412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Платонов » Чевенгур » Текст книги (страница 10)
Чевенгур
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:43

Текст книги "Чевенгур"


Автор книги: Андрей Платонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

– Президиум предлагает принять единогласно, – заключил председатель опытным голосом.

– Отлично, – сказал стоявший впереди всех член коммуны – начальник живой тяги, веривший в ум незнакомых людей. Все подняли руки – одновременно и вертикально, обнаружив хорошую привычку.

– Вот и не годится! – громко объявил Копенкин.

– А что? – обеспокоился председатель.

Копенкин махнул на собрание досадной рукой:

– Пускай хоть одна девка всегда будет голосовать напротив...

– А для чего, товарищ Копенкин?

– Чудаки: для того же самого усложнения...

– Понял – верно! – обрадовался председатель и предложил собранию выделить заведующую птицей и рожью Маланью Отвершкову – для постоянного голосования всем напротив.

Затем Дванов доложил о текущем моменте. Он принял во внимание ту смертельную опасность, которая грозит коммунам, расселенным в безлюдной враждебной степи, от бродящих бандитов.

– Эти люди, – говорил Дванов про бандитов, – хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно – после завоевания земного шара – наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней...

– Красочно говорит, – похвалил Дванова тот же начальник живой тяги.

– Вникай молча, – тихо посоветовал ему председатель.

– Ваша коммуна, – продолжал Дванов, – должна перехитрить бандитов, чтобы они не поняли, что тут есть. Вы должны поставить дело настолько умно и сложно, чтобы не было никакой очевидности коммунизма, а на самом деле он налицо. Въезжает, скажем, бандит с обрезом в усадьбу коммуны и глядит, чего ему тащить и кого кончать. Но навстречу ему выходит секретарь с талонной книжкой и говорит: если вам, гражданин, чего-нибудь надо, то получите талон и ступайте себе в склад; если вы бедняк, то возьмите свой паек даром, а если вы прочий, то прослужите у нас одни сутки в должности, скажем, охотника на волков. Уверяю граждан, что ни один бандит внезапно на вас руки не поднимет, потому что сразу вас не поймет. А потом вы либо откупайтесь от них, если бандитов больше вас, либо берите их в плен понемногу, когда они удивятся и в недоумении будут ездить по усадьбе с покойным оружием. Правильно я говорю?

– Да почти что, – согласился все тот же разговорчивый начальник живой тяги.

– Единогласно, что ль, и при одной против? – провозгласил председатель.

Но вышло сложнее: Маланья Отвершкова, конечно, голосовала против, но, кроме нее, заведующий удобрением почвы – рыжеватый член коммуны с однообразным массовым лицом, – воздержался.

– Ты что? – озадачился председатель.

– Воздержусь для усложнения! – выдумал тот.

Тогда его, по предложению председателя, назначили постоянно воздерживаться. Вечером Дванов и Копенкин хотели трогаться дальше – в долину реки Черной Калитвы, где в двух слободах открыто жили бандиты, планомерно убивая членов Советской власти по всему району. Но председатель коммуны упросил их остаться на вечернее заседание коммуны, чтобы совместно обдумать памятник революции, который секретарь советовал поставить среди двора, а Маланья Отвершкова, напротив, в саду. Заведующий же удобрением почвы воздерживался и ничего не говорил.

– По-твоему, нигде не ставить, что ль? – спрашивал председатель воздержавшегося.

– Воздерживаюсь от высказывания своего мнения, – последовательно отвечал заведующий удобрением.

– Но большинство – за, придется ставить, – озабоченно рассуждал председатель. – Главное, фигуру надо придумать.

Дванов нарисовал на бумаге фигуру.

Он подал изображение председателю и объяснил:

– Лежачая восьмерка означает вечность времени, а стоячая двухконечная стрела – бесконечность пространства.

Председатель показал фигуру всем собранию:

– Тут и вечность и бесконечность, значит – все, умней не придумаешь: предлагаю принять.

Приняли при одной против и одном воздержавшемся. Памятник решили соорудить среди усадьбы на старом мельничном камне, ожидавшем революцию долгие годы. Самый же памятник поручили изготовить из железных прутьев железному мастеру.

