конце концов после того, как все аспекты личности Змиева были подвергнуты уничтожающей критике, он погрузился в молчание, словно пытаясь отыскать в самом себе хоть что–то подлинное и способное оправдать его жизнь на земле. Однако процесс разрушительного анализа протекал быстрее процесса самооправдания, и в результате Змиев смирился с тем, что его существование не имеет никакого убедительного смысла, и превратился в безвольное и во всем нам покорное существо – своего рода зомби. К этому надо добавить, что он, как и все малоизвестные литераторы, необычайно быстро пьянел. Не зная, чего бы еще потребовать от нашего незадачливого коллеги, мы отправили его на поиски гашиша, и он, упорный и изобретательный, как всякий зомби, через некоторое время принес целый пакет, стоивший наверняка больше, чем все движимое и недвижимое имущество Змиева. Свернув по огромной самокрутке из газеты «Калининградская правда», мы окутались сладковатым наркотическим дымом и переключили свое внимание на Эллу, которая, ссылаясь на поздний час, сделала вялую попытку нас покинуть. Впрочем, с первого взгляда на нее становилось ясно, что она только и мечтает об удачном поводе, способном помешать ей осуществить свое намерение. Таких поводов мы, разумеется, представили ей великое множество, и Элла, покоренная нашим остроумием, интеллектуальной мощью и учтивостью, решилась и далее разделять наше общество. Само собою разумелось, что при отсутствии свободных кроватей ей придется делить ложе с одним из нас. Царившая в скромном номере гостиницы «Берлин» атмосфера вседозволенности (или, по выражению Виктора Пеленягрэ, тотального гедонизма) заставила девушку забыть о нелепых ограничениях, накладываемых на личность филистерской моралью. Полагаю, Вам нетрудно догадаться, кто оказался счастливым избранником Эллы, я же из скромности обойду молчанием этот предмет и лишь замечу справедливости ради, что баловнем Фортуны мог стать любой из нас, ибо все мы были в ударе и, несомненно, заслуживали наивысшей женской благосклонности. Заторопившись кто в объятия Морфея, кто на ложе любострастия, мы вытолкали за дверь всех визитеров мужского пола, которые, впрочем, смогли с нами расстаться, лишь заручившись обещанием принять их на следующий день. Исключение составлял только Змиев, который сосредоточенно молчал и пребывал в состоянии, напоминавшем кататонический ступор. Забегая вперед, сообщу, что наезжавший и позднее в Кенигсберг Александр Севастьянов случайно повстречал Змиева на улице, и тот, по словам Александра, оставался в точно таком же достойном сожаления состоянии, как и в первый судьбоносный вечер своего знакомства с куртуазными маньеристами.