Текст книги "Двенадцать обреченных"
Автор книги: Андрей Федоров
Жанры:
Триллеры
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Андрей Федоров
Двенадцать обреченных
Глава 1
Галя позвонила рано утром и сказала, что ее муж, а мой давнишний (но почти забытый) приятель Генка умирает. А до этого звонка я уже года три-четыре почти не общался с ним. Были, не каждый раз, дежурные звонки под Новый год, да что-то он у меня как-то просил, а я не люблю, когда вспоминают «по нужде»… даже не могу сейчас вспомнить, каким он был в миг последней встречи.
Умирает? Главное, тон у Галки такой, будто я должен знать, что он умирает, и приехать должен немедленно. А концовка и вовсе странная. Генка, мол, не просто умирает, он обязан открыть мне перед смертью какую-то страшную (конечно, «не для телефона») тайну. Я даже не спросил, куда должен приехать. Вероятно, имелся в виду старый адрес. Я должен подняться на десятый этаж того «американского» дома, в котором в нижних этажах разместился Театр эстрады.
Около восьми утра, объяснив все жене и дочери и все, что полагается, пообещав, я выехал к постели умирающего. Не на такси. А куда спешить? Мне и вовсе не хотелось спешить. Естественно, по дороге я стал вспоминать древние времена, школьные годы… Конечно, очень серьезным и мудреным был тогда Генка. Любимым словом его было слово «глупо»: срывать уроки «глупо», воровать яблоки «глупо», даже жарить на костре краденую утку «глупо». Но куда же девать убитую утку? На свой велосипед, помню, этот вечный отличник понавешал все возможные дополнения: фару, динамку, звонок, свисток, зеркало, насос… В темноте колеса изображали цирковые огненные обручи… Но Генка почти не ездил в темноте – это же «глупо». Потом он окончил какой-то секретный факультет, потом мы как-то ездили вместе на Кавказ… Или до этого? Да, потом он стал профессором в тридцать два года в том же институте, а уж потом (уже по слухам) сухой, непримиримый, чистоплюй математик вдруг превратился в… священника. Ушел с кафедры и последние три-четыре года профессор Генка служил попом…
Я поднялся из метро и пошел по Боровицкой, потом по Большому Каменному. Кончалось лето, в реке дрожал полурастворенный город, дрожал Генкин престижный домина… Эти семьсот-восемьсот метров я желал пройти в соответствующей моменту глубокой задумчивости и скорби.
К этим чувствам явно примешивалось раздражение, между прочим. Какие такие страшные тайны мог мне поведать умирающий поп? Что нас с ним связывало? Исповедоваться ему следовало у брата попа, а не у психиатра, тем более у психиатра с боевым, чуть ли не уголовным прошлым. Вообще, безапелляционность вызова к умирающему меня раздражала.
Да, конечно, кажется, когда мы встречались в последний раз, Генка выглядел старше, худоба ему не шла… но ничего необычного я в нем не обнаружил. Психиатру люди, внезапно меняющие мировоззрение, подозрительны, конечно. Не могу припомнить, чтобы Генка в любых обстоятельствах в прежние годы проявлял хоть какие-то особые чувства к Богу. И его религиозность, значит, была невероятно глубоко скрыта под внешним кондовым атеизмом…
Пора сворачивать во двор за гастрономом. Тут у не был лет десять… и этот срок, в свои сорок, уже спокойно воспринимаешь, и будто бы все тот же кот с драным ухом, с царапиной на носу сидит у лестницы и смотрит равнодушно, а ведь это минимум десятый потомок прежнего кота в цепочке проскользнувших поколений, хоть бы и стал ты прежним серо-ватным котом, образовавшись заново из смешения черных и серых цветов, так и не подцепив доминантной рыжины…
Лифт работает. Десятый этаж? С одиннадцатого этажа этого самого дома несколько лет назад выбросилась дама, но не убилась, а рассмеялась, попав в гигантский сугроб. Потом она лежала у меня в отделении и, может быть, живет в этом доме и сейчас…
Галя открыла мне, пропустила молча в прихожую, где тут же ударил в нос запах больницы и… тлена. Конечно, через пару минут привыкну.
Похудела? Нет, осунулась. И примирилась. Ей тридцать пять? Тридцать три? Дома ли дочь?