– Тут мы организовали хорошо, – говорил утром Дванов Копенкину. Они двигались по глинистой дороге под облаками среднего лета в дальнюю долину Черной Калитвы. – У них теперь пойдет усиленное усложнение, и они к весне обязательно, для усложнения, начнут пахать землю и перестанут съедать остатки имения.

– Ясно придумано, – счастливо сказал Копенкин.

– Конечно, ясно. Иногда здоровому человеку, притворяющемуся для сложности больным, нужно только говорить, что он недостаточно болен, и убеждать его в этом дальше, и он, наконец, сам выздоровеет.

– Понятно, тогда ему здоровье покажется свежим усложнением и упущенной редкостью, – правильно сообразил Копенкин, а про себя подумал, какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя.

– Как такие слова называются, которые непонятны? – скромно спросил Копенкин. – Тернии иль нет?

– Термины, – кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем – не нивой, а порожним плодородным местом. И Дванов не спешил ничего сеять: он полагал, что хорошая почва не выдержит долго и разродится произвольно чем-нибудь небывшим и драгоценным, если только ветер войны не принесет из Западной Европы семена капиталистического бурьяна.

Однажды, среди равномерности степи, он увидел далекую толпу куда-то бредущих людей, и при виде их множества в нем встала сила радости, будто он имел взаимное прикосновение к тем недостижимым людям.

Копенкин ехал поникшим от однообразного воспоминания о Розе Люксембург. Вдруг в нем нечаянно прояснилась догадка собственной неутешимости, но сейчас же бред продолжающейся жизни облек своею теплотой его внезапный разум, и он снова предвидел, что вскоре доедет до другой страны и там поцелует мягкое платье Розы, хранящееся у ее родных, а Розу откопает из могилы и увезет к себе в революцию. Копенкин ощущал даже запах платья Розы, запах умирающей травы, соединенный со скрытым теплом остатков жизни. Он не знал, что подобно Розе Люксембург в памяти Дванова пахла Соня Мандрова.

Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и подумал о пламенной революционной крови, которая снизу подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему лицо.

Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда проса. Агент потом долго валялся на площади у церкви, пока куры не выклевали из его живота просо по зернышку.

В первый раз тогда Копенкин рассек кулака с яростью. Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства. Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных врагов, недостойных его личной ярости, и убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения.

Великорусское скромное небо светило над советской землей с такой привычкой и однообразием, как будто Советы существовали исстари, и небо совершенно соответствовало им. В Дванове уже сложилось беспорочное убеждение, что до революции и небо, и все пространства были иными – не такими милыми.

Как конец миру, вставал дальний тихий горизонт, где небо касается земли, а человек человека. Конные путешественники ехали в глухую глубину своей родины. Изредка дорога огибала вершину балки – и тогда в далекой низине была видна несчастная деревня. В Дванове поднималась жалость к неизвестному одинокому поселению, и он хотел свернуть в нее, чтобы немедленно начать там счастье взаимной жизни, но Копенкин не соглашался: он говорил, что необходимо прежде разделаться с Черной Калитвой, а уж потом сюда вернемся.

День продолжался унылым и безлюдным, ни один бандит не попался вооруженным всадникам.

– Притаились! – восклицал про бандитов Копенкин и чувствовал в себе давящую тягостную силу. – Мы б вас шпокнули для общей безопасности. По закутам, гады, сидят – говядину трескают...

К дороге подошла в упор березовая аллея, еще не вырубленная, но уже прореженная мужиками. Наверно, аллея шла из имения, расположенного в стороне от дороги.

Аллея кончалась двумя каменными устоями. На одном устое висела рукописная газета, а на другом жестяная вывеска с полусмытой атмосферными осадками надписью: «Революционный заповедник товарища Пашинцева имени всемирного коммунизма. Вход друзьям и смерть врагам».

Рукописная газета была наполовину оборвана какой-то вражеской рукой и все время заголялась ветром. Дванов придержал газету и прочитал ее сполна и вслух, чтобы слышал Копенкин.

Газета называлась «Беднятское Благо», будучи органом Великоместного сельсовета и уполрайревкома по обеспечению безопасности в юго-восточной зоне Посошанской волости.

В газете осталась лишь статья о «Задачах Всемирной Революции» и половина заметки «Храните снег на полях – поднимайте производительность трудового урожая». Заметка в середине сошла со своего смысла: «Пашите снег, – говорилось там, – и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов».

