Текст книги "Том 8. Фабрика литературы"
Автор книги: Андрей Платонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)
«Власть над землей» В. Сафонова
Автор обращается с этим своим произведением к молодым читателям, к юным советским людям. Однако и для столетнего советского гражданина книга Сафонова полезна в не меньшей степени, чем для юноши; правда, для такого старца интерес к книге будет соединен с сожалением, – с сожалением о том, что большая часть его жизни прошла в эпоху повторяющегося, однообразного круговращения зеленого царства природы, а не в ту эпоху, когда зеленая живая природа выведена на прямую прогресса, в эпоху, которая началась при социализме.
Что это означает – круговращение и прямая прогресса?
Если раньше человек сеял злаки, то он получал от земли те же злаки с некоторой прибавкой – урожаем, причем, этот урожай был известной, определенной, довольно ограниченной величины. Растение повторялось в своем потомстве, каждое лето совершалось на полях повторяющееся возобновление растительного покрова, – и так из года в год, из века в век шло круговращение растительной жизни, без заметного изменения ее качественных признаков, без резкого увеличения производительной силы – количества урожая.
Если же мы начинаем наблюдать, что каждое лето поля и сады населяются новыми видами растительных существ, даже такими, каких не было в природе, но которые созданы человеком, если мы видим, что и знакомые старые растения настолько обновлены трудом и творчеством человека, что они многократно увеличили свое плодоношение, свою производительность, и еще, если мы видим, что эта картина из года в год делается все прекрасней, пышней, разнообразней и производительней, – тогда мы вправе говорить о прямой прогресса – о линии творческого счастья и успеха, выведенной, наконец, из однообразного круговращения растительного мира.
С живой растительной материей и ученые, и все вообще труженики-земледельцы обращаются очень давно, но в силу разных причин, особенно в силу сложности и своеобразия растительного организма, это отношение человека к растению было долго несмелым, осторожным и консервативным. Потребовалось длительное накопление опыта и знаний, чтобы человек начал обращаться с растением столь же смело, уверенно и революционно, как он обращается с мертвой материей и неорганическими силами природы.
И. В. Мичурин писал: «Заветной мечтой моей жизни всегда было видеть, чтобы люди останавливались у растений с таким же интересом, с таким затаенным дыханием, с каким останавливаются они перед новым паровозом, более усовершенствованным трактором, невиданным еще комбайном, незнакомым самолетом или перед неизвестной конструкцией какой-либо новой, еще небывалой машины».
Теперь это время пришло. Пришло, потому что люди научились – и первым из них И. В. Мичурин – создавать новые конструкции растений. Теперь миллионы последователей И. В. Мичурина и Т. Д. Лысенко создают на великих пространствах Советского Союза новые злаки, корнеплоды, овощи, садовые плоды и новые деревья.
Для того чтобы изменить, сделать более творческим растительный мир земли, ускорить его эволюцию, требуется совершить почти космическую работу, для этого требуются миллионы передовиков, новаторов и ученых; гении-одиночки тут бессильны.
В 1911 г. Мичурин писал, что его работа встречает «ноль внимания со стороны общества и еще менее от правительства… а о материальной подцержке и говорить нечего».
Сила Мичурина проявилась, когда она была умножена на народ, организованный советской властью.
Последователь Дарвина и Мичурина наш знаменитый ученый Т. Д. Лысенко, сын крестьянина-колхозника говорит: «…у меня есть и другие родители – коммунистическая партия, советская власть и колхозы. Они меня воспитали, сделали настоящим человеком». И далее: «У меня миллион сотрудников. Без них не было бы никакого Лысенко». Это – точная правда.
Стал быть, вся тайна – в социализме. Социализм создал нового человека, миллионы новых людей, а эти люди создают теперь новую природу, изменяя не только вид ее, но и ее сущность.
Сам Лысенко, живи он в других условиях, сделал бы очень мало, и кто знает – не угасли бы его способности, не получая наглядного, практического применения и не питаясь этой практикой.