– Наташа в кино. Проходи в спальню.
– Когда же он? Что?
– Рак легких. Интересно, что ведь он никогда не курил. Ты же его знаешь с детства. Очень правильный весь, читал журнал «Здоровье». Почти не пил. Очень редко. Рак легких.
– Э! Галк! Я давно знаю, что москвичей ест рак. А деревенских, тех бьют белые горячки да инфаркты. А москвичей – рак. Куришь не куришь…
Генка стал почти не похож. Прежде всего, он вдвое усох и постарел лет на двадцать. Он словно прошел за эти несколько лет всю шкалу старения от тридцати до шестидесяти. И пожелтел. Метастазы в печень? Но глаза смотрят живо. Даже улыбается.
Я сел возле постели. Да что ему скажешь? Он и так все понимает. У него всегда была холодная голова.
– Ну, привет. Я поспешил, может быть, но я боюсь, что протяну еще не больше двух месяцев, а могу умереть внезапно.
– Брось ты кукситься, Гена, – вошла Галя, – а тебе, Андрей, чаю налить? Или кофе? Есть печенье.
– Налить. А Генка все равно же ничего крепче кофе не пьет. Даже со свиданьицем.
– Даже перед отлетом, – подтвердил Генка, – я не люблю, когда задурманивает голову. Она и так у меня… и такая в башке муть, старик. И дышать все хуже. И кашель. Отвела меня вот любимая женщина в туберкулезный диспансер, а те говорят, нет, братцы, чешите в онкологический. Месяц в больнице пролежал…
У него была одышка. На протяжении минутной речи дважды закашлялся.
– Да еще голова болит… ну это я, предположим, накашлял боль в голове… а руки, суставы? Ревматизм? И в зеркало боюсь смотреться. А тебя я вызвал поговорить об очень давнем.
Галя вышла (наверное, так они заранее договорились), и Генка попытался сесть, я помог, он сел в постели, опираясь на подушки и спинку кровати.
– Как-то так привычней говорить, приличнее. Я ведь, ты, может, не знаешь, лекции четыре года читал… у меня зачет пересдать, о, туго было.
– Забыл, как сам студентом бездельничал?
– Я как раз не бездельничал. Я считаю, что хорошие специалисты получаются из битых сто раз студентов… А потом я понял, что все прах и суета. Главное для человека – душа…
Он опять тяжко закашлялся, лег было, но сел опять, опираясь на локти, как на подпорки (тело рушилось), и морщась.
– Глупо, – констатировал он прежним нравоучительным тоном, – борешься со смертью из последних сил, но знаешь, что все зря.
Он ожидал возражений? Утешений? Надежда умирает последней? Но опровержений не последовало, я слушал молча.
– Глупо, – повторил он, – те более что почти сорок лет… умирать страшно в двадцать, а мне вообще легче. Я верую. Когда настанет последний час, ко мне придет священник.
– Вот видишь. Тебе повезло. Ко мне не придет.
– Но все-таки очень противно, когда на тебя лезут все болезни. Мало того, что такой туберкулез, от которого почему-то не лечат, так еще и ревматизм и боли в печени.
– А у тебя вроде язва?
– Да нет.
– Страшно умирать в двадцать лет. Вот для этого я тебя и позвал. Меня давно уже угнетает, что я так и не узнаю, кто двадцать лет назад пытался нас всех убить.
– Нас всех? Американцы? Китайцы?
– Глупо шутишь. Я имею ввиду нашу тесную компанию. Двенадцать человек. Я все эти годы не то чтобы следил, но я присматривался к каждому, кто был в пределах досягаемости. Но я так ничего и не понял.
Разглядывая грязные пятна на простыне (похожие на «цвета побежалости»), я думал, что у Генки уже и в мозгу метастазы и он просто бредит.
– Нет, не шучу, – он попытался наклониться к моему уху, – ты вспомни ту уникальную вечеринку. У Гиви. В горах над Гагрой. У Гиви нас было двенадцать. С ним – тринадцать. Мы с Гиви тогда железно исключили только двоих. Тебя и меня. Его – потому что он эту попытку обнаружил.
Я подумал, что Генка, может быть, вообще сумасшедший. Таких завихрений от метастазов не бывает. Какая-то бредовая система?