Каких «зарвавшихся Кронштадтов»? Это взволновало и озадачило Дванова.

– Пишут всегда для страха и угнетения масс, – не разбираясь, сказал Копенкин. – Письменные знаки тоже выдуманы для усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на него рукой работает.

Дванов улыбнулся:

– Чушь, товарищ Копенкин. Революция – это букварь для народа.

– Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же все решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв – для всеобщего равенства... Тем больше, что отучить редких от грамоты сподручней, чем выучить всех сначала. Дьявол их выучит! Ты их выучишь, а они все забудут...

– Давай заедем к товарищу Пашинцеву, – задумался Дванов. – Надо мне в губернию отчет послать. Давно ничего не знаю, что там делается...

– И знать нечего: идет революция своим шагом...

По аллее они проехали версты полторы. Потом открылась на высоком месте торжественная белая усадьба, обезлюдевшая до бесприютного вида. Колонны главного дома, в живой форме точных женских ног, важно держали перекладину, на которую опиралось одно небо. Дом стоял отступя несколько саженей и имел особую колоннаду в виде согбенных, неподвижно трудящихся гигантов. Копенкин не понял значения уединенных колонн и посчитал их остатками революционной расправы с недвижимым имуществом.

В одну колонну была втравлена белая гравюра с именем помещика-архитектора и его профилем. Ниже гравюры был латинский стих, данный рельефом по колонне:

 
Вселенная – бегущая женщина:
Ноги ее вращают землю,
Тело трепещет в эфире,
А в глазах начинаются звезды.
 

Дванов грустно вздохнул среди тишины феодализма и снова оглядел колоннаду – шесть стройных ног трех целомудренных женщин. В него вошли покой и надежда, как всегда бывало от вида отдаленно-необходимого искусства.

Ему жалко было одного, что эти ноги, полные напряжения юности, – чужие, но хорошо было, что та девушка, которую носили эти ноги, обращала свою жизнь в обаяние, а не в размножение, что она хотя и питалась жизнью, но жизнь для нее была лишь сырьем, а не смыслом, – и это сырье переработалось во что-то другое, где безобразно-живое обратилось в бесчувственно-прекрасное.

Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в величественном был смысл, например, – в большой машине, Копенкин считал его орудием угнетения масс и презирал с жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он стоял с жалостью к себе и ненавистью к царизму. Копенкин полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова видел, что ему тоже надо опечалиться.

– Хорошо бы и нам построить что-нибудь всемирное и замечательное, мимо всех забот! – с тоской сказал Дванов.

– Сразу не построишь, – усомнился Копенкин. – Нам буржуазия весь свет загораживала. Мы теперь еще выше и отличнее столбы сложим, а не срамные лыдки.

Налево, как могилы на погосте, лежали в зарослях трав и кустов остатки служб и малых домов. Колонны сторожили пустой погребенный мир. Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища над этой ровной гибелью.

– Но мы сделаем еще лучше – и на всей площади мира, не по одним закоулкам! – показал Дванов рукой на все, но почувствовал у себя в глубине. «Смотри!» – что-то неподкупное, не берегущее себя предупредило его изнутри.

– Конечно, построим: факт и лозунг, – подтвердил Копенкин от своей воодушевленной надежды. – Наше дело неутомимое.

Копенкин напал на след огромных человечьих ног и тронул по ним коня.

– Во что же обут здешний житель? – немало удивлялся Копенкин и обнажил шашку: вдруг выйдет великан – хранитель старого строя. У помещиков были такие откормленные дядьки: подойдет и даст лапой без предупреждения – сухожилия лопнут.

Копенкину нравились сухожилия, он думал, что они силовые веревки, и боялся порвать их.

Всадники доехали до массивной вечной двери, ведшей в полуподвал разрушенного дома. Нечеловеческие следы уходили туда; даже заметно было, что истукан топтался у двери, мучая землю до оголения.

– Кто же тут есть? – поражался Копенкин. – Не иначе – лютый человек. Сейчас ахнет на нас – готовься, товарищ Дванов!

Сам Копенкин даже повеселел: он ощущал тот тревожный восторг, который имеют дети в ночном лесу: их страх делится пополам со сбывающимся любопытством. Дванов крикнул:

– Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?

Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.

– Товарищ Пашинцев!

– Э! – отдаленно и огромно раздалось из сырых звучных недр земли.

– Выйди сюда, односельчанин! – громко приказал Копенкин.

– Э! – мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в этом звуке не слышалось ни страха, ни желания выйти. Отвечавший, вероятно, откликался лежа.

Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.

– Да выходи, тебе говорят! – зашумел Копенкин.

– Не хочу, – медленно отвечал неизвестный человек. – Ступай в центральный дом – там хлеб и самогон на кухне.

Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.

– Выходи – гранату метну!

Тот человек помолчал – может быть, с интересом ожидая гранаты и того, что потом получится. Но затем ответил:

– Бросай, шкода. У меня тут их целый склад: сам от детонации обратно в мать полезешь!

И опять замолк. У Копенкина не было гранаты.

– Да бросай же, гада! – с покоем в голосе попросил неведомый из своей глубины. – Дай мне свою артиллерию проверить: должно, мои бомбы заржавели и отмокли – ни за что не взорвутся, дьяволы!

– Во-о! – странно промолвил Копенкин. – Ну, тогда выйди и прими пакет от товарища Троцкого.

Человек помолчал и подумал.

– Да какой он мне товарищ, раз надо всеми командует! Мне коменданты революции не товарищи. Ты лучше брось бомбу – дай поинтересоваться!

Копенкин выбил ногою вросший в почву кирпич и с маху бросил его в дверь. Дверь взвыла железом и снова осталась в покое.

– Не разорвалась, идол, в ней вещество окоченело! – определил Копенкин порок.

– И мои молчат! – серьезно ответил неизвестный человек. – Да ты шайбу-то спустил? Дай я марку выйду погляжу.

Зазвучало мерное колыхание металла – кто-то шел, действительно, железной поступью. Копенкин ожидал его с вложенной саблей – любопытство в нем одолело осторожность. Дванов не слез со своего рысака.

Неведомый гремел уже близко, но не ускорял постепенного шага, очевидно, одолевая тяжесть своих сил.

Дверь открылась сразу – она не была замкнута.

Копенкин затих от зрелища и отступил на два шага – он ожидал ужаса или мгновенной разгадки, но человек уже объявился, а свою загадочность сохранил.

Из разверзшейся двери выступил небольшой человек, весь запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжким мечом, обутый в мощные металлические сапоги – с голенищами, сочлененными каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти.

Лицо человека – особенно лоб и подбородок – было защищено отворотами каски, а сверх всего имелась опущенная решетка. Все вместе защищало воина от любых ударов противника.

Но сам человек был мал ростом и не особо страшен.

– Где твоя граната? – хрипло и тонко спросил представший, – голос его гулко гремел только издали, отражаясь на металлических вещах и пустоте его жилища, а в натуре оказался жалким звуком.

– Ах ты, гадина! – без злобы, но и без уважения воскликнул Копенкин, пристально интересуясь рыцарем.

Дванов открыто засмеялся – он сразу сообразил, чью непомерную одежду присвоил этот человек. Но засмеялся он оттого, что заметил на старинной каске красноармейскую звезду, посаженную на болт и прижатую гайкой.

– Чему радуетесь, сволочи? – хладнокровно спросил рыцарь, не находя дефективной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог и только слабо шевелил травы мечом, непрерывно борясь с тяжестью доспехов.

– Не ищи, чумовой, несчастного дела! – серьезно сказал Копенкин, возвращаясь к своим нормальным чувствам. – Веди на ночлег. Есть у тебя сено?

Жилище рыцаря помещалось в полуподвальном этаже усадебной службы. Там имелась одна зала, освещенная получерным светом коптильника. В дальнем углу лежали горой рыцарские доспехи и холодное оружие, а в другом – среднем месте – пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна табуретка, а на столе бутылка с неизвестным напитком, а может быть, отравой. К бутылке хлебом была приклеена бумага с надписью чернильным карандашом лозунга:

СМЕРТЬ БУРЖУЯМ!

– Ослобони меня на ночь! – попросил рыцарь.

Копенкин долго разнуздывал его от бессмертной одежды, вдумываясь в ее умные части. Наконец рыцарь распался, и из бронзовой кожуры явился обыкновенный товарищ Пашинцев – бурого цвета человек, лет тридцати семи и без одного непримиримого глаза, а другой остался еще более внимательным.