Книга В. Сафонова в значительной степени есть монография о работах Лысенко.
Но в книге также достаточно подробно и вразумительно перечислены виднейшие деятели селекции, генетики, агробиологии и ботаники прошлого времени, описана сущность их воззрений и главных работ: Карл Линней, А. Гумбольдт, Г. Мендель, Морган. Особо подробно автор останавливается на работах Дарвина, Тимирязева и Мичурина, поскольку новая школа советской селекции и генетики является непосредственным продолжением деятельности этих великих ученых.
В работе Сафонова ясна эрудиция автора, привлекателен его энтузиазм и глубокая, оправданная вера в беспредельную силу науки, соединенной с коммунизмом. Некоторые главы, особенно VIII, написаны с художественной энергией, достигающей большого напряжения. В этой главе описано, как ученый защищает свою честь посредством практического доказательства истинности своего учения. Столь же превосходен эпизод, где Лысенко защищает свое новое понимание жизненных явлений перед целым сонмом ученых старого типа, последователей Менделя и Моргана, – ученых, которые научную истину понимали, как свой душевный покой, а не как «беспокойное» развитие.
Однако изложение учения Лысенко о стадийном развитии растений – важнейшей работы Лысенко, имеющей великое значение для нашего сельского хозяйства, – это изложение не достигло той изобразительно энергии и наглядной живописности, как это быть бы должно по сущности и значению излагаемого предмета.
Возможно, что для больших и малых специалистов сельского хозяйства изложение тов. Сафоновым теории стадийности будет достаточным. Но ведь задача всякой научно-популярной книги в том, чтобы излагаемый предмет был понят неспециалистом, человеком другой области работы и чтобы такой человек не только понял этот предмет, но и был увлечен им и восхищен: только в этом случае осуществляется воспитание читателя.
Понять, впрочем, сущность теории стадийности по книге Сафонова можно, но усвоить ее до степени увлечения трудно, потому что изложение ведется слишком бегло, публицистично, легко, без изображения самого процесса научной работы. Например: «Яровизированные озимые высевались к концу лета и зимой в теплице. Никогда на них не наливалось колосьев. А ячмень, для которого искусственно создали короткий десятичасовой день, сменяемый длинной темной ночью, – этот ячмень рос целых два года, гнал лист за листом и погиб, не выколосившись. Рядом с ним посеяли ячмень, вовсе не знавший ночи. Дневное солнце сменялось электричеством. И этот ячмень не прошел, нет, пробежал всю свою жизнь – от зерна до колоса – меньше, чем в месяц. Так была открыта вторая стадия развития растений – световая».
Это ясно, но написано не прекрасно, а главное – едва ли сама научная работа, в результате которой была открыта световая стадия жизни растений, была совершена столь беглым шагом, каким она написана.
Поэтому фраза автора в конце главы – «Многие испытали (после появления учения Лысенко. – А. Л.)такое впечатление, будто вдруг рухнула глухая стена, и там, где она высилась, открылась широкая дорога» – научно оправдана Лысенко, но художественно не оправдана Сафоновым.
Мы могли бы удовлетвориться в научно-популярной книге одним хорошим изложением научных работ и открытий. Но еще лучше будет, если мы в книге увидим и живой образ ученого. Читатель всегда желает знать многого. Тов. Сафонов это понимает и пытается создать для нас образ Т. Д. Лысенко. «Замечательных людей, – пишет автор, – принято описывать по готовому образцу». Кем это принято? Ну, хорошо: опишите не по готовому образцу. И тов. Сафонов пишет: «Да, будто некая сосредоточенная сила захватила его и владеет им. Он принадлежит своему делу не меньше, чем оно принадлежит ему… Здесь нечто даже иное, большее, чем энтузиазм. Древние бы сказали, что он одержим демоном своего дела». Мы думаем, что если это и не готовый образец, то он и не образцовый.
Но это все недостаточное или несовершенное, что мы заметили в довольно большой книге Сафонова, – стало быть, это немного.
Достоинство же книги в целом – и чего в ней много – состоит в ее способности вдохновить на сельскохозяйственное творчество многих наших людей, и молодых и немолодых. Книга тов. Сафонова, несомненно, прибавит учеников академику Лысенко.
«Пережитое» А. Церетели
«Известно, – пишет автор предисловия к книге Церетели тов. Леван Асатиани, – что это произведение было особенно близко сердцу самого автора – Акакия Церетели. Из всего написанного мною, – писал как-то он (Церетели), – самой любимой и дорогой мне книгой является „Пережитое“».
Грузинский народ относится к этой книге подобно ее автору: она является любимым чтением для читателей почти всех возрастов. Столь же популярной книгой она будет, несомненно, и для русских читателей.
Из этих соображений, а также из того простого факта, что книга написана грузинским классиком, деятельность которого имела столь большое общекультурное значение для грузинского народа, – и не только для одного грузинского, – из этих соображений необходимо было бы обеспечить для русского издания книги умелое и тактичное, во всяком случае, редактирование (в редактировании технологическом, чем у нас особо любят заниматься, классики не нуждаются).
Русское же издание «Пережитого» Церетели снабжено совершенно бестактными примечаниями редактора В. Гольцева, звучащими иногда юмористически: своим сверхортодоксальным молодым баском редактор сообщает нам явные пустяки.
На стр. 20 редактор дает такое примечание:
«Автор неоднократно идеализировал „добрую старую Грузию“, в идиллических тонах изображал классовые взаимоотношения».
А вызвано это примечание описанием прекрасного обычая – «отдавать детей на воспитание в деревню, в семью кормилицы»-крестьянки.
«Связи, – пишет далее Церетели, – возникавшие между питомцем (из богатого, знатного семейства) и семьей его кормилицы, объединяли, сближали разные сословия… Вот почему до последнего столетия отношения между высшими и низшими сословиями в нашей стране были мягче и человечнее, чем в других странах».
Что же делать, если так именно было! Здесь, конечно, нет никакой идеализации классовых взаимоотношений, как это представляется редактору. Классовая борьба повсюду на свете была (и есть еще на большой части земли), она сильна, остра и мучительна. Однако в каждой стране эта борьба имеет отличительное своеобразие; об одном из своеобразных, осложняющих явлений и говорит Церетели.
Далее Акакий Церетели с поэтическим вдохновением пишет:
«Когда поблизости нет товарищей, ребенок вступает подчас в беседу и с неодушевленными предметами: скамнем, с деревом, с цветком, с былинкой и т. п. А о животных и говорить нечего. Я лично от беседы с ними получал непередаваемое наслаждение. Вот только со взрослыми дети не умеют разговаривать, взрослым они не открывают своего сердца… Едва займется утро – я уже мчусь босой, без шапки, к пастухам и остаюсь с ними до вечера. Подросток, детство которого прошло не в деревне, совсем не знает природы, никак с нею не связан. Он не изведал величайшего, доступного ему счастья. Городской ребенок, будь он хоть гением, никогда не познает природы со слов учителя или по картинкам так полно, как по собственному опыту ее знает ребенок, выросший в деревне… Ему знакомы все растения, четвероногие, птицы, гады, насекомые, он знает их нравы и повадки: все они рождаются, растут, набираются сил, распускаются, цветут, плодятся и умирают у него на глазах. Он – свидетель и участник их радостей и бед. Вот почему он так тесно связан с ними. Какое полотно в силах передать ребенку то, что деревенский житель видит собственными глазами».
Редактор тут же делает сноску и с внушительным авторитетом сообщает:
«Автор, несомненно, идеализировал патриархальную систему деревенского воспитания дворянских детей».
Акакий Церетели в нашей защите не нуждается, но небрежность редактора и его не очень скрываемая самодовольная уверенность в своем идейно-социологическом превосходстве над Церетели нуждаются в нашем понимании. Во-первых, в приведенной части произведения Церетели вовсе не говорится о воспитании; там описываются ранние впечатления ребенка перед лицом природы; стоит внимательно прочитать отрывок, чтобы в этом убедиться. Впечатления же и воспитание – вовсе не одно и то же. Возможно, однако, что редактору было бы желательно более «критическое» отношение ребенка к природе, в котором (в критическом отношении) уже заранее проглядывало бы некое переплетение классовых противоречий, как обеспечение будущей социологической премудрости автора, – ради того, чтобы автор более приблизился и уподобился своим позднейшим редакторам. Во-вторых, нужно ли редактору для убеждения читателей употреблять слово «несомненно», когда на поверку выходит как раз крайне сомнительно? Редакторам, вообще говоря, не следует остерегаться слова «бог» во фразе «божья коровка села на листик», потому что иную коровку листик не поднимет, и эта коровка, прежде чем сесть на листик, съест его.
Если Церетели пишет свое мнение, что «Даниэл Чонкадзе, автор единственной, почти детской повести „Сурамская крепость“, раздут в некую крупную величину», в то время как очень талантливый Лаврентий Ардазиани, написавший «Соломона Исакича Меджгануашвили», почти забыт, – то редактор тут же перебивает голос Церетели и говорит читателю: «Значение его (Чонкадзе) явно недооценивалось Акакием Церетели». Пусть «недооценивалось», но мы хотим слышать оценки и недооценки именно Церетели. В случае же, если у нас появится нужда во мнениях В. Гольцова, мы тогда обратимся непосредственно к его трудам.
Однако некоторые указания редактора более разумны и тактичны. Например: «Коджори – возвышенная дачная местность около Тбилиси». Это верно. Но относительно более удаленной от дачной местности – горной – сведения делаются менее ясными. Так, редактором сообщается, что «джейран» – «олень». Едва ли! Не козел ли этот олень?
Но все это редакторское усердие не в состоянии умалить или исказить глубокой сущности книги Церетели, написанной, как правильно определяет автор предисловия Леван Асатиани, языком образцовой грузинской художественной прозы XIX века.
В книге – автобиографической хронике – с огромным тактом человека и художника изображается личность самого автора, его связи, его деятельность и его время. Причем написано это таким образом, что читатель ощущает благородство и большое общественное значение личности автора, но сам автор словно не сознает (или действительно не сознает) своей ценности.
Центральное место в книге, где приводится краткая характеристика самого Церетели, содержит следующие строки:
«Один умный человек сказал мне (т. е. Акакию Церетели. – А. П.):
– Странный ты, право, человек: ты не умеешь отличать своих от чужих, друзей от врагов. Своим горьким словом ты не щадишь друзей, людей, сочувствующих тебе, и тут же вступаешься за врагов. Если бы кому-нибудь вздумалось сблизиться, подружиться с тобой, он бы не мог этого сделать.
Он сказал правду, но и в моем ответе не было лжи.
– Все это так, но в общественных делах я не признаю ни дружбы, ни вражды. Я иду своим путем; я считаю своим всякого, кто идет рядом со мною по этому пути, все равно, враг ли он мне лично, или друг. Всякого, кто становится мне поперек дороги, я считаю врагом…
Такова была в те годы моя молодая вера, мое убеждение, и я остался им верным по мере сил до нынешнего дня.
Упорно и непоколебимо двигаясь вперед, я претерпел великие муки, но поскольку господь даровал мне долгую жизнь и мне довелось увидеть осуществление всего, во что я верил, – то враги мои стали мне друзьями, и я больше ни слова не скажу ни о себе, ни о них».
В этих немногих словах сосредоточен весь дух книги и сущность личности и жизненного подвига Акакия Церетели.
«В течение долгой своей жизни я не раз проявлял бесхарактерность в делах личных, частных, во всякого рода мелочах, – пишет Церетели, – но ни единого разу не изменял я большому общественному делу. Я мог бы и в литературе завоевать себе большое имя – если бы согласился жить чужими мыслями».
В шестидесятых годах, когда Церетели был студентом, в Петербурге начал свою деятельность Чернышевский. В.годы, когда среди молодой интеллигенции получил распространение нигилизм, «Чернышевский издал свою тоненькую критическую, книжку: „Искусство для искусства или искусство для жизни?“ Эта книга имела большое влияние на читателей. Многие, благодаря ей, бросили занятия музыкой, стали отрицать живопись и скульптуру».
Редактор Гольцов сейчас же дает здесь свое примечание: «Автор дает неверную и весьма субъективную оценку деятельности Чернышевского…» На самом же деле Церетели здесь вовсе не касается всей деятельности Чернышевского, а указывает лишь на влияние одной небольшой книжки Чернышевского на общество. Надо знать и представлять себе состояние общества того времени; это общество искало и находило в произведениях своих современников главным образом то, что отвечало потребностям его политического и экономического развития, истолковывая произведения современников столь вольно, столь «утилитарно», как сами писатели иногда вовсе не ожидали и не рассчитывали. Так, в частности, обстояло дело и с брошюрой Чернышевского, названной выше. В этой своей работе Чернышевский не отрицал искусства, а пытался найти для него новую дорогу, идущую в глубину народной действительности, – для ее изменения.
Ценность и своеобразие личности Церетели, в частности, в том и состоит, что он на всякое явление своего времени имел личную, особую точку зрения, совпадающую с основными целями прогрессивного движения народов, населявших Россию, но отличную от преходящей, злободневной пошлости и частных ошибок общего движения. Эту «странность» поведения А. Церетели многие его современники ставили ему в вину; редактор русского перевода книги также не понял под этой «странностью» достоинства личности грузинского классика.
Мы присоединяемся к мнению автора предисловия Л. Асатиани, что «Пережитое» напоминает «Детство, отрочество и юность» Л. Толстого.
Только автор «Сулико» жил в столь неблагоприятных условиях, что не успел осуществить свой труд в том объеме, в каком он его задумал первоначально.
«Академик Плющов» В. Закруткина
Замысел автора очень хорош: показать долгий жизненный путь человека, родившегося в девятнадцатом веке в семье бедняка из крепостных и умершего уже в эпоху социализма со славой мирового ученого и с добрым именем большевика.
На своем жизненном пути этот человек, Плющов, встретил многих исторических лиц – Чернышевского, Дарвина, Тимирязева, Кирова, Молотова, Сталина. Все они помогли Плющову образоваться в великого ученого, принимающего участие в практическом творчестве социалистического мира.
Такая литературная тема под силу лишь первоклассному художнику; но так как для того, чтобы определить, какого ты качества художник, нужно испытать себя на практике, т. е. попытаться создать произведение, – то и для молодого или начинающего писателя эта тема совершенно закономерна. Бояться ничего не надо, тем более художнику, – человеку, открывающему действительное в самой действительности и разоблачающему в ней мнимое и враждебное для человеческого прогресса.
Автор испытал себя на литературной практике – и создал произведение. Теперь мы испытаем новое произведение– на прочность его идей, на скорость его мыслей, на живость его образов, на «обтекаемость» его формы.
Форма повести, понимая, под этим и язык ее, чрезвычайно традиционна: замедленная, нескорая, с множеством побочных эпизодов, обильная описаниями и прочими вещами, окружающими центрального, действующего героя повести. Хорошо это или плохо? Ответим косвенно: это могло бы быть терпимо, все это могло бы быть поглощенным центральным образом повести, при условии его действительной значительности, – и тогда формальные недостатки повести легко ликвидируются ее достоинствами.
Язык повести не составляет для читателя никакого затруднения, потому что он за редким исключением шаблонен. Например: «Кажется, с первого же дня своего появления в Криворыльске… Плющов стал притчей во языцех». Или: «Воздух напоен пьянящим запахом земли, влаги, лесных корней… от которого кружится голова». Или (о познании девушкой любви): «Сердце ее забилось в сладкой тревоге, проникшись ожиданием непознаваемого». Скажем по этому поводу кратко – фразы автора грамотны и понятны, но читатель нуждается не в том, чтобы гладко и почти неощутимо воспринимать привычные фразы, а, наоборот, в том, чтобы ощущать в языке и в идеях автора сопротивление и брать их с борьбой; читатель желает увидеть в каждом произведении свежий, незнакомый, беспокоящий его и лучший мир, чем тот, в котором он уже существует сам по себе. Говоря еще короче, читатель должен при чтении работать, а не оставаться праздным. Все новое воспринимается с усилием, и не надо освобождать читателя от этого усилия; пища тоже жуется и перерабатывается в организме, прежде чем быть освоенной, а не вводится в тело в виде амброзии.
Но мало того. Если человек-читатель тратит усилия на освоение нового произведения, то он в обмен желает, естественно, получить достаточный, удовлетворительный результат.
В данном случае читатель тратит на чтение и освоение произведения не много усилий, но он в большинстве случаев и не зарабатывает ничего. Вот пример. – Молодой Плющов встречается с Генрихом Шлиманом, знаменитым впоследствии археологом, человеком необыкновенным и, вероятно, единственным по своим индивидуальным особенностям, ученым, нашедшим Трою и совершившим еще много археологических открытий, миллионером, ставшим миллионером, главным образом, для того, чтобы иметь неограниченные средства для своих археологических изысканий.
Когда же вы прочитаете весь эпизод в повести, относящийся к Шлиману, вы убедитесь, что о Шлимане там рассказано не больше, а, может, даже меньше, чем в справочнике или энциклопедическом словаре, – и, главное, не то и не так рассказано, что нужно рассказать в художественном произведении о Шлимане: он должен быть в повести образом и персонажем, он должен быть открытием автора, а не эпизодическим силуэтом, скопированным из словаря. Автор и сам, видимо, понимает недостаточность своих средств для изображения Шлимана, – поэтому он для «занимательности», для украшения вводит добавочную фигуру, жену Шлимана, прекрасную Софью, с оливковым лицом, с «большими черными глазами, окаймленными удивительно длинными ресницами», и к тому же с белоснежными зубами. Жена Шлимана – историческое лицо. Не беремся судить – историческое лицо эта Софья или нет, но беремся судить, что положение ее в повести ложное, поскольку ее обязанность в повести заключается в служебной роли подпорки для бледного, еле живого образа Шлимана. Ясно, конечно, что Плющов тайно, воодушевленно и осторожно любит прелестную Софью, но любовь его безнадежна.
Между тем, Шлиман для художника со свободными творческими силами мог бы стать материалом для создания необыкновенного, редкого образа ученого и человека, ушедшего из современности в мир Эллады, в мир воображения, и променявшего ценность реальной жизни на любовь к Гомеру, на привязанность к праху священных руин классической Греции.
Метод, по которому автор пытался создать образ Шлимана, остается у него в повести неизменным и по отношению к другим историческим лицам. Этот метод можно бы назвать силуэтным или теневым; в общем похоже, но не одушевлено, не умножено автором на собственную творческую силу и не превращено в художественный образ, живущий в произведении сам по себе, независимо от своего прекрасного источника и прототипа в действительности.
Если мы читаем, что один из вождей революции был умен, отважен, проницателен и добр, то мы вправе думать, что автор только срисовал, скопировал готовый образ из действительности, но не разработал его в глубину, не открыл нам в нем то, что дотоле было неизвестно нам, рядовым людям – не художникам. Ведь нет в том особой заслуги, если про мудреца, всем известного своей мудростью, еще раз сказать, что он мудрец. Нельзя думать, что ты уже художник, если научился прикладывать к действительности пропускную бумагу и получать на ней точное изображение реального мира. Дело в том, что сама видимость реального мира не вполне передает нам его истинную сущность – и задача художника заключается в добавлении к видимости того, чего не хватает ей до истинности, или в изменении ее.