– Вижу, ты мне не веришь. Глупо. Ты один из нас трех останешься живым, зная эту тайну. Гиви погиб в восемьдесят седьмом.
– Ну, пускай так, – сказал я, – из тех, как ты говоришь, двенадцати подозреваемых, то есть их без нас девять, насколько я знаю, теперь минимум трое на том свете. И других никто убить не пытался. Зачем тогда все?
– Затем, что это дикое преступление задумано одним из наших близких друзей! Как можно спокойно жить…
Он устал и соскользнул под одеяло. Одышка у него все-таки сильная. Как еще столько-то наговорил? Протянул трясущуюся руку и подцепил за склизкую ручку кружку с подтеками. Пил с отвращением.
Я заметил судно под столом, стыдливо прикрытое газетой, помойное ведро. На потолке – раздавленные комары. А вон там паутина. Да, все в запустении, все в ожидании.
Наконец он перевел дух и повернулся на бок:
– Напомню. Мы в том году приехали в Гагры тремя парами… ну, не совсем парами, ну, ты понимаешь. Там нашли еще три пары. И Гиви пригласил нас к себе в горную хижину.
– Я помню.
– Там был через ущелье…
– Они называют «щель». (Я перебил его, чтобы он смог перевести дух.)
– Не перебивай, так мне труднее. Там, перед его хижиной, был перекидной мостик, мост на тросах. А вместо перил линь.
– Два линя. Помню. Все это качалось. Особенно, когда возвращались.
Генка замолчал. Набирался сил перед самым главным, надо понимать. Да, я помнил этот мостик. И помнил, что был вполне уверен – он надежен, если его подвесил Гиви. Что же такое хочет сообщить Генка? Да, мост был на тросах. Гибкий настил на двух тросах, по бокам лини вместо перил. Девицы визжали…
Генка продолжил:
– Гиви, как хозяин, пил немного. Когда мы собрались уходить, уже к вечеру, он решил проверить тропу и мостик. Потом он мне все рассказал, а тогда – ничего, чтобы не напугать. Если помнишь, он долго чего-то торчал на улице, а мы все шумели, допивали… Этот мостик сделан… ну, на краях ущелья прибиты к скале корабельные кнехты…
– Знаю. Причальная рамка из толстых стальных таких столбиков. Вроде креста.
– Да. Он за них заматывал тросы. Тросы с петлей, с «маркой». Это надежно. И когда он осматривал левый трос, то вдруг нашел пропил.
– Может, разрыв?
– Нет! Там был натуральный свежий пропил ножовочным полотном. Почти на всю толщину троса. Он потом на другой день все тщательно осмотрел…
Генка стал кашлять, и на платке, которым он зажимал рот, появились яркие пятна крови.
Я пытался вспомнить. Прошло двадцать лет. Нет, я ничего не отыскал в памяти: никакой тревоги, страха, подозрений, которые бы добавили хоть чуть пасмурной окраски воспоминаниям. Очень славный и благополучный был вечер. Сохранилось одно хорошее. Может быть, не надо и бередить? Я все-таки уже всерьез воспринимал Генкин рассказ. Что бы ни было, надо снять тяжесть этой многолетней тайны с души умирающего. Может быть, придется сейчас что-то обещать… и сделать. Ведь для чего-то он меня пригласил.
– Ты вспомни, – шепотом продолжил Генка, – там никого вокруг не было. У Гиви был Казбек – пес. Он нас всех признал не сразу, а если бы кто чужой, то такой бы поднял лай… Короче, Гиви увидел этот пропил, а там у него лежала такелажная лопатка, он ею сместил пропил и перевязал трос. Мост перекосило, он осмотрел все другие узлы, нашел, что и другой трос перевязан, снята петля. Нам Гиви ничего не сказал, благодарил Бога, что вовремя заметил. А что бы стало!
– Что?
– На мост могли выйти сразу пять-шесть человек. И этот трос мог бы с трудом, но выдержать, но если бы пошли всей кучей, как кто-то предлагал, – всем конец. А линь не выдержит на разрыв трех-четырех человек, даже если бы повисли на линях. Мост вообще сразу встал бы ребром. Да все пьяные. Там над скалами больше пятидесяти метров. Мы с ним потом долго рассчитывали все. И решили, во-первых, что это мужская работа… с оговорками, конечно. И что сам этот человек остался бы на берегу…
– И кто за кем шел? Вспомнили?
– Нет. Уже темнело, Гиви как-то растерялся, он думал больше, как бы по паре, по трое хотя бы на мост запускать, да чтобы не заподозрили, что он чего-то боится.
– А сейчас и вовсе не вспомнить. Я не помню, кто шел впереди или сзади.
– Я… – попытался сказать Генка, но опять закашлялся, зашарил под подушкой, доставая то один, то другой заскорузлый от крови платок. Я понимал, что ему очень тяжко. Тяжко продолжать, но абсолютно для него необходимо.
– У меня есть… – успевал он шептать между приступами кашля, – тетрадь… там расчеты… отдам тебе потом…
Вошла Галя, с ненавистью (так мне показалось) взглянула на меня, Генку же стала поить какой-то желтой жидкостью.
– Извини, Галк, скоро уйду.
– Да… – кивал Генка… – сейчас мы… он все понимает.
Галя молча вышла.
– Сделаем перерыв, – решил я, – отдохни. Подумай пока, почему ты и я вне подозрений.
Это я предложил зря. Генка отрицательно тряс головой, кашляя, хотел продолжать говорить. Смотреть на эту суетливую и безнадежную борьбу со смертью, рвущей Генкины бронхи, было мучительно и тоже безысходно, потому что он должен был мне все сказать, не мог умереть не сказав… раньше бы, что ли, спохватился! Конечно, от таких больных все скрывают, сам вот тоже: мне, мол, еще жить два месяца. Тут пахнет двумя неделями, а то и меньше осталось…
– Все, – вдруг громко и ясно произнес Генка, – минут на пять меня хватит. Так вот, почему мы с тобой вне подозрений: мы с тобой обхаживали некую Иру. Вспомнил? Что мы делали в той комнате весь вечер? Сидели с нею у камина за тем треснутым журнальным столиком, я даже форму трещины помню, и пикировались и философствовали, как два петуха или два кота. Выходили два раза в заднюю дверь по малой нужде опять же вместе. А Гиви все это усекал. У него… да он сам на эту Иру глаз положил. А вот Ира выходила не меньше двух или трех раз на двор через главную дверь, может, еще чаще выходила, и надолго, смотреть на Эльбрус, «дышать»… А кнехты ведь под обрывом, это место от крыльца не видно. Вообще Гиви ругался, что никак всех за столом не соберет, все по скалам лазают. Для того, чтобы сделать тот пропил, надо минуты три, да минуты три – второй трос перевязать. И в этой суете только ты и я сидели у Гиви на глазах, а если выходили, то в заднюю дверь, а это у скалы, и оттуда к обрыву, к мосту не пролезешь – только через дом.
Наконец Геннадий дошел до точки и улегся дышать и кашлять.
Ну и что? Та компания почти распалась. Нет, с двумя-тремя я встречался часто… Кто-то из тринадцати, из десяти, если совсем точно, хотел погубить всех? Но ведь даже в этом случае он не повторил попыток в последующие годы. Правда, трое на том свете. И никогда в голову не приходило, что кто-то из этих троих мог быть убит.
И мне теперь почему-то не казалось уже, что Генка спятил. Могло такое быть. И даже возникают уже варианты. Можно просчитать, что некто, с пылу, с жару, в минуту аффекта пытается убить кого-то одного из компании, не считаясь с тем, что могут погибнуть с ним вместе еще чуть не десять человек. Вариант второй: некто хочет убить всех или почти всех. Вариант третий: некто и потом, не смутившись неудачей, даже понимая, что Гиви знает о попытке, много лет готовит вторую попытку. Вариант четвертый: некто больше ничего не реализует, ничего не повторяет, он сам, скажем, уже помер. В общем: «двенадцать негритят пошли купаться в море». И так ли уж интересно теперь и важно выяснять – кто? Разве что в случае «третьего варианта». Да, я знаю этих людей, думаю, что знаю, но и никогда никаких подозрений у меня не возникало, даже если попытаться резонерствовать на темы о вечном зле и потемках чужой души. На кой черт! Хотя, конечно, не следует огорчать умирающего…
– Я знаю, о чем ты думаешь, – сказал Генка, – только ты не все знаешь. Ты знаешь, что из той компании умерли трое. Но их уже стало четверо, а из тех трех… Гиви погиб при неясных обстоятельствах, правда, уж десять лет прошло. А четвертая, та «тигрица» Худур Смурова, она ведь тоже – не своей смертью.
– Я про нее и не знал. Ну, в наше время…
– Вот и узнай.
Он показал пальцем на письменный стол:
– Синяя тетрадка. Я хотел сперва, чтобы Галя отдала тебе тетрадь после моей смерти, а потом решил лично… передать эстафету.
Свет настольной лампы падал сейчас так, что сквозь истончившиеся ткани его лица явственно проступал череп. Нет, пожалуй, двух недель не протянет.
Я прошел к столу и взял тетрадь.
– Ну вот, – прошептал он, – я тебя знаю, ты не отступишь.
– А что же ты раньше?
– Я выжидал. Там, в тетрадке, есть. А с Худур – не успел… У меня сейчас начнутся ночные боли. Ты уходи. Прощай.
Галя словно подслушивала и появилась тотчас. Я не нашелся, что сказать, только «пока», и, уходя, оглядывался, пытаясь запомнить желтое лицо на мягкой подушке, утонувшее в постели плоское тело…
– А как же ты с ним?
Галя стояла в прихожей, машинально вытирая фартуком мокрые руки:
– Медсестру наняла. У него почти каждую ночь боли. Сама делаю уколы.
Она осунулась, тоскливые глаза. Но держится деловито, просто, не жалуется. Казалась раньше такой черноглазой вертлявой пичугой…
– Он два месяца назад стал вдруг кровью харкать… а сейчас, вот на той неделе врач был, сказал, что дней через десять… Да ничего, я уже все пережила, у меня все готово. Я позвоню. А это, – она кивнула на тетрадь, – он убежден был давно, что кто-то из давней вашей компании по одному убивает вас всех. И убил бы всех сразу, да вы больше не собирались вместе.
– Ладно, попробую, – неуверенно сказал я, – что-то узнаю.
Я не знал, как уйти, с какими словами. Она помогла мне. Ей было некогда.
– Ну, давай. Я позвоню и приглашу на скромные поминки… нет, ты не понял, будет очень узкий круг, только родственники и ты. Как… душеприказчик.
На улице я постоял, соображая. Почему-то мне очень захотелось успеть найти убийцу за три-четыре дня. Хотя это совершенно было немыслимо. В некоем лихорадочном раже я пошел к телефонной будке.
От витрины и от фонаря падал двойной (желтый и зеленый) свет на форзац тетради, где были Генкой переписаны, зачеркнуты и снова четко и черно вписаны телефонные номера живых.
– Это Андрей. Я узнал о вашем несчастье от Геннадия. Да, я тот Андрей.
Близкий, грубый голос грохотал (с акцентом) в ухо:
– Худур убили. Да кто сейчас расследует?! Бардак! Я тебя помню, приходи, посидим, помянем. Ладно. Запиши, как проехать.
Глава 2
Я ехал и вспоминал. На общение с Мнемозиной мне дан был школьный урок – минут сорок пять. Худур определили мне в помощники около пятнадцати лет тому назад, ей тогда было двадцать. Представилась она чрезвычайно оригинально (так ей казалось): влезла на стул и стала вращаться и вертеть задом:
– Оценил, начальник? И имей в виду – я восточная женщина! Как фигурка? А что я умею! В постели!
Потом на меня обрушились: истерические всплески, неуемная болтливость, безрассудная (тоже, как казалось) наглость, мощная, как тогда кто-то определил, «подгребательная энергия». Машинистка уже на второй день, в момент, когда Худур вышла, сказала с ненавистью, вполголоса:
– Какая алчная женщина! Все под себя будет грести! Надо гнать!
Потом машинистка Лариса мнение свое изменила.
