Текст книги "Дорога обратно"
Автор книги: Андрей Дмитриев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Дмитриев Андрей
Дорога обратно
Андрей Дмитриев
Дорога обратно
Повесть
Она была, я помню, в теле и по тем временам немолода, по нынешним – бабец вполне, слегка за сорок, вместивших, говорят, в себя, помимо голода, войны, немного лагеря, напоминаньем о котором синела простенькая татуировка на правом ее предплечье. К прежней моей няне, сектантке, претензий вроде не было ("Сектанточки – они для нас, конечно, не того, зато они очень чистые и честные"), но как-то в пост я потянулся к ней рукой, измазанной котлетой, коснулся ситчика, и вмиг пристойно-постное лицо ее сделалось хищным – она пихнула меня так, словно я был комом грязи. Я, отлетев, ударился затылком об обои – и по сей день ломаю голову: во вред или во благо мне ее ушибли уже в самом начале жизни. Сектантка Клавдия была изгнана без наказания, ушла от нас без покаяния, неясно чем гордясь, и в доме появилась Мария с татуировкой. Ей было велено присматривать за мной, трехлетним, и за моей годовалой сестрой. Друзья-доброжелатели пеняли моему отцу:
– Ты спятил, брат, а еще комсомольский работник. Мало тебе той мракобески – выкопал эту шваль. Ты иногда слушаешь, что тебе говорят? А говорят, она во время оккупации прилежненько трудилась в солдатском бардаке на Советской, за что и отсидела что положено уже после нашей победы.
– Быть того не может! – дивился мой молодой отец, чокался с друзьями едва ли не шестым по счету фужером сладкого вина из Крыма "Черный доктор", потом задумчиво и долго протирал свои толстенные очки.
– А ты спроси ее, спроси, – подзуживали отца друзья-доброжелатели. – Ты не стесняйся у нее спросить: ты в своем праве, и у тебя дети.
Спросила мать. Само собой, спросила не впрямую, а словно бы сетуя на склонность некоторых наших людей к недобрым сплетням.
– Раз люди говорят, значит, так оно и было, – рассудительно ответила Мария. – Люди зря не скажут, людям надо верить, а иначе – кому верить? сразила она моих родителей, и не раз потом с готовностью, с необъяснимой радостью верила вслух всему, что о ней болтают. На первый взгляд, казалось: какая беззащитность; на поверку выходило: броня. Веря явной брехне о себе, еще и довирая от себя вдогон брехне, Мария вынуждала сомневаться и в возможной правде; чем больше узнавали мы о ней, тем меньше знали – то есть мы не знали о Марии ничего достоверного. Значился в ее биографии немецкий бардак или не было бардака, сидела она послевоенный остаток сороковых или нет, а если и сидела за бардак, или ни за что, или за что другое, и правда ли, будто счастливейшей ночью во всей жизни Марии была ночь в ресторане гостиницы "Аврора" – поди проверь, тем более что ночь, пожалуй, и была, но кое-что в ней представляется чрезмерным, безумным даже; ты уж готов, заслушавшись, завидовать Марии, да червь сомненья тут как тут: а и впрямь ли та ночь была так хороша?
По словам ее, как и она, татуированных товарок, то и дело попивавших белую на нашей кухне, Марии вскоре после зоны подфартило мыть в "Авроре" посуду, и вот однажды директор ресторана Невсесян велел ей задержаться после работы. Мария, брови наслюнив, гадала: для чего. Оказалось, в станционных буфетах Пскова, Порхова, Пыталова, Дна и Тулебли, в вагонах-ресторанах скорых поездов "Псков-Москва", "Ленинград-Варшава" и пассажирских "Киев-Ленинград" и "Таллин-Москва" внезапно кончилось холодное яйцо вкрутую.
– Задание тебе одно, – сказал Марии Невсесян, – варить, варить и варить. Товарищи! – он щелкнул пальцами в перстнях. – Вносите яйца.
Долго грузчики, соря древесной стружкой, вносили в пищеблок ящики с яйцом. Никогда еще Марии не доводилось видеть столько свежих яиц вблизи.
– Ты можешь есть их – не на вынос! – сколько влезет, – сказал Марии Невсесян, оставляя ее у плиты одну. – Но чтоб к утру у меня все было сварено.
Всю ночь, не зная, чем еще избыть негаданное счастье, Мария пела в клубах пара под перестук яиц в котлах, под бульканье и рык кипящей в них воды. Она варила яйца до рассвета, не присев и не вздремнув, и съела ровно сорок штук...
– Пятьдесят три, – обыкновенно поправляла, не сердясь, подруг Мария. Пятьдесят три вареных яичка. – И, вдруг увидев, как округляются, готовясь вылезти на лоб, глаза моих родителей, смиренно опускала свои.
Теперь уже и не узнать, и даже некого спросить, что пела себе Мария в ночь яйцеварения. Сам я слышал от нее всего лишь три, если можно так сказать, песни. Она напевала их моей сестре в унылом ритме колыбельной, всегда на один мотив, вернее, безо всякого мотива, укладывая спать, и всякий раз – в такой последовательности: "Дорогую рыбу ела, дорогого судака...", "Эх, лапти мои, да лапоточки мои, две сопливых танцевали, это дочки мои...", и свирепея оттого, что вредная моя сестра никак не засыпает: "Милая ты моя, обосрала ты меня, хоть и вся в говне, а повернись ко мне...".
Эти песни, по мне, никак не подходили к радости, но что бы Мария там ни пела, она пренебрегла законом Невсесяна: есть не на вынос – и тот ее уволил. Голодала она потом недолго, зато довольно долго процветала, торгуя на задах базара поношенной мужской одеждой. Сведя знакомства в гарнизонах, она скупала за копейки у старшин бросовое и подлежащее уничтожению домашнее тряпье с плеча призывников. Стирала, что отстирывалось, латала, подшивала, никогда не гладила – и тянула на базар. Там, за рядами палкинских картошек и пыталовских кочнов, эстонских кур, сыров, печерских огурцов, уже у проезжей части, где толклись, цепляясь втулками, колхозные подводы, вздыхали, всхрапывая, лошади, орали воробьи, – почти на берегу Псковы, на крутизне, над сладко коптящей трубой Гельтовой бани всякий нищий с паперти Троицкого собора мог за гроши одеться у Марии с ног до головы, любой художник из новейших, желавший быть как будто вольным парижанином, но с русской душой, ходить повсюду и где хочет в пестрой перекрашенной рванине, мог найти у Марии рубаху с косым воротом, каких давно не носят в городах, или с вышитым, за который, правда, не у нас, а в Киеве лет через десять стали запросто давать все десять лет, пиджак из довоенной чесучи, плащ с резиновой подкладкой или свитер с мишками и олешками. Мария торговала галстуками в звездочку и в горох, брюками в клетку, в искру и в полоску, с лоснящимся и сальным сиянием на заду, с зияньем дыр на вздутых, вытертых коленках. Кузнец Смирнов из Ленинграда охотно брал береты и шарфы, мужики с Запсковья – штаны и ватники для грязных и холодных уличных работ, ответработникам из области порой перепадали за ничто клеенчатые шляпы и почти новые на вид, хотя и без подметок, сапоги. В пятьдесят седьмом году лавочку прикрыли, но и статьей Марию огорчать не стали: она ведь, в сущности, не делала ничего плохого. Штрафанули, припугнули, да и отпустили, в спину пальцем погрозив. Надо было есть, и Мария, немного помытарясь, устроилась в детские ясли на Леона Поземского, сперва уборщицей, потом и нянькой. Мой отец увидел ее весной пятьдесят девятого: она тянула за бельевую веревку дюжину детей мимо церкви Козьмы и Демьяна; детки шли очень смирно, с двух сторон по шестеро за веревочку держась, и отец мой умилился. К тому времени злая сектантка была уже месяц как отставлена, и мы с сестрой до того разошлись, что у матери начались мигрени. Отец позвал Марию к нам, суля ей деньги, стол и уважение. Мария день поколебалась и поприкидывала. Предложение поселиться с нами на одной жилплощади решило исход дела.
Думаю, она была хорошей нянькой: я не запомнил от нее обид. И у родителей моих с нею почти не возникало вздора. Бывало, выпьет лишнего. Случалось, принесет с прогулки чужую сумку с полбуханкой хлеба и полукругом чайной колбасы.
– Нашла на набережной, – докладывала она моей матери с удивлением и восторгом. – Гляжу: сумка; вижу: ничья. Разъелись люди: чуть коленкор полопался – и уже на помойку... А по мне – пускай коленкор кое-где лопнутый; я подштопаю, я подкрашу, я с ней еще сто лет на базар похожу.