– Давайте выпьем по стаканчику, – сказал Пашинцев.

Но Копенкина и в старое время не брала водка; он ее не пил сознательно, как бесцельный для чувства напиток.

Дванов тоже не понимал вина, и Пашинцев выпил в одиночестве. Он взял бутылку – с надписью «Смерть буржуям!» – и перелил ее непосредственно в горло.

– Язва! – сказал он, опорожнив посуду, и сел с подобревшим лицом.

– Чтό, приятно? – спросил Копенкин.

– Свекольная настойка, – объяснил Пашинцев. – Одна незамужняя девка чистоплотными руками варит – беспорочный напиток – очень духовит, батюшка...

– Да кто ж ты такой? – с досадой интересовался Копенкин.

– Я – личный человек, – осведомлял Пашинцев Копенкина. – Я вынес себе резолюцию, что в девятнадцатом году у нас все кончилось – пошли армия, власти и порядки, а народу – опять становись в строй, начинай с понедельника... Да будь ты...

Пашинцев кратко сформулировал рукой весь текущий момент. Дванов перестал думать и медленно слушал рассуждающего.

– Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? – со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. – Теперь уж ничего не будет, – с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. – Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась – как будто какой чорт на весах вешал человека... Возьми меня – разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? – Пашинцев ударил себя по низкому черепу, где мозг должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. – Да тут, брат, всем пространствам место найдется. Так же и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь? Говори – обман или нет?

– Обман, – с простой душою согласился Копенкин.

– Вот! – удовлетворенно закончил Пашинцев. – И я теперь горю отдельно от всего костра!

Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара, каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним навсегда.

– Чего тебе надо? – говорил Пашинцев, доходя до самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. – Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек намочил, два мешка махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве песни петь.

 
Так брось пахать и сеять, жать,
Пускай вся почва родит самосевом.
А ты ж живи и веселись —
Не дважды кряду происходит жизнь,
Со всей коммуною святой
За руки честные возьмись
И громко грянь на ухи всем:
Довольно грустно бедовать,
Пора нам всем великолепно жировать.
Долой земные бедные труды,
Земля задаром даст нам пропитанье.
 

В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.

– Э! – отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон и поэтому замолкший.

– Максим Степаныч, – раздалось снаружи, – дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.

– Нельзя, – отказал Пашинцев. – До каких пор я буду приучать вас? Я же вывесил приказ на амбаре: земля – самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил...

Человек снаружи похрипел от радости.

– Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону – раз она прошеная, я что-нибудь иное себе подарю.

Пашинцев свободно сказал:

– Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром – и живи без счета.

– Это – точно, Максим Степаныч, – совершенно серьезно подтвердил проситель за дверью. – Что самовольно схватишь, тем и жив. Если б не именье – полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим: большевики люди справедливые! Спасибо тебе, Максим Степанович.

Пашинцев сразу рассердился:

– Опять ты – спасибо! Ничего не бери, серый чорт!

– Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном приехали, а ты говоришь – не смей...

– Вот отечество! – сказал Пашинцев себе и Копенкину, а потом обратился к двери: – Так ведь ты за оглоблей приехал? Теперь говоришь – чан!

Проситель не удивился.

– Да хуть что-нибудь... Иной раз курицу одну везешь, а глядь – на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйстве у нас везде разруха...

– Раз ты на паре, – кончил разговор Пашинцев, – то увези бабью ногу из белых столбов... В хозяйстве ей место найдется.

– Можно, – удовлетворился проситель. – Мы ее буксиром спрохвала потащим – кафель из нее колоть будем.

Проситель ушел предварительно осматривать колонну – для более сподручного похищения ее.

В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше – не имение перетаскивать в деревню, а деревню переселить в имение.

– Труда меньше, – говорил Дванов. – К тому же имение на высоком месте стоит – здесь земля урожайней.

Пашинцев на это никак не согласился.

– Сюда с весны вся губернская босота сходится – самый чистый пролетариат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи – вся нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме – нет легкого пристанища. В деревне – за ним Советы наблюдают, комиссары-стражники людей сторожат, упродком хлеб в животе ищет, а ко мне никто из казенных не покажется...