Худур же замелькала всюду. Врала легко, от слов своих тут же отказывалась, морочила голову, заговаривала зубы. Зубы у нее самой были ослепительные, глаза черные, с неразличимыми зрачками, этакой раскосой, асимметричной посадки. Грубая, но точная косметика. Охотно рассказывала о себе:
– Папа был перс. Его репрессировали. Мама умерла. С горя. А мы, конечно, богатые были. У мамы было двенадцать золотых ложек! Золотых! А жили в Термезе, где дорога на Афганистан. Нашли жениха, мне семнадцать было, а у него в первую ночь не встает это дело. Я смеюсь, а он схватил ножик, отсек себе пиписку и выбросил в окно. Психопат! Потом за местным хирургом бегал, мол, пришей, доктор, я передумал. Тот доктор баранов греб. Кур, ничем не брезговал. Но не приросло. А меня выдали за русского. Вот за Борьку.
Ее Борька не был русским, так же как и в ней не просвечивало сквозь смуглоту, черноту и скуластость ничего персидского.
– Обеи татары, – определила Лариса, – а Худур вообще афганское имя.
Грубые, сладкие духи Худур приставали к волосам и одежде, в ушах застревал останавливающий ее окрик, когда она была уверена, или делала вид, что уверена, – клиент врет: «Не надо! Не надо мне это говорить! Все!» У нее были маленькие стопы и детские кисти рук. Часто грязноватые, но сверкавшие маникюром. Небольшая складная фигура. Наверное, была склонность к полноте. Успевала держать диету? Да нет – успевала все. Вскоре же Худур стала ловко и грубо обрабатывать начальство, причем непонятно было, как она это делает. Дела пошли круто вверх, хотя я всегда знал, что идут они «на грани фола». А у Худур появилась даже редкая в те времена валюта.
– Она со всех берет на лапу, – шептала Лариса.
Но шептала все реже, потому что Худур, оценив возможное влияние Ларисы на меня, достала ей дефицитную швейную машинку, так же как споро, одномоментно снабдила редкостным дефицитом все начальство, ухитряясь не забывать и себя. Во всяком случае, через год она уже стала приглашать на свою новую дачу, якобы купленную на дядино наследство. Приглашала, естественно, меня, моего начальника, его жену, очень нужного параллельного начальника и… Ларису, которая как-то призналась, что копает Худур огород при даче, «иногда» помогает ей по хозяйству.
Да, дача-то была по тем временам роскошной, двухэтажной, деревянной, но из толстого бруса, отделанная лакированной вагонкой внутри и снаружи. С камином, полудюжиной комнат, с подсобками, казалось, набитыми восточной снедью и бутылками. Я помню один вечер, начавшийся с разжигания камина, тихой суеты и топота босых ног на кухне, с восхищенных восклицаний гостей, разглядывающих, отступая, над грудой сваленных в просторной прихожей шуб светящийся, сочный, как груда раздавленного винограда, модерновый натюрморт – «подлинник, сорок тысяч», как небрежно, на ходу, но пронзительно-громко сообщила Худур – ловкая, легкая, проворно тыкавшая маленькими ручками в углы и двери, куда совались, доставая стулья, яства, посуду, уже порабощенные гости, и кто-то, обнаженный до пояса, перекрещенный тенью от рамы, прямо в центре просторной огненной трапеции света из окна и в эпицентре воронки среди сугробов колол дрова для камина и шашлыка. Кабылянский, благоразумно уклонясь от колки и переноски, сел к роялю («Беккеровский!» – прокричала из кухни Худур) и подбирал «В лесу родилась елочка», хотя было где-то возле женского праздника, уже чернели и оседали сугробы, и наши северные души жаждали проталин, смены пейзажа… терпеть я не мог всю жизнь предвесенних сугробов, полумертвой зимы… кстати, в этом мы с Худур очень были похожи.
– Эй, паразит! – завопила Худур. – Уселся, понимаешь! «Елочку» наяривает! Вот в августе, на мой день рождения, мы сыграем. Это мы попляшем. Мне одна народная артистка, композитор, личную песню написала! И каждый мой день рождения мы ее будем исполнять! В мою честь!
Между прочим, правда. Песенку (мелодия избитая, знакомая) в честь Худур мы действительно в августе услышали и пели, осоловев и провалившись уже сквозь стадию алкогольной эйфории в стадию алкогольного всепрощения, косноязычно нахваливая и песню, и Худур, и мужа Борю. Потом, уже легковесно допустив Худур в свою компанию, мы исполняли песню про нее еще не меньше трех раз. Почему и запомнились из графоманского текста три или четыре строчки: «Ты пришла весенней вестницей, были яблони в цвету, вдруг уйдешь по черной лестнице этой ночью в темноту…»
Худур была с нами и в тот вечер у Гиви…
И я в те годы раза два был у Худур в гостях в городе, да, я вспоминаю, что вот где-то здесь, сейчас надо минут десять идти через дворы. И даже помню этаж, кажется, шестой.
