Текст книги "Девять (СИ)"
Автор книги: Андрей Сенников
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Беня отвернулся и поставил ногу на ступеньку. Каблук стукнул глухо, разбудив коротенькое эхо под крыльцом. Настолько короткое, что, возможно, Дикому оно только почудилось. Он рассматривал простую, грубо сколоченную из неструганных плах, дверь. В петлях косо висел незапертый замок, суковатая палка прислонилась к дверному косяку. Лишенная коры, гладкая, как кости на разоренном кладбище.
Воздух потемнел, северный ветер гнал стада серых облаков, сбивая их в косматые тучи. Долговязая фигура Дикого у крыльца сгорбилась. Беня ощутил тяжесть в ногах и руках. Он устал. Дико, хе-хе, устал…
Дикой посмотрел на незапертую дверь. В голове вертелось давешнее, забытое: в пустые дома нельзя входить просто так, надо спросить разрешения, уважить…
Кого? Как? Он не помнил.
Дикой усмехнулся и стал подниматься по ступеням, но черная щель между дверью и коробкой, все равно, казалось, спрашивала: «Кто?».
«Раб божий, обшит кожей», – подумал в ответ Беня и ткнул ладонью в шершавые плахи.
Черный проем дохнул на него затхлостью, дыхание его было холодным и кислым. Узкие сени – до стены не больше полутора метров. С потолка свисали многочисленные пучки пересохших травок, метелки почернели, скукожились. Гирлянды сушеных и уже окаменевших грибов провисали ниже и тянулись вправо, в темноту. Дикой пригнул голову. Стоило коснуться всего этого великолепия, и оно осыплется колючей трухой ему на плечи. Сапог задел суковатую палку, Дикой машинально подхватил ее, словно звук падения тоже мог вызвать обвал пересохшего сора с потолка. Движение вышло неловким, палка ударилась о ладонь чувствительно, так, что Дикой даже ощутил небольшой толчок в плечо. Заныл локтевой нерв. Сердце билось неровно, Беня затаил дыхание, суставы пальцев побелели, казалось, вот-вот послышится треск крошащейся древесины.
– Эй, – сказал Дикой в темноту, неизвестно зачем.
Он вытянул шею, так и не переступив порог, высматривая дверь в избу. Глаза с трудом привыкали к темноте. Несколько громоздких кадок с заплесневелыми боками. Крышки придавлены валунами. От кадок исходил тот самый холодный, кисловатый смрад.
Дикого вдруг бросило в жар, потом крупный пот выступил на лбу. Показалось, что если сейчас он немного подумает, то непременно вспомнит, что находится в этих кадках, что за гербарий развешен под потолком и зачем все это нужно… Низкий лоб собрался морщинами, капля пота сорвалась и упала на грудь. Наваждение прошло. Дикой перевел дух, потрогал лоб. Простудился? Но его не знобит… Он с удивлением заметил, что еще сжимает суковатую палку в руках. Дикой чуть помедлил, потом пожал плечами и вышвырнул деревяшку на двор.
Уверенно, по-хозяйски – глаза освоились с полумраком, – Дикой нашел дверь в дом и открыл ее, не поморщившись на натужный скрип проржавевших петель.
Грязный, серый свет сочился из окон, роняя бледные квадраты на пыльный, голый пол. Закопченная печь громоздилась левее и впереди. В простенок втиснуты ряды полок, едва прикрытых грязно-лилового цвета занавеской в цветочек, на полках пыльные склянки, разнокалиберные банки, мутно отливающие стеклом, закрытые пленкой, тряпками, подвязанные веревочками, перетянутые резинками. Полотняные мешочки, распираемые неведомым содержимым, вперемешку с теми же пучками окостеневшей травы.