Мать, привычно поскучнев, приступала к допросу:
– А рядом на набережной, рядом с этой сумкой – там точно нигде никого не было?
– Как никого? Там многие гуляют: погода – чистый рай. Краснопевцевых встретили. Савраевых встретили. Бунзен встретили, шла с портфельчиком. Новиков шел с супругой, сперва туда, потом обратно... Никитюк с Володечкой, чего-то задумчивый – и не поздоровался...
– Колбасу в сумке видела? Хлеб в сумке видела? Колбаса, ты понюхай, свежая, хлеб мягкий, можешь потрогать, и я спрашиваю тебя, Мария Павловна, последний раз: больше никого на набережной не было?.. Ты вспоминай, подумай как следует, а я подожду.
Мария надувала щеки, делалась багровой и не моргала. Потом спохватывалась:
– Как же никого? Там две дуры газон стригли, позади нашей скамеечки. А сумка-то на скамеечке как раз и стояла... Может, это как раз ихняя будет сумка?
– Мария Павловна. – Мать закрывала глаза. – Люди говорят, ты иногда подворовываешь.
– Если люди говорят, значит, бывает, – легко соглашалась Мария, но и законно злилась: – А не будьте дурами, не кладите, где гуляют.
Мать сухо выносила приговор:
– Сумку отнесешь, где взяла, сейчас же. И в магазин зайди: у нас кончается комбижир.
Проще всего предположить, что в тот июньский воскресный день, который до сих пор занимает мое воображение, Мария отправилась в магазин – как раз за хлебом и за комбижиром. День был полон гулких, как медь, и медно бухающих звуков – их издавали репродукторы на фонарях Пролетарского бульвара. То были звуки победительного баритона, каким тогда обычно объявляли спортивный результат, научный подвиг или трудовой рекорд. Раздвоенные эхом, рассеянные утренним ветром с Великой, раздробленные криками воробьев и бодрой погудкой "волг" и "побед" на перекрестках, они никак не давались осмысленному слуху, но стоило их ухватить и удержать – складывались в слова, откуда-то знакомые Марии: про месяц с левой стороны, про месяц с правой стороны, потом – про чудное мгновение и про любовь еще, быть может. Навстречу Марии шли люди в свежих рубашках и светлых ситцах, шли стайками, толпами, порознь и попарно, с фотоаппаратами и баянами, с туго набитыми сумками в руках, с предвкушением праздника в глазах. Мария, со своей пустой авоськой, в мятой юбке и домашней блузке, вдруг увидела себя со стороны всем чужой и совершенно одинокой. Репродукторы разом притихли, пошипели потом, пощелкали, запели тревожным тенором про черную шаль, про хладную душу и неверную деву, и Мария, заслушавшись, не сразу заметила, как магазин, зачем-то прозванный в народе Ленинградским, остался позади.
Вспомнив, что суеверна, она обрадовалась поводу не возвращаться и наметила себе круг по городу, дабы выветрить жалость к себе и уже с веселым сердцем купить нам хлеб и комбижир. Возле касс кинотеатра "Победа" было непривычно пусто, и Летний сад был пуст, зато тротуар был тесен: все новые люди в светлом шли навстречу Марии, иные, уже нетрезвые, уже и подпевали репродукторам. Шумели липы на горках Детского парка; скрипели, чуть покачивались качели-лодочки, кружили черные галки над колокольней Анастасии Римлянки. Мария на миг замешкалась, размышляя, не погреться ли пару минут на травке у Василия-на-горке. Тут ее и окликнули.
Она не сразу поняла – откуда, кто, но страшно обрадовалась оклику, как если бы она, жалеючи себя, ждала его. Завертела головой, ища знакомое лицо; все лица показались ей немножечко знакомы, но ни одно из них не потянулось к ней, не захотело встретиться с нею глазами... "Павловна!" – послышалось опять, и следом дважды недовольно квакнул клаксон автомобиля.
Возле тротуара стоял зеленый "газик" с брезентовым верхом. Кочегар детских яслей Теребилов махал ей, высунувшись, своей расшитой медью тюбетейкой:
– А ну садись, глушня, по-быстрому: здесь нам вставать запрещено!..
Мария чинно подошла и молча забралась на заднее сиденье, где уже были двое с растопыренными сумками в ногах: сухой старик в ковбойке, в круглой гладкой бороде, однако же безусый, и веселая тетка лет тридцати, или же лет сорока, или даже лет пятидесяти – вся красная, с зубом из белого золота и с клипсами на ушах в виде крупных алых вишен.
– Григорий, – пахнув вином представился старик.
– Чао, – из-за его плеча кивнула, не назвавшись, тетка.
– Теперь едем? – нетерпеливо спросил водитель и подмигнул Марии в зеркальце заднего вида. Она узнала в зеркальце шофера санэпидемстанции Балобана, мигнула ему и, как только "газик" тронулся, полюбопытствовала:
– А куда?
– Куда народ, туда и мы, – отозвался Теребилов. Повозился с китайским пестрым термосом и, перегнувшись назад через сиденье, протянул Марии алюминиевый стакан с резьбой. – Мы тут – уже, а ты – прими, не расплескай.
Мария, сжав стакан в горсти, зажмурилась – и медленно выпила холодную белую.
– Чего ж вы так, без тоста, как собака тюрю? – с укором произнес старик Григорий.
– Я извиняюсь, – сказала Мария, – я задумалась. Я – молча, за здоровье всех.
– Не так вам было нужно, – расстроился старик Григорий, – а нужно было вслух сказать: "Здоровье Александра Сергеевича".
– Здоровье Александра Сергеича, – покорно повторила Мария вслед за стариком. – А кто у нас, я извиняюсь, Александр Сергеич? Что-то я никак не соображу...
– Пушкин, дура, – отозвался Теребилов. – День рождения у него. Вместе с нами, скобарями, его сегодня отмечает целый мир – а ты не сообразила.
Тетка слева хохотала, побрякивая клипсами.
– Я же извинилась, – кротко, но с достоинством напомнила Мария и примолкла.
Бег ее мыслей был таков: "В Пушгоры едем, я там не была, а там народ гуляет, это ясно; давно я не гуляла, вся замаялась: все подтираю, все баюкаю, кормлю, все по песочницам выгуливаю, а тут нешуточное дело, Пушкин; надо будет попросить притормозить и подождать; подняться и сказать, что я в Пушгоры еду, там ведь весь народ... Поймут? поймут... да, может, и поймут, а спросят: Павловна, где хлеб? где комбижир? – и если я тогда пойду опять за хлебом и в очередь за комбижиром встану, меня ж никто не будет ждать!.. Притормозить, подняться, но не заходить – к двери записочку прикнопить: так, мол, и так, вы не волнуйтесь, и сердиться на меня не нужно, лучше сделайте расположение когда еще я побываю в Пушгорах! я дальше Острова не ездила ни разу; а там красиво, говорят; весь наш народ торжественно гуляет с целым миром". Тут вспомнила Мария, что кнопки нет, и нет у ней с собой карандаша, и следом вспомнила Мария, что не умеет она писать, да и читать еще не научилась, – к тому же окна дома номер девятнадцать по Пролетарскому бульвару, где мы напрасно ее ждали, уже успели отмелькать, уж "газик" миновал вокзальный переезд и пер к Крестам, и Теребилов, с чего-то крякнув и к чему-то охнув, вновь взялся свинчивать стаканчик с горла термоса.
На Ленинградском шоссе "газик" разогнался, термос опустел. Марии сделалось совсем легко; она легко поверила божбе Теребилова, будто бы в Псков она вернется засветло, так рано, что мы на Пролетарском ее отсутствие едва успеем и заметить, – быть может, то есть, и заметим, и даже спросим: "Где Мария?", но к нервам не успеем приступить, по горло занятые своей семейной колготней, своей интеллигентской болтовней. И словно в подтвержденье увереньям кочегара "газик" ловко, без задержки проскочил затор перед мостом через Череху – там застряла колонна автобусов с флажками, забитых кто во что горазд поющими людьми в праздничных рубашках.
До Острова домчали в тишине; только однажды ее посмел нарушить старик Григорий: он предложил пошарить в сумке, что в ногах, – почать еще бутылку белой. Его одернули: весь праздник впереди. Старик, вздохнув, притих.
В Острове сорок минут простояли в очереди за бензином для государственных машин, шумно утешая себя тем, что на бензоколонке для частных автомобилей пришлось бы протомиться и полдня. Там лаялись клаксонами десятки "волг", "побед" и "москвичей" с псковскими, новгородскими, всего больше ленинградскими, но также и латвийскими, и эстонскими номерами; клаксонам подвывали злые от скуки младенцы; собаки, путаясь поводками, рыли мордами песок; серый репродуктор, усевшийся вороной на красном пожарном щите, все кашлял, кашлял, потом уныло заорал, что бензина нет, спокойствие, но скоро привезут – звонили с базы: вышел, вышел бензовоз!..
Весь прочий путь, от Острова и до самых Пушкинских Гор, Мария продремала на плече у старика, иногда открывая глаза и тут же их зажмуривая – так быстро, до мгновенной легкой тошноты в груди, мелькали прутья ивы и стволы березы, так остро, жгуче, до закипанья слез в глазах, прореживало их солнце.
Отовсюду затрясло, звук мотора стал надсаден, и она проснулась. Людской гомон давил голову со всех сторон. "Газик" с трудом пробирался в гору в медленной толпе. Где-то, слишком близко, бил колокол. Балобан заглушил мотор на краю площади, забитой неостывшими, дышащими дизельным перегаром автобусами, сказал: "Счастливо погулять", уронил голову на руль, сразу засопел, скоро и захрапел. Мария, выбравшись наружу, приняла от старика две тяжелые сумки. Одну досталось нести ей, другую подхватил Теребилов. Безымянная веселая тетка, выйдя из машины, глянула на толпу, сказала "ой", сняла с ушей клипсы и сунула их в кармашек блузки, заткнув его сверху скомканным носовым платком. Колокол бил рядом, на небольшой горе, за густыми темными деревьями, за белой стеной, игла колокольни пробивалась к небу из-под крон.
Мария, старик, Теребилов и тетка, хватаясь друг за дружку, вошли в людской поток. Толпа понесла их к горе и подняла на гору. Они застряли с частью толпы возле ворот в стене. Милиция в белых рубашках никого к воротам не подпускала. Колокол вдруг умолк, и люди перед воротами, все как один, умолкли. Милиция все же прикрикнула на них в тишине: "Тихо там!" – тут даже пыль улеглась, не стало птиц, и листья на темных ветвях поверх стены замерли как нарисованные, – так стало мертво и тихо, что казалось Марии, все ей только казалось вокруг, отчего и вовсе трудно было понять, кто же, наглый такой, наседает сзади, кто давит и давит ее с боков и толкает в спину... Безмолвие было долгим, потом миновало: там, за воротами, послышался дробный шум многих шагов по камню; милиция зашевелилась, двинулась на толпу, грозно глядя в глаза Марии из-под сверкающих черных козырьков. Створки ворот, скрипнув, разошлись. Из сумрака ворот на посыпанный гравием пятачок стали выступать один за другим мужчины, кто в сером, кто в черном костюме, все в мягких шляпах, иные и в плащах не по сезону, с ними – дамочки с сумочками, в плащах и прическах. В этом колыхании костюмов, дамочек и шляп Марии померещился наш Первый секретарь товарищ Густов: она еще помнила, как на седьмое ноября он ей кивал и махал с трибуны. Боясь, что обозналась, Мария замахала ему в надежде, что он, словно тогда, с трибуны, махнет ей в ответ, но он махать и не подумал, оставив Марию, жестоко теснимую вновь заволновавшейся толпой, как бы в сомнении... А замахал, причем единственной своей правой рукой, да так отчаянно, что пустой рукав пиджака, заправленный в карман, вдруг выпрыгнул из кармана и принялся болтаться подобно флагу на ветру – совсем другой, но тоже видный мужчина. Чертополох бровей над его сильным носом затрепетал, потом запрыгал, глаза его глядели строго, он зычно крикнул: "А ну, внимание!" – и похлопал по боку высокого, красивого старика в полосатом костюме, в галстуке "кис-кис" и в свободном пестром шарфе на груди. Старик полузакрыл глаза, всем медленно кивнул, потом открыл глаза, словно проснувшись, обвел ими толпу, поглядел прямо на Марию, развел руками в стороны, поднял кверху ладони и, не опуская рук, плавно помахивая ими, громко запел: "Многая лета! Многая лета! Многая лета!". Тонкий, томный и словно бы с шелковым скрипом голос его Мария уже точно слышала раньше, и уж точно не раз, она чуть было не припомнила, чей это голос или на чей голос этот голос так похож, но тут руки поющего опустились, голос стих, мужчины, дамочки и все вокруг захлопали, шумным хлопаньем своим вынудив Марию отложить припоминание.
– Козловский! – тоже хлопая, прокричал ей старик Григорий.
– Да ну? – изумился Теребилов и сорвал с головы тюбетейку.
– Я б и сама догадалась, – разочарованно отозвалась Мария, вспомнив теперь, на чей голос был похож этот голос. Тот Козловский, которого она, не видя никогда, любила слушать по радио, был до этой минуты румяным и нежным брюнетом с воздушным кружевом на шее и заплаканными глазами. Ей, бывало, и хотелось увидеть хоть однажды, как он поет, дрожа ресницами: "А-а! А-а! Месяц светит. А-а! А-а! Котенок плачет". Вот увидела, и что же – он непоправимо обернулся белесым стариком с залысинами, в галстуке "кис-кис", да и поет он теперь, как видно, что-то совсем другое...
– Разве это колоратура? – страдальчески крикнул ей старик Григорий, однако же лицом сияя и не уставая бить в ладоши. – Вот у Лемешева -да, колоратура!
– А как же! – обрадовалась Мария. – Я Лемешева слушать обожаю!
Где-то за спиной, поблизости, заныли автомобильные моторы. Толпа отхлынула и раздалась в стороны, пропуская к черным машинам Козловского, его приятеля, беспрестанно размахивающего своей единственной рукой, и всех, кто с ними был, как в серых костюмах, так и в черных, также и дамочек – они еле поспевали за костюмами на своих высоких тонких каблучках, и всё о чем-то тихо лопотали и чему-то громко ахали.
Дверцы машин наконец захлопнулись, моторы взвыли, рукоплесканья стали опадать, толпа сомкнулась. Часть ее ринулась в ворота, увлекая и Марию, но старик Григорий вовремя схватил ее за локоть:
– После, не сейчас! Сейчас раздавят! – и потащил ее наперекор толпе куда-то вбок. Они протискивались, толкаясь и отругиваясь; Теребилов сзади все жаловался, матерясь, и тяжело дышал Марии в шею; их закрутило вдруг, вынесло на середину дороги, там их принял людской поток, двигавшийся мимо монастыря, повлек дальше в гору, к повороту шоссе и налево; миновав поворот, они спрыгнули, не сговариваясь, на обочину, бросили сумки и с размаху уселись на пыльный мох в тени пыльных акаций. Здесь обнаружилась пропажа безымянной тетки-хохотушки, имени которой, как вдруг оказалось, не знал ни Теребилов, ни старик. Пускай она была ни с тем и ни с другим, ничья: прибилась в магазине, в очереди за закуской – они забеспокоились о ней, как о родной: а ну как пропадет.
– Найдется, – беспечно попыталась урезонить их Мария, – поищет нас, поищет и вернется к машине. Разбудит Балобана – ему будет веселее.
– Балобанчик, Павловна, не твой персональный водила, – решил растолковать ей Теребилов. – Он нас с тобой не ждет. Он сюда приехал за своим хозяином Чебакиным с эпидемстанции, за его бабой, за его детьми, за его фотографом Парамоновым. Они тут третий день с ухой гуляют, Парамонов их фотографирует, а тебя Балобанчик, как и нас, подвез сюда по дружбе... Обратно, Павловна, – на автобусе, не барыня.
Лицо Марии стало набухать обидой и тревогой, и Теребилов поспешил ее утешить:
– Не куксись, Павловна; автобус – не лошадка; в Пскове будешь засветло, как я тебе и обещал... Не кукси рожу, я кому сказал, лучше – на, ломай колбаску: день рождения Пушкина объявляю открытым.
Он хватил о мох мятой тюбетейкой, распахнул свою сумку, достал круг краковской, бутылку белой и мастерски сорвал с бутылки жестяную крышку-бескозырку.
После всей тряски, давки и тревоги – куда как легко было идти, куда и все идут, в бодрой просторной толпе по упругому суглинку дороги меж сосен, пахнущих каким-то горьким медом. Иногда обдавало крепкими духами, потом, папиросным дымом, но то были недолгие запахи: как настигали они, так и улетали, гонимые сосновым спиртом, дыханием дороги, мха и подлеска. Толпа гудела негромкими разговорами, вдруг вспыхивала смехом тут и там, нетерпеливо поторапливалась, пыля и учащая дыхание, затем стала раздваиваться, большей и самой сплоченной частью своей продолжая идти по дороге прямо, а меньшей, самой безалаберной и беспокойной, вливаясь в лес за правой обочиной, туда, где много лет спустя появится турбаза из камня, – там разбредаясь, рассеиваясь, принимаясь петь на ходу, хохотать, шума ради аукаться и наконец высыпая из леса на огромное пологое поле, волнами льна сбегающее к черному бору.
Лен цвел на ветру и был голубым. Казалось, люди впереди спускаются к бору по взволнованной воде озера, утопая в волнах по колено. Тени быстрых облаков и птиц неслись навстречу Марии по этой синей сухой воде, и Мария робела войти в лен. В голове ее, откликаясь ровному шуму ветра, гудело выпитое. Сумка больно оттягивала руку. Бор казался слишком далеким. Захотелось снова посидеть, может быть, и выпить.
– По глоточку и – посозерцаем, – согласился с ней старик Григорий и зачем-то со значением сказал: – Лен – культура затененного дня.
Мария не поняла. Он помолчал и пояснил:
– Так сказано в учебнике, – и, почему-то перейдя почти на шепот, сказал ей на ухо: – Отсюда его шлют в подарок английской королеве.
Присесть не удалось: их обогнал отставший было Теребилов, вырвался вперед, зашагал, не оборачиваясь – лишь махая и крутя над головою тюбетейкой, дескать, скорее, скорей, не копайтесь, и не отставать!.. Пришлось идти. Пока шли, брызнул дождь – пал сумеречной тенью, увлажнил дыхание, вдруг пропал; сразу столбом встало солнце, и воздух высох. Люди впереди, не доходя до бора, все как один забирали влево, к деревенским домам у дороги, по которой, выступая сзади из-за леса, шагали вдоль поля к бору нескончаемые бодрые толпы. Лишь догнав Теребилова, Мария увидела темную заводь, что отделяла лен от бора, она свернула, как и все, налево и краем заводи, берегом мелкой, как малый ручей, реки поднялась к последнему дому деревни. Возвращаясь в тугую толпу на дороге, Мария с грустью обернулась. Синева, пока она шла по ней, исчезла, будто пригрезилась. Лен свернул свои цветы и зеленел теперь, как трава.
Дерн по краям прямой и узкой, усыпанной хвоей дорожки был ровно подрублен. Кроны огромных сосен смыкались где-то над головой – там, на скрытой от глаз высоте, переговаривались вкрадчивыми голосами какие-то не знакомые Марии птицы. Стесненная толпа двигалась медленно, покойно и очень тихо. Сумка была тяжела, но Григорий успокоил: идти недалеко. Мария шла, сердясь на сумку и усмиряя себя тем, что сумка – пустяки, но зато ведь это лучшее, что в жизни может быть – идти со всеми, идти, куда и все, нисколько не боясь того неясного, что будет впереди, никуда уже и не опаздывая, идти на воздухе, когда никто не подгоняет, не подпихивает, не гавкает с боков, не матюгается вокруг, идти так ровно, грустно и спокойно, что можно ни о чем не думать, даже и об отдыхе, но совершенно точно зная, что отдых – будет.
Сосны скоро расступились, но прежде чем где-нибудь прилечь и отдохнуть, пришлось потоптаться в толпе по кругу перед аккуратным деревянным домом с белыми наличниками, с белым крыльцом и многими окнами, лилово поблескивающими чистотой. За ними, прошипел Марии на ухо Григорий, жил Пушкин, а в том малюсеньком домишке слева – его няня... Что у маленького Пушкина должна быть няня, тому Мария удивиться не могла, но вот что проживала она на отдельной от ребенка жилой площади, почти что через двор, как будто барыня, Марии не понравилось: как через двор услышишь, если Пушкину что страшное приснится? Тут вовремя не подойдешь; он так и будет без толку все звать и плакать, напуганный ночным кошмаром, грозой или, того похуже, животом измаянный... Все-таки было и любопытно, как эта няня в своем отдельном домике жила, да Григорий с Теребиловым туда Марию не пустили: слишком длинной была очередь желающих туда протиснуться; и в домик Пушкина было не попасть. Они лишь обошли его – и сразу оказались на высоком обрыве: далеко внизу бежала, изгибаясь, неширокая, но сильная река, луга за ней казались бескрайними, а справа, в отдалении, из-за деревьев выступало большое круглое озеро цвета цветущего льна; тень облаков то и дело хмурила его беспокойную рябь; одинокая лодка растворялась в этой темной тени на самой его середине. Потолкавшись на ветру, Мария, кочегар и Григорий уступили красивое место другим, нетерпеливо напирающим сбоку, вернулись на круг двора, где припекало и ветра не было вовсе, и, следуя току толпы, побрели мимо обсыпанных запоздалым белым цветением, облюбованных пчелами яблонь, мимо веселого дома с верандой, за стеклами которой золотился самовар, а над крыльцом висел медный колокол-рында, – к темной и гладкой, обметанной сизой ряской воде пруда с лебедями и утками; перевалили через деревянный мостик с белыми перилами и, уже порядочно усталые, повлеклись куда-то по душному смешанному лесу – пока не выбрались на огромную, залитую солнечным светом и продутую ветром насквозь, до краев заполненную людьми лесную поляну.
Людей тут было – многие тьмы: все изнуренные, веселые, все в белых и ярких рубашках; они сидели, сгрудившись компашками, лежали вповалку, слонялись туда-сюда в поисках хороших знакомых или новых знакомств, выпивали, застенчиво прикрывая стаканы и кружки ладонями, но закусывать пока не решались – там, на дальнем конце поляны, на них на всех строго глядели с высоты дощатого помоста певец Козловский и его однорукий друг, мужчины в плащах и в костюмах, дамочки, музыканты с трубами, скрипками, тарелками, барабаном и арфой. На краю помоста шатался от порывов ветра тонкий стебель микрофона, который засвистел вдруг и заныл, захлебнув особенно сильный порыв, согнувший верхушки берез за поляной, и оглушительно защелкал, когда по нему решил постучать ноготком какой-то круглый и лысый человечек в рыжем галстуке, но без пиджака. Ветер трепал его единственную и непомерно длинную прядь над левым ухом. Силясь, но все не решаясь начать, человечек кашлял в микрофон, причем так долго, что Мария, старик и Теребилов успели выбрать себе местечко посвободнее, завалиться на травку, вытянуть ноги, достать из сумки что положено, налить, выпить, снова налить... Наконец он храбро охнул и принялся читать свои стихи. Стихи были очень хорошие, и Мария, когда он кончил, громко хлопала ему вместе со всей поляной. Она разозлилась и обиделась на старика Григория, который один не хлопал и что-то пробрюзжал в том смысле, что такое сочинить раз в жизни может каждый.
– А ты смоги сперва, смоги, потом и говори, – привстав, сказала свысока ему Мария. Григорий попытался ей ответить в том же тоне, но Теребилов враз их помирил, пригласив не ссориться, а выпить.
Сыграли музыканты; выступила дамочка с короткой важной речью; читал стихи по-эфиопски какой-то хмурый эфиоп, по-русски их пересказал профессор из Москвы; свои стихи читали – если Мария верно их запомнила и ничего нам не приврала с чужих слов – поэты: Дудин, Антокольский, Долматовский, Цыбин, Храмов, Браун, Ошанин, Доризо и Фоняков, Ваншенкин, Винокуров и Мартынов; читали: Инбер, Друнина и Молева; потом Козловский пел романс под звуки арфы, а друг его, с одной рукой, читал смешной рассказик про попа, который в гости к Пушкину пришел, с ним брагу пил и всему в нем удивлялся. Другу хлопали сильнее, чем другим, хлопал стоя и старик Григорий, со слезою приговаривая: "Ну, Семен Степаныч!", ну а после – Мария не смогла запомнить толком, кто там после выступал, кто что читал, кто пел; она устала, разморило, и много белой было выпито без хоть какой-нибудь закуски. В конце был хор в кокошниках и кушаках и хоровод в красивых русских сарафанах. Потом оркестр, вняв хлопанью, на бис остался на помосте и сыграл свою последнюю музыку, похожую на бурю и на кадриль. Музыканты, кончив, повставали, поклонились – и разбрелись с помоста кто куда.