А потом пошел этот пустой период. Пьянки стали реже, прекратились, сошли на нет звонки и разговоры… хотя, конечно, я сейчас не могу себе представить, что иду в дом к Худур, а ее нет. Вообще нет. Так ведь и кажется, что ни дача та из лощеного бруса, ни сверкающая полировкой и серебром трехкомнатная квартира вот здесь, да, на шестом этаже, без Худур не могут просуществовать и месяца. Боря сказал, что ее убили. Почему-то было впечатление, что убили недавно. Не сказал он когда, но показалось, что недавно… аффект такой, тон такой? Сколько я ее не видел? Я ей был не нужен. Прошло лет пять, не меньше… А вот и Дуб заветный…
Во дворе четырнадцатиэтажки рос дуб, кажется, не засохший до сих пор. Каким-то образом выживший в городе, где гибнет все и вся. А окна – вон те. И светится только одно. Одно из четырех. Три черных «карты».
Лифт пообтрепали. Когда-то Худур хвалилась, что у них в доме самый чистый лифт, она, мол, самолично надрала уши трем подросткам. Тогда это в принципе еще могло быть. Сегодня она бы не надрала. Я вот шастаю по ночам без оружия, уже почти пожилой. Так себе, правда, одетый. Интереса не представляющий. Разве что закурить у меня можно попросить… Худур могли, скажем, убить подростки в лифте…
Дверь открыл Боря. У него здорово поредели и посерели волосы и отекли веки. Погрубела и побагровела кожа на лице и руках. Ходит шаркая.
– Вот так, Адик.
– Когда же это случилось?
Мы уже проходим в комнату, которую Худур называла гостиной. Значит, сейчас зажглось еще одно окно. А горело то, что из кухни. В гостиной сменили мебель, полно всякой аппаратуры и металла.
– Убили десятого августа.
Я помнил, что день рождения у Худур был восьмого августа.
– Какое свинство и подлость! – вскрикнул Борис. Он стоял по-прежнему спиной ко мне перед фальшивым камином. Уставленным старинными подсвечниками. Свечи в них наполовину обгорели. Видно, это эффектно смотрелось по вечерам.
– Ты представь, ее убили! Зазря, за просто так!
– Я ничего же не знал, Борис. Мне сказал Генка.
– Я ему звонил. Он что там? Умирает?
– Да. Недели через две. Рак. Вот он меня-то и позвал, чтобы рассказать очень странную вещь. Он много лет уверен, что кто-то из нашей прежней компании за всеми остальными охотится.
Борис, все так же пряча лицо, вышел на кухню. Там зазвякало. Я подумал, что он так и живет теперь один. Дочери небось обе замужем. Но ведь не прошло и двух недель. Вот зовет меня на кухню.
Борис откупоривал бутылки, уже третью, на столе были еще банки с пивом и консервы. И ветчина. Он собрал гостей?
– Охотится, не охотится. Это у Генки бред.
– Ты кого-то ждешь? – кивнул я на бутылки.
Он посмотрел недоуменно:
– Это я нечаянно. Нет, я один. Оля и Рая у своих… Я понимаю… тебе можно рассказать. Налью сейчас, вмажем, и расскажу. Сам я виноват.
Он налил, быстро выпил и опять налил. Пил он коньяк. Я тоже осторожно присоединился. Закусили.
– Чего смотришь? Меня не берет. Эта самая толерантность усилилась, – он усмехнулся, – особенно в последние дни. Пей.
– Да пью.
– Ну ты ж трезвенник. Не боись, следователь-любитель, я не одурею. Расскажу. Генка псих. Твой Генка псих! Я расскажу, я помню, ты у нас всегда что-то такое распутывал, отгадывал… кроссворды. Да? Я тебе расскажу. Конечно, ее убили. Да только зря, по-глупому, без всяких «преследований» твоего Генки… ее хотели грабануть.