Дикой повернул голову. Справа, на стене громоздились наростами вороха одежды. Под лавкой не менее полуметра шириной – ряд непонятной обувки и только валенок закопченной трубой бодро торчал к потолку, поблескивая мутным глянцем галоши. В простенке меж окон, распятая деревянными колышками в подобии порядка, висела женская одежда. Юбку Дикой угадал точно, а выше – не то жакет, не то еще что-то старомодное, чье название только вертится на языке, забытое за ненужностью, вызывающее в памяти картинки из каких-нибудь фильмов о дореволюционных временах, вроде «Тени исчезают в полдень», «Угрюм река»…
Под тряпками, у стены стоял сундук, такой огромный, что, пожалуй, и самого Дикого можно было туда запихнуть. Медные оковки позеленели, длинный язык запорной петли завернулся на конце, кокетливой трубочкой. Стол – под стать сундуку, завален каким-то хламом, тряпицами. Ступка с торчащим пестиком у самого края, кажется, качни столешницу, и она полетит на пол с тяжким бронзовым грохотом, рассыпая содержимое едким облачком толченой трухи.
Дикой приблизился, вздымая пыль с поскрипывающих половиц.
Слабая тень от колченогого подсвечника с двумя оплывшими свечками потянулась к нему, переползая по страницам старинной книги в деревянном окладе. Края страниц неровные с коричневатой каймой. Лужица воска склеила страницы в верхнем углу переплета. Черные строчки неизвестной Дикому вязи ползли по страницам, рассыпаясь в диковинные значки. Пучки сушеных травок лежали и на столе, рядом с инструментами, назначение которых Бене было неизвестно. Зачем, например, вот этот стальной крючок с плоской рукоятью, откованный похоже целиком в деревенской кузне? Круглые очочки в коричневой оправе, склеенной тряпичной изоляционной лентой в переносье, выпукло отражали фактуру старой бумаги в потрепанной тетради с загнутыми уголками обложки, на которой кроме типографской надписи «тетрадь» не было больше никаких пометок.
Дикой хотел потрогать очки, но не пошевелился. Вид старинных вещей вызывал полустертые образы из далекого детства, которого почти не было, начиная лет с четырех, когда его привезли в абаканский детский дом № 23. Последующее помнилось довольно хорошо, хотя он бы предпочёл забыть многое. А вот это далекое, истертое воспоминание, о старинной книге с церковнославянской вязью, вечно заложенной вот такими же очками, об аромате свежеиспеченного хлеба и шершавом тепле беленой печи, иногда посещали его в снах. Что это было и было ли с ним? Может быть, он жил в деревне до того, как его привезли в город и бросили. Чего уж там, конечно бросили! Знать бы кто? Хотя, какая теперь разница?..
Слабый скрип половицы под ногой вывел Дикого из оцепенения. Выходило, что дом оставили в спешке, ничего толком не забрав с собой. И главное, никто ничего не стащил из бесхозных вещей потом, словно обитатели избы и впрямь были последними жителями умершей деревни… Последними?! Мысль неприятно обеспокоила Дикого, и он осмотрелся еще раз.
Вот оно!
9
Угол за печью отгорожен длинной занавесью, до самого пола. Разглядывая пыльные складки, Дикой подумал, что, может быть, дом никто и не бросал. А если так, то он только что забрался в самую последнюю, не разоренную могилу в этой проклятой деревне. Игнорируя протестующие вопли предательской интуиции, Дикой приблизился к занавеске и отдернул заскорузлую от многолетних наслоений пыли ткань в сторону. Истлевшая веревка оборвалась от сильного рывка, и занавесь опала жесткими складками под ноги, прикрыв грязные кирзачи серым саваном.
Дикой задержал дыхание.
Занавеска выгораживала спальный угол: грубый топчан с периной и маленькой подушкой, сшитой из разноцветных лоскутков. Некоторые с рисунками, вроде неуместно-игривых, желтых утят с красными выцветшими лапками, или желтобрюхих пчелок, но дело было не в них.
Четкий отпечаток человеческого тела проступал на постели. Тела, пролежавшего неподвижно, долго и тяжело, словно его вдавливали в перину прессом. Дикой потрогал пальцем постель. Всё слежалось и почти закаменело, а потому и не потеряло формы, что вполне узнавалась. Пегие пряди присохли к цветастой подушке. У Дикого ослабли ноги. В голове опять загудело и кольнуло в затылок, в глазах потемнело, а может, на дворе разом сгустились сумерки.
Снаружи загрохотало, пока еще тихо, далеко.
«Заложное», – эхом прокатилось у Дикого в голове. Или «заложные»? Может, «залежные»? Слова были незнакомы. Просто звуки, бьющиеся о стенки черепа. Если они что-то и означали, то их значение Бене было неизвестно, это просто… просто…
«Ызыл Кара'н Даг»…
Еще звуки. Волны их прокатывались у Дикого в голове, словно валуны катились по каменистому склону сопки. Впрочем, последнее напоминало речь хакасов… или тувинцев? Черт их разберёт! Это означает место такое – «заложное». «Залежное»? Откуда нет выхода. Или есть? Выхода нет, но выйти можно, если знаешь как… Крылатиха знала…
Дикой замотал головой. Что за бред?!! Какая Крылатиха?! Но твердая уверенность, что теперь он сможет уйти из Каранаково, не покидала. Он знает! Точно знает! Нужно только вспомнить. Вспомнить…
Ему здесь не место.
Это место для неприкаянных, неупокоенных…
Привычно ссутулившись на лавке, Дикой замер, глаза полуприкрыты припухшими веками с белесыми поросячьими ресницами. Он не делал никаких мыслительных усилий, он и не знал, как это делать, просто позволял валунам катиться в голове. Катиться, катиться…
Сгустившаяся темнота засветилась, словно сам воздух слабо мерцал. Очертания комнаты и предметов явственно проступили вокруг. Щели между половиц четко очерчены, словно их нарисовали карандашом с широким, мягким грифелем. Даже железное кольцо в полу, в крышке подпола, казалось, потеряло часть своей ржавчины.
Валуны катились, но теперь Дикой различал и другие звуки: мерный, глуховатый стук, как будто чем-то твердым били в пол; визгливое уханье, не то совы, не то филина; тяжелое недоброе ворчание, словно старая деревянная шестерня со скрипом, цепляясь иссохшими зубьями, катилась по зубастой рейке, которой бабы стирают белье; железное бряканье передвигаемых чугунков. На периферии зрения слонялись неясные тени, мерцали багровые отсветы, что-то менялось и только крышка подпола с железным кольцом оставалась четкой и ясно различимой. Несколько раз Дикой почувствовал щипки и толчки в плечо, словно кто-то пытался разбудить его или спихнуть с лавки, но он не обратил на это внимания потому, что крышка подпола чуть приподнялась, и щель по краю, с одной стороны стала шире, намного шире… Он наблюдал за ней с нарастающим смятением, но взгляд против воли опустился на колени, где черным, мохнатым клубком свернулся невесть откуда приблудившийся кот.
– Кыш, – сказал Дикой и неуверенно пошевелился.
Кот приоткрыл один глаз с вполне человеческим зрачком, потянулся, выгибая спину. Посмотрел задумчиво на лапу, облизнул ее красным аккуратным язычком, когти плавно вылезли из подушек, блестящие словно ножи на столе лучшего в мире шеф-повара.
– Хиловат он против Крылатихи-то, – произнёс в стороне скрипучий блеющий голос. Дикой хотел повернуться, но не мог отвести взгляда от кота.
– А тебе не всё равно? – кот повернул голову на блеяние, аккуратно поводя ушками, – Раз силу поднял, значит годится…
– Ну, так учи скорее! Солнце село. И второй рядом. Учи, надоело мне тут. К людям хочу, в суету…
Кот нервно дёрнул хвостом. Жёлтые глаза уставились на Дикого.
– Кыш, – повторил тот, – Пшёл…
– Ну, что? Начнем? – спросил кот, глядя Дикому в глаза, и через мгновение метнулся в лицо когтистыми лапами.
Беня вскрикнул, закрываясь руками. Ноги затекли, и он их почти не почувствовал, вскакивая. Кот исчез во вновь сгустившейся тьме, как и крышка подпола, как окружающие предметы. Беня дышал тяжело. Саднил порез на щеке, ватная тишина окутывала всё. Глухо било сердце, и шумно стучала в виски кровь. Осторожное потрескивание, поскрёбывание донеслось до слуха, но он никак не мог определить направление на звуки: сердце ухало, частое дыхание рвалось из груди.
Снаружи полыхнула молния. Ослепительно синий блиц выхватил из темноты окружающее. В небе загрохотало, словно кто-то там, наверху, мял огромный лист полиэтилена.
Дикой закричал.
Разум, которому он никогда не доверял, угас, а инстинкт стремительно и сильно бросил тело в окно за спиной. С грохотом и звоном разлетелась застекленная рама, Дикой ударил телом во что-то мягкое, холодное, сбил изрезанными предплечьями. Тело привычно сгруппировалось, Дикой мягко упал на землю, перекатился, но что-то схватило его за ногу – цепко и сильно. Мёртвый Гнус был значительно сильнее живого. Лицо его почернело, но мутные глаза сверкали отражёнными вспышками молний. Он снова нашёл своего убийцу. А из окна сейчас выпрыгнет это…
Беня рванулся, сапог слетел, портянка размоталась на бегу, но он не остановился. Ориентировался рефлекторно, темнота кругом кромешная. Выбегая со двора, Дикой задел плечом воротный столб и ржавая петля разорвала мышцы плеча, что Беня не почувствовал и продолжал бежать, роняя тяжелые капли в сухую траву. Вновь колкие толстые стебли цеплялись за одежду, обхватывали за руки, ноги, словно Дикой бежал по грудь в воде. Портянка давно свалилась, и босой ногой Беня наступил на плашку с гвоздём, пропоров ногу, и еще долго бежал, припадая, но не останавливаясь, а деревянная планка чуть длиннее его ступни, звонко пришлепывала по пятке.
Он упал на церковном крыльце. Сил не осталось, только боль и страх. Темная громада нависала над головой, молчаливая, холодная. В невидимом небе грохотало. Холодный дождь хлестал в спину, Дикой закрывал глаза, но и сквозь сомкнутые веки, видел ослепительные синие блики. Остро пахло озоном, кружилась голова, дыхание рвалось сквозь стиснутые зубы. Дикой пополз по скользким ступеням. Гвоздь рвал ступню. Боль, подобная разрядам тока, пронизывала Дикого до самой макушки всякий раз, когда деревяшка задевала за что-нибудь. Боль, подобная ослепительным блицам молний, и ее синие вспышки вновь и вновь освещали наполовину открытую крышку подпола; острые локти, обтянутые морщинистой кожей; длинные кисти с корявыми пальцами, ногти на которых были подобны ножам; жидкие пряди волос над низким вырезом нательной ночной рубахи и двумя морщинистыми ошметками кожи в нем; черный провал безгубого рта и ищущий, сухой язык.
Это её силу он подобрал у крыльца вместе с палкой. Это она его убьёт…
Дикой со стоном поднялся на ноги. Боль отрезвила его, словно к носу поднесли нашатырного спирта. Он закричал, но на этот раз не от страха. Он знал, как защититься, но знание это было неосознанным, вместе с другими, оно распирало мозг, требовалось время что бы навести порядок, научиться пользоваться новыми силами, а вот времени у него как раз и не было. Он кричал от безысходности и бессилия, запрокидывая лицо. Дождь хлестал с такой силой, словно хотел выбить глаза. Дикой стоял на крыльце, покачиваясь, и чернильные тени уже сгущались перед ним, как будто то, что надвигалось, толкало ночь перед собой.
Вновь сверкнула молния, и Дикой увидел… обоих.
Руки его задергались, как у куклы в руках пьяного кукловода. Беня отшатнулся и закричал вновь, каблук сапога зацепил ступень выше, но упасть сам Дикой не успел. Темнота сшибла его с ног, навалилась зловонной тяжестью, голову сдавило как тисками. Беня услышал треск костей, а потом что-то лопнуло, плеснуло по дверям, по стене влажным, и крик оборвался.
Небо продолжало с треском рваться над бывшим храмом, и громовые раскаты заглушили темноту, в которой скребло, рвало и чавкало…
Лампа
рассказ
Не знаю, где он нашел её. Могу лишь предполагать: в собственном доме, на чердаке или в подполе, но это не факт.
Валентин Ефимцев редко выбрасывает старые вещи.
Больше того, им владеет безмерно эта нелепая хозяйственная страстишка тащить в дом все подряд: что приглянулось, что можно еще хоть как-то использовать и, вообще, по какой-нибудь надобности, которую он туманно обозначает словечком «пригодится». Впрочем, на Сгоне почти все такие, но…
У Валентина «золотые руки» и несомненный дар возвращать вещи из дряхлого небытия в жизнь.
Он всегда был таким. Еще с тех пор, когда мальчишкой приходил в мой класс учиться математике. Уже тогда его разбухший портфель таил в своих недрах гайки, мотки проволоки, шестеренки, отвертки, стамески, какие-то щепки, сломанные будильники, что внезапно принимались нещадно трезвонить посреди урока. Валька бежал по коридору и громыхал как инструментальный ящик, повергая в ужас уборщиц и завуча Амалию Степановну, даму чопорную, но не слишком далёкую, всегда напоминавшую мне героиню Фаины Раневской из старого фильма «Весна», что в единственной школе старинного и маленького городка смотрелось, мягко говоря, странно.
Сколько раз я сожалел, что талант Валентина не получил должной огранки систематическим образованием, а природный художественный вкус – постоянного целенаправленного развития. Он был бы не просто местечковым мастером «на все руки» – агенты величайших музеев мира выстраивались бы в очередь у его дверей. Но среда и жестокая в своей банальности жизненная необходимость сделали его тем, кто он есть.
Возможно, я не прав. И моё «сожаление» есть не что иное, как старческое брюзжание, учительский «плач» по якобы утраченным возможностям ученика. Сколько их было, таких «Ефимцевых», пока я отмерял время выпускными классами? Сколько их уехало в большие города, стряхнув провинциальную сонную дряхлость застывшего времени на крохотном перроне, у маленького вокзальчика, на котором история меняла названия, обегая гигантский круг: Сутемь, Ведимов, Краснокаменск, Сутемь…
А Ефимцевы – Валентин, его жена Надежда и две дочери, – мои соседи теперь, в старом двухквартирном доме, в юго-восточном квартале Сгона. Уже лет семь тому… Так сложилось. И что бы не случилось сегодня или завтра, я буду благодарен, что в своей жизни они нашли место и для меня – одинокого старика, искрошившего не одну тонну мела у школьной доски.
Я приехал в Краснокаменск по распределению, в конце пятьдесят третьего.
Вьюга заметала железнодорожные пути, и паровоз с натугой тащил промерзшие вагоны по ветке Соликамск – Пермь, к северному ответвлению Транссибирской магистрали. Позади были годы учебы, полтора года госпиталей, война, которую я начал восемнадцатилетним мальчишкой и закончил рядовым 135-го гвардейского пехотного полка в феврале 45-го, во время Берлинской наступательной операции. Морозным утром, пропахшим наступающей весной, во время артобстрела меня здорово посекло осколками. В Берлин я не попал. Валяясь на госпитальной койке, я грыз одеяло и плакал, потому что каждую ночь мне снились головешки родного дома под Смоленском, а не выщербленные пулями колонны на широкой лестнице с моей росписью под лаконичным: «Развалинами Рейхстага – удовлетворен!»
Из госпиталя я вышел в сорок седьмом, с двумя красными и двумя желтыми нашивками за ранения, орденом Красной звезды, двумя медалями за отвагу, солдатской Славой третьей степени и несколькими граммами фашистского железа у позвоночника. Левая рука скрючена – осколками перебило сухожилия. Но я очень хотел жить. В университете говорили, я подавал надежды, но на кафедре я не остался. Стал учителем.
О месте назначения я ничего не знал. Краснокаменск был просто точкой на карте у предгорий уральского хребта. И еще там была новая школа, и почти не было преподавателей.
Школа оказалась действительно новая: пропахшее морозной стружкой трёхэтажное здание из ошкуренных брёвен, через проспект, напротив старого парка, в глубине которого, в старой усадьбе располагался горком партии. «Сами видите – городок у нас небольшой и очень старый», – говорил первый секретарь, товарищ Мячников, отпаивая меня горячим чаем. – «На этом берегу его самая современная часть, но коммунального жилья почти нет, а застройка довольно хаотична. Большинство всё ещё живет на Сгоне, за рекой, вокруг госпиталя. Район с дурной славой, всякой сволочи много водилось, особенно на улочках у подошвы Стылой горы, но два года назад военные «почистили», когда оставляли больничные корпуса в гражданское ведение. Теперь порядок. Комнату мы вам найдем. Хорошую. До школы далековато, через мост. Ну да половина ваших учеников оттуда добирается. В следующем году трамвай пустим. Будет полегче. А через год, другой – подыщем квартиру поближе к школе».
Я слушал, прихлебывая из стакана, и смотрел в окно, в конец длинной парковой аллеи, на улицу, где фигурки в обмотках мышиного цвета тянули к станции подводы, груженые камнем. Конвойный в белоснежном полушубке, ватных штанах и валенках неспешно следовал за ними. Ствол ППШ покачивался, выцеливая то одну, то другую спину.
«Пленные еще есть», – пояснял секретарь, – «Размещены в бывшем «Краснокамлаге», на том берегу, под Стылой горой. Там карьер остался, с прошлого века. Царская каторга была»…
Так я оказался обладателем комнаты в шестнадцать квадратных метров в одноэтажном деревянном доме на две квартиры с отдельными входами, разделяя кухню с семейством доктора Локтева и ссыльнопоселенцем, инженером Анджеем Крушевицким.
Сорок с лишним лет прошло. Я пишу эти строки в той же комнате, в том же доме на Конногвардейской улице, только квартира теперь целиком принадлежит мне, а за стенкой живёт не бабка Опоиха, а семья Валентина Ефимцева. Старая лампа роняет свет на зеленое сукно древнего стола, отремонтированного Валькой, а я с содроганием думаю о другой, что, возможно, зажжена сейчас за бревенчатой стеной, призывая силы, которые невозможно описать с помощью физико-математических формул…
Нет, я не выжил из ума.
За свою жизнь в Сутеми я узнал много разных вещей, и далеко не все они вписываются в привычные моему разуму рамки материалистического понимания мира. Хм. Немного забавное заявление для человека, которого учили с помощью формул описывать целые вселенные, чья материальность зиждется только в цепочке математических закономерностей.
Не знаю, как так вышло, что я остался здесь, в этом доме, не самого благополучного района города. Возможно, потому что на Сгоне всегда жили мои ученики и только я, инвалид со скрюченной рукой, что начала сохнуть на пятьдесят восьмом году жизни, отваживался ходить смурными, грязными переулочками по домам отстающих, заболевших, а то и просто забросивших школу, ребят. Может быть, всё дело в этом доме, всё еще крепком, из почерневших лиственничных бревен, с голландской печью в изразцах, к которой так приятно приложить озябшие ладони, чувствуя, как живительное тепло проникает в каждую клеточку, и в который раз вспомнить добрым словом архитектора Люциуса ван дер Гарда. Он много успел построить в Ведимове в тридцатые годы, еще до того, как город стал Краснокаменском. Жилые дома, здание заводоуправления деревообрабатывающего завода, пристань, от которой по Стылой Мглинке до Чусовой уходили в Пермь баржи с камнем и лесом. Даже здание школы было построено по его проекту, много лет спустя после смерти архитектора.
А может быть, все дело в Опоихе?
Более странного соседства трудно вообразить. Учитель математики и ворожея. Но поначалу я об этом ничего не знал, а потом – стало не важно. Опоиха напоминала женщину не более, чем противотанковый надолб походил на статую Венеры Милосской. Неопределенного возраста тётка, со слоновьими ногами, седоватой порослью на подбородке и злыми глазками-буравчиками, утопленными в глазницах, как пулемётные дула в амбразурах дота. На своей половине она жила одна с не то племянницей, не то сиротой: худенькой девчушкой с белобрысыми косичками, прозрачной кожей и такими огромными глазищами, что, казалось, они способны вместить всё ночное пасмурное небо с редкими проблесками звёзд. Опоиха завала девочку Тоньшей.
Помню за ужином, в первые недели жизни в Краснокаменске, я выразил удивление по поводу того, что Опоиха живет в трёх комнатах одна, только с девочкой. Жилья в городе и вправду не хватало. С чего бы так роскошно жилось тётке без определенных занятий? На мои восклицания Локтев похмыкал и ничего не сказал, а Крушевицкий, разжигающий у форточки «козью ногу» размером с патрон от ДШК, произнёс:
– Эх, пан научычель… Про то ведает только кщёндж…
И глаз его цвета спелой сливы лукаво поблёскивал сквозь густые клубы дыма от солдатской махорки. При чём тут отец Игнатий, священник маленькой церквушки – даже часовенки – у старого кладбища, на другой стороне холма, я не понял, но переспрашивать не стал. Крушевицкий был горазд изъясняться загадками и своими пышными усами, пожелтелыми от табака, отчего-то всегда напоминал мне гетмана Мазепу. Почему Мазепу? Ума не приложу, но так…
С Опоихой я сталкивался редко, и почти не интересовался этой особой, изредка раскланиваясь, да и то издали, а вот с Антониной встречался каждый день, в школе. Тихая и замкнутая Тоня Горстина плохо успевала по многим предметам, и мне приходилось уделять ей больше внимания, чем другим ребятам. Наверное, это прозвучит странно, но я никогда не учил детей математике. Пусть это звучит высокопарно, но я преподавал им универсальный язык вселенной – вот так я к этому относился, да и отношусь до сих пор. И меня задевало, нет, не задевало даже, а просто не укладывалось в голове, что мои ученики при выпуске из школы будут плохо знакомы с азами этого языка, безотносительно выбора ими дальнейшего жизненного пути.
Тоня была «блокадницей». В сорок третьем в Краснокаменск с санитарным поездом привезли несколько ребятишек из осажденного города. Пятилетняя Тоня была среди них. Отец где-то воевал, мать осталась в Ленинграде. Как, каким образом девчушка оказалась у Опоихи, я не знаю. Но крайнее истощение, недостаток каких-нибудь витаминов или минералов, привели к задержкам в развитии и к тому, что в свои пятнадцать Тоньша выглядела на лет на одиннадцать, двенадцать – не больше. В конце концов, я просто зашел на половину Опоихи и предложил заниматься с Тоней вечерами, дополнительно. Хоть дома, хоть у себя – как угодно.
Тетка быстро пробуравила меня своими глазками, отчего внутри возникло тягостное ощущение, сконцентрировавшееся в основном у осколка рядом с позвоночником, и сказала неожиданно мягким певучим голосом:
– Учи, чего там…
Совершенно обалдевший, я вдруг понял, что впервые за несколько месяцев слышу голос этого ходячего фортификационного сооружения.
Очень быстро я выяснил, что никакого отставания у Антонины нет, а её мнимая неуспеваемость – своеобразная защитная реакция, как и тихий голос, и вечное стремление быть незаметной. Память у девочки была цепкой, а мысль стремительной и чёткой, как работа отлаженного механизма, но при этом гибкой и незашоренной раз и навсегда заученными способами решения однотипных задачек. Слава Богу, у меня хватило ума не трубить об этом на всех углах и педагогических советах. Дети бывают злы и жестоки. Страх их срывается с языка стремительно и громко. И там, где взрослые предпочитают скрывать свой суеверный ужас перед дурным глазом глубоко внутри и помалкивать, дети с бездумным жестокосердием и азартом преследуют свою жертву, разумеется, вне пределов прямой видимости страшной Опоихи.
Всё это угадывалось в глазах девочки так же легко, как угадывается в небе знакомый рисунок созвездий. Война сделала нас почти ровесниками, некоторые вещи не нужно было произносить вслух. Уверен, Тоня нарочно делала ошибки и в домашних заданиях, и на занятиях в классе. Я не собирался ни корить ее, ни нарочно вытягивать к доске лишний раз, ни охотится за озорниками и насмешниками над «ведьминой дочкой». Ничего нельзя объяснить людям, привыкшим отмерять жизнь секундами, минутами, днями, а не иссохшими от голода трупами у насквозь промерзших подъездов.
Я просто ждал, когда сердце девочки отогреется, и продолжал заниматься. К выпускному, одиннадцатому классу Тоня свободно владела матанализом на уровне четверокурсника математического факультета и почти избавилась от своей «незаметности». Признаться, я был бы рад, если бы девочка поступила на математический факультет Московского университета – у меня были все основания полагать так, – но Тоня остановила свой выбор на Государственном архивном институте. Странно…
Она и сейчас здесь, в Сутеми, заведует архивом и библиотекой. Иногда мы встречаемся…
А Опоиха…
Опоиха умерла в 80-м. В её паспорте датой рождения было указано 25 октября 1878 г. За наше почти тридцатилетнее соседство она не сказала мне и сотни слов. Но теперь, когда я думаю о Ефимцеве, память настойчиво возвращает меня к этой странной женщине, воскрешая давно ушедшее, распадающееся на осколки воспоминание. Узкие улочки Сгона, лишенные какой-либо геометрической закономерности, кроме концентрических кругов, рассекающих склоны холма. Вонючие переулки, залитые чернильной темнотой. Грязь, причмокивающая под ногами, и вязкая сырость в воздухе. Угрожающие тени у покосившихся заборов, и блеск стального лезвия в тусклом свете звёзд. Моё жестокое, еще фронтовое бешенство, когда на пулю – грудью, в перекошенный рот – со всего маху. Низкое, утробное рычание, запах мокрой собачьей шерсти, крик ужаса и густое бульканье, источающее медные ароматы. Перевязанная рука Опоихи, и шушуканье преподавателей в учительской. Косые взгляды в магазинной очереди, и пугливо-уважительные «здравствуйте» незнакомых личностей с холодными, режущими взглядами и фиксатыми, деланными улыбками.
Школьный учитель и колдунья…
Не знаю, как она относилась к моим занятиям с Тоней. Что испытывала по отношению ко мне. И испытывала ли? Мы кружили рядом, как две планеты на разных орбитах, то сходясь, то удаляясь, но всегда на расстоянии. Только в один момент вдруг оказалось, что наши жизни связаны затейливыми нитями. И судьба Антонины, хотя после отъезда она никогда не возвращалась в этот дом. И Вальки Ефимцева…
Февраль восьмидесятого. Вьюжило. Трамвай ходил с перебоями. Густые сумерки за окнами учительской расчерчены косыми штрихами колючего снега, жесткого, как наждак. Очередной педсовет, на котором решалась участь систематически неуспевающих учеников: отчисление и перевод в школу-интернат для детей с задержками в развитии, в Соликамск. Багровый от ярости педагог по труду, Неверов Константин Максимович, протестующий против каких-либо отчислений вообще. Словосочетание «задержки в развитии» приводило его в бешенство, но то, как он отстаивал Ефимцева, поразило не только Амалию Степановну, но и меня. Я смотрел на него другими глазами и внимательно прислушивался к человеку, чей предмет, – чего греха таить, – всегда казался мне не самым важным для будущих ученых, космонавтов, моряков, строителей, геологов…
Опоиха умирала. Долго, дней пять или шесть. Она лежала, вытянувшись на широченной лавке под овчинным полушубком, а за окном тот же колючий снег царапал стекло. Кроме меня, к ней никто не заходил. Тоня была далеко. По прошествии времени, я думаю, что их отношения с Опоихой были еще более странными, чем мои. Помощи я не ждал. Я топил печь, менял воду в алюминиевой ендовке, что стояла на табурете возле лавки Опоихи. Она ничего не ела, да и не пила, по-моему. Иногда я просто сидел рядом и слушал её тяжелое, хриплое дыхание. Гудел огонь в печи и багровые отблески пламени танцевали на потолке. А я думал о том, как днём, в очередное «окно», подгадав, когда 4-й «А» направится на уроки труда, я спустился в мастерские и, страшась как бы меня кто-нибудь не застал, стал высматривать в дверную щель Вальку Ефимцева среди синих ученических халатов.




