Главный персонаж повести, академик Плющов, насколько мы догадываемся, создан из механической смеси образов нескольких великих ученых, реально существовавших. Это возбуждает в читателе большое любопытство, но это же опять-таки делает фигуру Плющова только тенью или силуэтом, образованным из наложения одна на другую нескольких великих теней. Неустранимый порок Плющова, как художественного образа, именно в том, что он не органического происхождения, а механического, – он сделан ремесленным путем, а не создан напряженным вдохновением. В одном случае Плющов в повести похож на Тимирязева (хотя Тимирязев существует в повести и как самостоятельный образ), в другом эпизоде Плющов подобен И. П. Павлову, а перед смертью он получает телеграмму как Циолковский: «Знаменитому деятелю науки…»
Возможно, что автор хотел таким путем создать синтетический образ великого советского ученого вообще. И это намерение несомненно плодотворное, и его осуществить возможно. В данной же повести это намерение не исполнилось: вместо органического синтеза получилась механическая смесь – каждая особенность Плющова привнесена в него извне (и точно можно угадать – откуда именно), а не произошла в нем изнутри под сложным, «химическим» воздействием внешней действительности. Способ гоголевской Агафьи Тихоновны, желавшей для украшения жениха приставить ему нос от другого человека, а глаза взять от третьего, – редко дает положительные результаты; нам известен лишь один удачный литературный случай – у Гоголя.
Но за всем тем – не ради подслащения пилюли, а ради объективности – мы выскажем и нечто другое: в этой книге сделана попытка создать образ интеллектуального советского человека, довольно редкая попытка в нашей литературе. Не беда, что автору не удалось э;го сделать – он был одним из первых исследователей в этом малоизвестном направлении. Своей неудачей он научит других и сам научится.
О теории антропологического воссоединения человечества (главной научной работе Плющова) мы здесь не можем судить специально и подробно – не потому, что мы не антропологи, а потому, что автор изложил ее невнятно и поверхностно. Читатель может и не быть антропологом, но наука преподается ему хорошим писателем столь ощутимо, столь глубоко и точно, что для читателя ясна и сущность предмета и его всеобщее, всемирное значение.
Изложив научную работу Плющова недостаточно и поверхностно, автор заставляет руководителей партии и правительства высказываться о теории Плющова очень положительно. По нашему мнению, автор здесь поступил бестактно и наивно.
В чем же, однако, поверхностность теории Плющова? В этой теории можно разобраться и не будучи ученым-антропологом. Автор, тов. Закруткин, создает для Плющова (запомним, – ученого мирового значения) теорию антропологического воссоединения человечества. Это воссоединение в естественном мире совершается явно в параллель политическому, общественному воссоединению человечества, которое творится руками революционного пролетариата. Плющов, стало быть, нашел естественную аналогию – так сказать, отраженное оправдание в природе – для революционной борьбы пролетариата. Автору, вероятно, известно, что существовала вульгарная социология. Здесь, в его изложении, мы имеем вульгарную антропологию. Вот в чем ошибка автора. Ведь ясно, что в действительном мире не может идти процесс антропологического воссоединения столь «просто» и «единодушно», как это кажется автору и его герою Плющову, и он, этот процесс, не может быть введен в параллель с одухотворенной, совершенно сознательной деятельностью передового авангарда человечества – пролетариата.
Вот в чем вульгарность этой теории антропологического воссоединения; принципиальной же стороны теории – о том, научна она, с точки зрения современной антропологии, или нет – мы здесь не касаемся.
Далее. Каким же образом Плющов, автор столь вульгарно изъясненной теории, рекомендуется нам в качестве мирового ученого?.. По этой причине рушится в романе образ Плющова и как ученого, и как человека. А его образ – основной в романе. Автор поступил доверчиво и наивно, выдав за великого человека своего старика Плющова, слепленного кое-как из деталей и признаков действительно великих ученых.
Вообще на всей книге есть печать поверхностности и наивности, даже в таких эпизодах, где требуется наибольшая проницательность или, по крайней мере, знание истории предмета.
Наивности же и хорошего расположения духа мало для создания книги. Нужно еще проникновение в действительность – столь глубокое, чтобы перед читателем встала новая картина мира, где было бы дано изображение вещей, дотоле невидимых.