Борис замолчал, прожевал, часто моргая и глядя в стол. Параллельно с жевательными движениями, так я себе представил, в его мозгах пульсировала важная мысль. Наконец она родилась (после внушительного глотка):
– Есть варианты: она была связана со всякими структурами.
– Коммерция?
– Почти. Один мужик, черкес, он не то чтобы грозился, но мог.
Борис опять что-то снял с тарелки и забросил в рот. Жевал.
– Как же ее убили? Кто-нибудь расследовал? Уголовное дело?
Борис жевал. Мысль требовала тщательной обработки, другие мысли к процессу не допускались.
– Ты знаешь этого черкеса. Тогда знал. Борис Михалыч Скоков. Ну? Вспоминаешь?
А ведь был такой. Вспоминаю. Запомнился он, кстати, как и многие и вообще многое, сочетанием каких-то (сейчас вспомню) неприятных моментов или деталей. Да, конечно. У Бориса Михалыча была отвратная манера разделять слова междометием «э-э-э», но при этом, (хотя эти «э-э-э» и сами по себе отвратительны и свидетельствуют, по-моему, о патологически дырявом мышлении) «э-э-э» из-за его сокрушительно-низкого голоса походило на натуральное рычание и казалось, что тут же вслед за рыком Борис Михалыч гавкнет. А зрительно… ну, большой, щекастый, из плоскости лица, как помнится, ничего что-то не выдавалось: нос приплюснутый, губы тонкие, глазки плоские, мелкие…
– Вспомнил, – сказал я.
– Вот он мог. Но это второй вариант. А по сути, хотели грабануть. Налетом. Ты наливай. Чего теперь. Не вернешь… она легко ушла. И ни долгов за нею, ни дел… ну, есть еще один момент. Тебе для кроссворда.
Борис еще поел. Обвел черным взором гостиную:
– Без нее трудно. Но я тебе расскажу третий вариант. Ты не знаешь…
Я заметил, что третий вариант может, судя по усиленному жеванию и почти отчаянному взгляду Бориса, представить наибольшие трудности в любом смысле: для извлечения его из мыслительного процесса, для снятия тормозов, сдерживающих аффект, для принятия решения. Можно ли быть со мной столь откровенным. Конечно, Борису трудно было часами и днями молчать в пустой, тем паче населенной призраками квартире…
– Ты, может, что и слышал… не знаю. Еще в те годы сплетни пускали. Худур, мол, слаба на передок, а муж, я то есть, слабак… даже как бы импотент. Это все хренота, но ты видел, как она внешне так, для эффекта, вела себя. Она и потом так вела… в общем, я ей пару раз врезал как-то…
Борис покосился в мою сторону, но в глаза не посмотрел, опять подобрал кусок снеди. Говорить с ним стало что-то совсем тягостно.
Я решил задавать ему прямые, конкретные вопросы. А то с места не сойдем.
– Где ее убили?
– На даче. Мы ту дачу здорово доделали. Дощечками, паркет, кафель…
– Она одна там была?
– Да нет. В том-то и дело.
– Кто был еще?
– Алкаша она одного наняла кафель класть в туалете. Цветной кафель. Итальянский. С такими… картинками. Хотели, чтобы высший вкус…
– Были они вдвоем?
– Ну вроде так. Они там вдвоем-то часа два были, а тут я подъехал. Мы с Гришей были. С зятем.
Борис уставился в полированную стену, на которой и в самом деле, даже мне показалось, поплыли бледно-бежевые призраки: столбы при дороге, заборы соседних дач, у-образная мертвая ветла и гробовидная крыша последнего пристанища еще в тот миг живой Худур.
– Я на своей ехал. Не то чтобы припозднились, но по сумеркам…
– У нее же день рождения восьмого августа? А это было…
– Да не праздновали. Она каталась в Питер восьмого. Перенесли на одиннадцатое. Она вот и устроила, чтобы десятого кафель кое-где ей этот алкаш заменил, да уборка… там они вдвоем были. И представь, я уже нашу дачу почти видел, метров двести не доехали… как тут, скажи, подгадаешь?! А?! Мне б там в одном месте бы не остановиться, да хренов мент в одном месте на полминуты задержал… а успей мы эти двести метров проехать, ничего бы не было.
На стене сгустились и столпились образы. Я вполне видел это: ветлу, крышу, бегущий слева от проселка забор…