– Боятся тебя, – заключил Копенкин, – ты же весь в железе ходишь, спишь на бомбе...

– Определенно боятся, – согласился Пашинцев. – Ко мне было хотели присоседиться и имение на учет взять, а я вышел к комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу: даешь коммуну! А в другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю: пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь – вонь от тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо, говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казенные районы...

– А теперь как же? – спросил Копенкин.

– Да никак: живу безо всякого руководства, отлично выходит. Объявил тут ревзаповедник, чтоб власть не косилась, и храню революцию в нетронутой геройской категории...

Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей, не писчей рукой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные скрижали ревзаповедника.

– Почитай, почитай, – охотно советовал ему Пашинцев. – Другой раз молчишь, молчишь – намолчишься и начнешь на стене разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает...

Дванов читал стихи на стене:

 
Буржуя нету, так будет труд —
Опять у мужика гужа на шее.
Поверь, крестьянин трудовой,
Цветочкам полевым сдобней живется!
 

Дванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря – население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из лебеды и крапивы щи варит.

– Вот что, – неожиданно для себя догадался Дванов. – Ты обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне ревзаповедник сделай. Тебе же все равно – важны люди, а не место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..

Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.

– Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню мужиков поднимать.

– Поедут? – спросил Копенкин.

– В одни сутки все тут будут! – с яростным убеждением воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. – Да я прямо сейчас поеду! – передумал Пашинцев. Он теперь и Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился: сидит и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть знает – таких умных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато они душевнее, и отсюда их отличная судьба.

Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить – победа за нами, все едино, обеспечена.

Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую неуместную траву – васильки, донник и ветрянку. Эта трава была красивей невзрачных хлебов – ее цветы походили на печальные предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы. Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов – после баб она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.

– Вот так же и беднота! – сравнивал Пашинцев, сожалея, что выпил всю «Смерть буржуям!». – В нас мόчи больше, и мы сердечней прочих элементов...

Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на рубашку, он вышел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу поднять свое достоинство.

В главном доме жило немного окончательно бесприютного и нигде не зарегистрированного народа – четыре окна мерцали светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине. Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя обитателей.

Вышла лохматая девушка в высоких валенках.

– Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу подымаешь?

Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.

– Груня, – сказал он, – дай я тебя поцелую, голубка незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся – хотел сейчас колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обниму по-товарищески.

Груня далась:

– Что-то с тобой сталось – ты будто человек сурьезный был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...

Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и пошел обратно. Ему стало легче и не так досадно под нависшим могущественным небом. Все большое по объему и отличное по качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное наслаждение, а воинское чувство – стремление превзойти большое и отличное в силе и важности.

– Вы что? – спросил без всякого основания Пашинцев у приезжих – для разряжения своих удовлетворенных чувств.

– Спать пора, – зевнул Копенкин. – Ты наше правило взял на заметку – сажаешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно гоститься?

– Мужиков завтра потащу – без всякого саботажа! – определил Пашинцев. – А вы погостите – для укрепления связей! Завтра Грунька обед вам сварит... Того, что у меня тут, – нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда – все ж таки вождь!

Копенкин осмотрел Пашинцева – Ленина хочет человек! – и напомнил ему:

– Смотрел я без тебя твои бомбы – они все порченые: как же ты господствуешь?

Пашинцев не стал возражать:

– Конечно – порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует – я его одной политикой и беру – хожу в железе, ночую на бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и не сказывай, когда вспомнишь меня.

Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:

– Ну, ребята, ложись как попало – ничего не видно, и постели у меня нету... Я для людей – грустный член...

– Блажнόй ты, а не грустный, – точнее сказал Копенкин, укладываясь кое-как.

Пашинцев без обиды ответил:

– Здесь, брат, коммуна новой жизни – не бабий городок: перин нету.

Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом заменил мерцающее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота трудного походного дня.

Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге – в долину Черной Калитвы. Под белой колоннадой стоял Пашинцев в рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим единомышленникам.

* * *

И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над скудостью страны.

Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жалованье. Этот огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства – вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за плотиной, охлаждающейся от своей скорости. Тогда Дванов опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его сознание, и мог быть счастливым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю