Текст книги "Только о людях"
Автор книги: Андрей Седых
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)
Наполеоновский коньяк
О Наполеоне я узнал много позже, когда подрос и начал читать об Отечественной войне. А впервые я услышал его имя в связи с коньяком. Кто-то привез отцу в подарок из Франции бутылку коньяку, – такого старого, что вся она была покрыта пылью и паутинкой. Я удивлялся, как отец мог взять в руки такую гадость и грязь? Но, очевидно, ничего противного в этом не было. Наоборот, отец явно любовался бутылкой, коричневой сургучной печатью на горлышке и наклейкой с надписью на непонятном мне языке.
С детства я уже отличался порядочной назойливостью и немедленно начал приставать:
– Папа, а папа… Покажи!
– Это не для детей, строго сказал отец. Лучше пойди и займись переводными картинками.
Так всегда кончались мои попытки сближения со взрослыми: они отсылали меня смотреть картинки или готовить уроки. Но некоторая торжественная почтительность в действиях отца не давала мне покоя.
– Папа, а папа… А что это такое?
– Детка, не приставай, – ответил отец. Это – наполеоновский коньяк. Ему больше ста лет.
Сто лет, – это почти столько, сколько самому папе, а может быть и больше. Но что такое – коньяк? Так как о спиртных напитках я имел в эти годы смутное представление, содержимое бутылки представлялось мне чем-то вроде крепкого и, вероятно, очень сладкого чая.
– Когда мы будем пить наполеонский коньяк, папа? – спросил я в тайной надежде, что бутылка тут же будет откупорена и мне предложат большую чашку, только как взрослым, без молока!
Отец подумал и сказал:
– Это, мальчик, полагается пить в очень торжественных случаях. Вроде шампанского… Ну, скажем, когда ты поступишь в гимназию. Хорошо?
Я начал подсчитывать по пальцам. Получалось что-то очень много и время от времени я сбивался, начинал сначала. Отчаявшись, я пошел на кухню к Христе, возившейся у плиты, и спросил:
– Христя, через сколько лет я поступлю в гимназию?
Христя вытерла подолом фартука лицо, подозрительно на меня посмотрела и, в свою очередь, спросила:
– А тебе зачем это знать? Много будешь знать, скоро состаришься.
Я как раз мечтал поскорей состариться и настаивал:
– Это очень важно, Христя. Папа обещал, что в этот день мы будем пить наполеонский коньяк.
Христя фыркнула и сказала:
– Когда рак свистнет, а щука запоет.
Повторяю, я был очень маленький и иронии не понял. Но загадочная фраза Христи вызвала в моем сознании некоторое изумление: неужели и раки свистят, а щуки поют? Вот бы добыть такого рака! Петька Новиков чудно свистит, – ему уже пятнадцать лет и это не удивительно. Поющая щука меня не заинтересовала, – в те годы к пению и к певицам я был еще совершенно равнодушен. Но какое отношение рак и щука имеют к моему поступлению в гимназию? И кто такой этот Наполеон, приславший отцу в подарок бутылку своего коньяку?
Чтобы сбить спесь с Христи, которая очень уж зазналась со своим свистящим раком, я сказал, выходя из кухни:
– Когда я буду большой, я тоже засвистю.
* * *
Вот я иду по улице и мне кажется, что в мире нет великолепнее и счастливее человека: на мне еще матросский костюмчик, – тот самый, в котором я держал экзамен, но на голове уже новенькая гимназическая фуражка, вся какая-то твердая, оттопыренная, с блестящим кожаным козырьком, белым кантом и серебряным гербом: два гусиных пера, а посреди буквы «Ф. Г.» – Феодосийская Гимназия. Завтра будет готова моя форма, мне купят кожаный пояс с бляхой и я навсегда расстанусь с ненавистными короткими штанишками и матросской курточкой.
День по осеннему солнечный, еще теплей, а я уж мечтаю о том, чтобы поскорей начались холода; тогда можно будет надеть серую гимназическую шинель с серебряными пуговицами и хлястиком сзади, шинель до пят, совершенно, как у кавалеристов. Чтобы еще больше напоминать кавалериста, я начинаю ходить, слегка раскорячив дугой ноги, но это увлечение быстро проходит, так как никто не обращает внимания на мою походку. Зато гимназическая фуражка приводит всех в восхищение. Мне кажется, что все встречные сначала застывают на месте, потом восторженно всплескивают руками и начинают поздравлять папу. При чем здесь папа, если экзамен выдержал, всё-таки, я? Фуражка имеет еще одно бесспорное преимущество: никто больше не может гладить меня по стриженой ежиком голове. Я перестал быть ребенком и превратился в гимназиста. Интересно, что скажет, Нюся Харитон, когда увидит меня во всем этом великолепии?
Неизвестно, как далеко завела бы меня мания величия, если бы в этот момент мечтания не были прерваны тремя мальчишками из городского училища, с которыми я ловил голубей, обменивался марками и играл в ашики. Они вылетели из-за угла на манер Кузьмы Крючкова, с казачьим гиканьем, и на ходу сбили с меня драгоценную фуражку, скатившуюся на пыльную мостовую и сразу утратившую всю свою девственную свежесть. Можно было за ними погнаться, поймать хотя бы одного и как следует проучить. Но я благоразумно поднял картуз, стер рукавом пыль с околыша и, с трудом сдерживая подступившие слезы, нахлобучил оскверненную фуражку на стриженную голову с нелепо торчавшими по сторонам ушами.
Друзья беспечных юных лет улюлюкали и кричали из-за угла:
– Не задавайся на макаронах! Гимназистом быть, надо чисто ходить!
Отвечать было выше моего достоинства: я уже знал наизусть гимназический билет, начинавшийся словами: «Дорожа своей честью, ученик не может не дорожить честью своего учебного заведения». Хотя в данном случае явно была затронута и моя личная честь, и престиж учебного заведения, их было трое против одного. Пришлось удовлетвориться тем, что я издали погрозил им кулаком и крикнул о старшем брате, который им покажет. У каждого из нас в критические минуты жизни был про запас старший брат. Затем, с независимым видом, словно ничего не произошло, я проследовал домой.
А дома ждали слезы радости, расспросы, подарки и парадный обед, во время которого за здоровье будущего ученого пили шипучий хлебный квас. Только несколько дней спустя я вспомнил обещание отца, – раскупорить наполеоновский коньяк в день моего поступления в гимназию. Но момент был упущен, волнение в доме уже улеглось, и отец сказал:
– Знаешь, теперь не стоит. Подождем другого торжественного случая. Вот будет наша серебряная свадьба… Тогда и откроем.
– Хорошо, только покажи бутылку, – попросил я.
Отец вынул из комода коробку, завернутую в полотенце, чтобы предохранить коньяк от случайного удара, и бережно его развернул. Внутри, на вате, важно возлежала пыльная бутылка, с приставшей к ней соломинкой и паутинкой, со всеми внешними атрибутами давности и с сургучной нетронутой печатью. Я уже прочел «Войну и мир», бредил Наполеоном и подумал, что это – тот самый коньяк, который, быть может, возили за Императором в его походном поставце. Это была почти история, первая историческая реликвия, которую я увидел в жизни. Должно быть, нечто вроде этого чувствовал и отец, ибо он вполголоса запел: «Знамена победно шумят, тут выйдет к тебе Император, из гроба твой верный солдат!».
И бутылка с теми же предосторожностями снова была спрятана в комод.
* * *
Постепенно этот наполеоновский коньяк превратился в символ будущего, очень важного и счастливого события в нашей жизни. Мы думали о реликвии даже с некоторым суеверием, и временами нам начинало казаться, что коньяк этот, хранившийся так много лет, искушавший несколько поколений, никогда открыт не будет и что на него не поднимется кощунственная рука.
Годы шли, дети подрастали. Околыш моей фуражки давно уже был сломан и, по мнению инспектора гимназии Головотяпа, принял недопустимо легкомысленный, абитуриентский вид. Давно уже моя парта была изрезана женскими именами и пронзенными сердцами, а младшая сестра Бахаревич безжалостно вытеснила кроткую Нюсю… Именно в это время, совпавшее с переходом в шестой класс, я почему-то начал усиленно заботиться о складках на штанах и потребовал, чтобы Христя туго крахмалила мои воротнички и манжеты. В эту весну случилось и другое событие, затмившее собой даже мое увлечение младшей Бахаревич: началась революция.
В нашем глухом провинциальном городке революция произошла вполне идиллически: попросту разоружили городовых, а затем стащили с пьедестала чугунную статую Александра III. Было очень весело и приятно, – статую обмотали канатами и потянули вниз. Я тоже тянул канат до того момента, пока из толпы не вышел Головотяп. Инспектор направился ко мне и тихо, но весьма внушительно, посоветовал:
– Сейчас же прекратите это безобразие и идите домой… Тоже, революционер нашелся!
На этом моя революционная карьера закончилась, – других, сколько-нибудь значительных событий, в ней больше не было. Рассказываю я всё это, чтобы объяснить, почему мы не могли отпраздновать серебряную свадьбу родителей: было уже не до празднеств. Революция углублялась. В тот день, когда я пришел домой и сообщил, что меня выбрали в Педагогический Совет представителем от учащихся, вместе со сторожем Игнатом, который до сих пор вытирал шваброй бесконечные коридоры гимназии, отец схватился за голову и сказал:
– Боже мой! Начинается…
Всё, действительно, только начиналось. Гимназисты стали ходить на митинги и слушали, как городские музыканты-клезмеры, братья Хазунзун, играли «Марсельезу» и «Вы жертвою пали». Тогда же, с помощью Игната, выбрали нового директора гимназии. Мы считали его либералом потому, что при старом режиме он никогда не ставил двоек.
В день серебряной свадьбы, к отчаянию матери выяснилось, что даже приличного обеда нельзя приготовить. Лавки давно были закрыты, а на базаре продавали только бычки да камсу… Одним словом, меню в этот день было не такое, чтобы откупорить наполеоновский коньяк. Отец объявил, что это будет сделано при следующем семейном событии, когда я окончу гимназию.
– Если только до этого ты не станешь директором, сказал отец, который всё видел в мрачном свете.
Нужно было ждать еще два года… Но какие же это были годы! Братья Хазунзун играли уже не «Марсельезу», а «Интернационал», по улицам ходили солдаты, увешанные пулеметными лентами, а комендантом города стал косоглазый матрос Петька Новиков, – тот самый Петька, который так виртуозно свистал в детстве.
Пошли аресты. Когда забрали кладбищенского священника, отца Феодора, бабы на Базарном привозе устроили бунт. Привоз был рядом с кладбищем и торговки считали отца Феодора своим духовником. В полдень сотня разъяренных баб двинулась в город, к Комендантскому управлению, у ворот которого дежурили моряки с пулеметом.
На крики толпы Петька вышел на балкон. Бескозырка его была сдвинута на затылок, у пояса болтался наган, и весь вид свидетельствовал о том, что он твердо решил защищать завоевания революции. Мать коменданта, старуха Новиковша, подбоченилась и завопила из толпы истошным голосом:
– Петька, идол косоглазый! Комендант, мать твою так и сяк… Отпусти батюшку! Отпусти батюшку, или я, туды тебя и сюды, всю морду раскровяню!
Петька стоял на балконе и кусал губы. Это был явный подрыв престижа советской власти. Побелев от злобы, он начал кричать в ответ:
– Мамаша, вас лично попрошу разойтись… Мамаша, разойдитесь!
Не знаю, как происходила революция в Москве и в Петрограде, но в маленьком городе всё было по семейному и сцена эта никого не удивила, – комендант революционной власти всё же оставался для нас Петькой, а Новиковша никак не походила на Шарлотту Кордэ.
Батюшку отпустили, но в ту же ночь председатель Ревсовета, портовый дрогаль Барзов, приказал арестовать в качестве заложников двадцать буржуев. В числе арестованных оказался и мой отец.
Матросы пришли в дом ночью, предъявили приказ об аресте и произвели обыск, – искали спрятанное оружие. Ничего они не нашли, но в комоде был обнаружен загадочный предмет, завернутый в мохнатое полотенце.
– Бери на исследование, сказал начальник патруля. Легче, братцы!
Мы стояли вокруг и молчали. С бесконечными предосторожностями, словно внутри была бомба, коробку открыли и сняли вату. Бутылка засияла во всей своей первобытной красоте.
– Товарищи, сказал матрос. Товарищи и братья! Есть случай выпить за успех и процветание революции.
Я всегда считал, что русская буржуазия морально обанкротилась, не оказав революционной черни должного сопротивления. Мы стояли молча, подавленные, парализованные, и никто из нас не сказал, что это – символ, что с этой бутылкой связана история нашей семьи, что грубое прикосновение к ней является кощунством. А матрос с видимым удовольствием прищурил глаз, посмотрел на свет и коротко и осторожно ударил старинной бутылкой по краю мраморного туалетного столика… И горлышко с сургучной печатью отлетело, полстакана драгоценной жидкости пролилось на пол, а остальное забулькало в горле у матроса. Бутылка с отбитым горлышком стала переходить из рук в руки, пока на дне ее ничего не осталось, кроме мелких осколков стекла, упавшего внутрь.
На этом история наполеоновского коньяка кончается. Отца той же ночью Петька Новиков освободил. Выпустил он и остальных буржуев и каким то образом попавших в их компанию заслуженных деятелей искусства братьев Хазунзун. Их захватили после митинга, вместе с музыкальными инструментами.
Выйдя из ворот тюрьмы Хазунзуны пошептались, стали на улице полукругом и, бодро размахивая смычками, на радостях и из благодарности заиграли «Интернационал».
Талисман
В каждом доме, в шкафу, можно найти коробку, туго перевязанную бичевкой, со старыми письмами и бумагами, когда-то казавшимися очень важными. Проходят годы, о коробке давно все позабыли, пока случайно ее не извлекают на свет Божий. Коробка лежит на полу с виноватым видом, и вдруг всем становится ясно, что именно из-за нее в доме стало тесно, что в шкафах больше нет места даже для очень важных вещей, и что этот немного загадочный и никому ненужный предмет мешает жить.
– Посмотри, что там внутри, и всё ненужное выбрось, пожалуйста, предлагает жена с деланной кротостью, не допускающей возражений.
Это очень интересное занятие, – просматривать содержимое старых коробок. Плотные пачки писем, которые я собираюсь перечесть уже двадцать лет и нё нахожу для этого подходящего времени. Пусть лежат дальше. Когда-нибудь, в свободный вечер, нужно будет их разобрать. Какие-то летние фотографии с людьми, – ни одного имени я давно уже не помню. Мы провели вместе две недели в горах, снимались на скалах и около водопада, при расставании клятвенно обещали, что будем встречаться и – никогда не встретились, и никогда друг о друге не услышали. Кто же это такие, – все эти мужчины в соломенных канотье и слегка полнеющие дамы в декольтированных летних платьях? А кто эта дама в широкополой фетровой шляпе, из-под которой так загадочно смотрят на меня томные глаза с лирической поволокой? Даму следовало бы выбросить, но вдруг становится жаль. Может быть, я еще вспомню. И карточка, вместе со многими другими, опять отправляется в коробку. Дальше идут газетные вырезки, постепенно превращающиеся в желтую труху, испорченное самопишущее перо, пачка тупых и изгрызанных карандашей, часы-браслет, сохранившиеся со студенческих времен. А это что? Со дна коробки извлекаю какой-то мешочек из зеленого плюша, затянутый тесемкой. Внутри аккуратно сложенная бумажка, и на ней, коряво и полуграмотно, выведено:
«Лягу я раб Божий помолюсь, встану я благословясь, умоюсь я росою, утрусь престольною пеленою, пойду я от дверей в двери, из ворот в ворота, выйду в чистое поле, во зеленое поморье. Стану я на сырую землю, погляжу в восточную сторонушку, как красное солнышко воссияло: припекает мхи, болота, черные грязни. Так бы прибегала, присыхала, раба Божия Нина о мне рабе Божием Андрее, очи в очи, сердце в сердце, мысли в мысли; спать бы она не засыпала, гулять бы не загуляла, аминь тому слову».
– Что за чепуха! подумал я. Откуда у меня это заклинание, в котором я прошу, чтобы «присыхала» по мне раба Божия Нина?
Нину я помню. Это было давно и, может быть потому, что в тайниках памяти лучше всего сохраняются очень давние события и образы, Нина так отчетливо выступает сейчас передо мной, со множеством деталей: легкий налет загара на молодом лице, очень светлые, почти прозрачные, серые глаза, не совсем еще развитые девичьи плечи и трогательные, выдающиеся ключицы. В это лето она носила какие-то особенно легкие платья, очень узкие в талии, волосы зачесывала назад, так, что они спадали широкой волной на плечи, говорила низким, грудным голосом… Кажется, она подражала какой-то знаменитой актрисе, которая приехала в город на гастроли и очень быстро свела всех нас с ума.
Конечно, я был влюблен, писал даже стихи, и по ночам мы сидели на молу, как завороженные, смотрели на лунное серебро, разлитое по морю, и целовались, пока лицо Нины не становилось совсем бледным. Тогда она медленно откидывалась и смотрела на меня удивленными и слегка испуганными глазами, и потом уже не было ничего, кроме удивительной тишины и ярких звезд в высоком, синем небе.
Днем мы встречались на раскаленных камнях у самой воды. Солнце палило невыносимо, в закрытых глазах плыли оранжевые и зеленые точки и диски. Иногда нерешительно набегала волна, лениво разбивалась о камни, взлетая вверх клочьями мыльной пены, и мы вздрагивали и ежились, когда ледяные брызги падали на наши распаленные солнцем тела.
Мы почти не говорили. Всё важное было уже сказано, и только время от времени, даже не поворачиваясь в мою сторону, очень тихо и настойчиво Нина спрашивала:
– Да?
– Да, отвечал я.
– Очень?
– Очень.
И вскоре после этого она ушла от меня, ушла неожиданно и без объяснений, попросив лишь вернуть ей фотографию и письма. Это показалось мне тогда ребячеством и ненужной жестокостью, но только теперь, много лет спустя, я понял, что она была права: все эти письма неизбежно оказались бы в этой самой картонке, в глубине шкафа, забытые вместе с другими свидетельствами моего несложного прошлого. Я писал ей отчаянные письма, умоляя вернуться, ревновал к кому-то неизвестному, кто отнял у меня Нину, часами подкарауливал у ее дома, но она никогда не появлялась, а потом мне сказали, что она уехала в большой университетский город. Можно ли забыть такое горе? Нина снилась мне по ночам, я начал писать дневник, и вдруг, не выдержав, тоже уехал из города, где всё ее напоминало, – бежал от воспоминаний, – они преследовали меня на каждом шагу, наполняли мою двадцатилетнюю жизнь невыносимой и сладкой болью.
Уехал я в жаркий августовский день на линейке под парусиновым навесом. Было нестерпимо душно. Лошадь в соломенной шляпе, из которой торчали уши, лениво плелась, на ходу стегала себя хвостом по бокам, отгоняя оводов и мух. Пыльная дорога лежала унылой, солончаковой степью. Видно было, как струился горячий воздух. Высоко, в бесцветном и мглистом небе, парил ястреб. Куда хватал глаз, – вся та же голая, выгоревшая, какая-то древняя степь, редкие курганы, да высохший кустарник, чертополох, – дичь, глушь, одиночество. Какая тоска!
К полудню мы отъехали всего верст пятнадцать и остановились у Немецкого Хутора, с ветряком и несколькими пыльными тополями. Нужно было напоить лошадь, дать ей отдохнуть, да и нас самих разморило и клонило ко сну. Я выпил холодной, колодезной воды и прилег на траву, в тени деревьев, у самой дороги. Лицо пылало от полуденного зноя. Я намочил платок водой, с наслаждением закрыл им лицо, и сразу в прозрачной мгле появилась Нина, «девичий стан шелками схваченный», светло серые испуганные глаза и единственные в мире теплые и покорные губы.
Должно быть, я заснул. Разбудил меня скрип колес, чей-то громкий смех и гортанный говор. По дороге, мимо хутора, тащилось некое подобие кибитки, крытой рваным брезентом. Босоногий, черноволосый цыган со шрамом на лбу и серебряной серьгой в правом ухе, вел под уздцы лохматого конька, угрюмо и осторожно ступавшего по глубокой, серой пыли. Рядом с ним шла молодая и тоже босоногая цыганка. Шла она какой-то особенно легкой поход– кой, слегка виляя еще неотяжелевшими бедрами, и в такт ее шагу на груди позванивали монисты и ожерелья из золотых монет и бряцали бесчисленные браслеты на тонкой, смуглой руке.
– Тэ драбакирэс прэ патря! Надо погадать ему на картах, сказала цыганка своему спутнику, кивнув головой в мою сторону и, легко соскочив с дороги, подошла ко мне и еще на ходу начала привычной, певучей скороговоркой:
– Дай, барин, погадать на счастье. Дальняя дорога тебе предстоит, талано – радость большая ждет тебя, только не пропусти ее, потом не вернется. За океан-моря поплывешь, дом новый будет, друзья верные, я тебе всё расскажу… Позолоти ручку, барин!
Я молчал. Сознание после сна возвращалось медленно, а гадалка всё сыпала скороговоркой, мешая русские слова с цыганскими, и всё говорила про какое то талано-счастье, ждущее меня за дальними морями, в чужой стране.
– А только вижу я, хорошая ты душа, мучаешься напрасно, по девушке зря страдаешь, слезы горькие льешь. Дай карточку вытяну тебе, всю правду скажу, потом благодарить будешь. Только сначала позолоти ручку. У тебя, барин, нос питерский, меньше чем за четвертак гадать не буду!
Я позолотил ей ручку, дал четвертак, и в руках цыганки вдруг оказалась пухлая, грязноватая колода карт. Она быстро их перетасовала, присела на корточки, рядом со мной. На пыльную траву легли в ряд девять карт. Цыганка молча на них смотрела, качала головой и потом забормотала:
– Дама червонная… Нанэ гавра гожона… Нет другой такой красавицы… А только валет трефовый мешает ей любить тебя. Забудь красавицу, барин. Тебе в жизни другая женщина поставлена, вырви эту из сердца…
Почему у червонной дамы глаза вдруг становятся светло-серыми и смотрят на меня так пристально и насмешливо? Как забыть Нину, как вырвать ее из сердца, цыганка?
– Не любовь у тебя, барин, а по-нашему дукха, болезнь или горе. Я тебе заговор за рублик продам, хороший заговор, испытанный. На груди носи, три раза в день читай, на заре утренней, в полдень и ночью, при звездах, – выйдет из тебя дукха, опять счастливый будешь…
Я встал, покачал головой и пошел прочь, сказать кучеру-татарину, что пора запрягать и ехать дальше. А цыганка шла за мной, монисты позванивали на ее маленькой и упругой груди, и она всё старалась продать свой талисман.
– Рыба глаза имеет, а ушей у нее нет… Так и ты: смотришь, а не слышишь, что я тебе говорю. А потом мучиться будешь, пожалеешь, что меня не послушал. Заговор мой хороший, испытанный, тоску-печаль из сердца вырвет, девушка сохнуть будет по тебе, красавец мой… Дай рублик, барин!
Я дал ей рублик и получил мешочек из зеленого плюша и бумажку, заранее изготовленную, в которую вписала она имя рабы Божией Нины. Помню, как прочел я заговор, стыдясь самого себя, пожал плечами и сунул талисман в карман и, верно, забыл о нем тотчас после того, как цыганская кибитка скрылась за спуском на дороге. Долго смотрел я им вслед. Цыганка догнала мужа, отдала ему деньги, и они пошли рядом, разговаривая друг с другом, и почему– то я им позавидовал, – такой простой и бездумной была их жизнь по сравнению с моей, казавшейся мне тогда безнадежно и навсегда испорченной.
Каким образом заговор сохранился у меня все эти годы странствований, бесконечных переездов из одной страны в другую? Так много важного и ценного было за это время потеряно, утрачено на веки вечные, забыто, а мешочек с нелепым заговором, когда-то проданный мне крымской цыганкой, пережил все войны и революции, все житейские катастрофы, и чудом оказался в моей Нью-Йоркской, – которой по счету? – квартире. Заклинание я дважды перечел, слово за слово, а затем положил плюшевый мешочек на место, в коробку со старыми письмами и поставил назад, в шкаф.
Всё же, цыганка меня не обманула. Очень скоро после этого я Нину забыл, получил свое талано-счастье, и позже встретил женщину, которая совершила со мной дорогу дальнюю, переплыла моря-океаны, и против любви к которой мне не помогут уже никакие заговоры и талисманы.