Текст книги "Одолень-трава"
Автор книги: Андрей Ромашов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 7 страниц)
Глава тринадцатая
День погас быстро. Наступили сумерки, серые, надоедливые. Они долго не густели. Юлий Васильевич вспоминал детство, старые часы в гостиной, священника Волоскова, тихого человека, и эклезиаста, дерзнувшего постичь всю мудрость земли, какая есть и была под солнцем.
– Не умер, ваше благородие? – спросил Семен.
Он ответил, что умирать не собирается, просто задумался, академию вспомнил, актовый зал, синие кресла и скамейки, поднимающиеся амфитеатром.
– Валяй вслух! Про академию!
Он стал рассказывать, что в актовом зале висела копия с картины Альтдорфера, святой Георгий на ней был в красных доспехах. Семен перебил – святого, сказал, в революционную материю не оденут.
Юлий Васильевич свалил с себя тяжелый тулуп и повернулся на бок. Левая рука его оказалась за спиной. Зато правой он смог дотянуться до кружки. Теплая вода пахла мореными травами. Он пил без удовольствия и злился, что не может заинтересовать парня, в мелочах путается. Напился, опять лег на спину. Лежал, сухие сумерки разглядывал, полегоньку кашлял и старался не думать о веревке.
– Признавайся, ваше благородие, по какому делу в избушку пожаловал?
– Причин много, сразу не скажешь. Поступки наши предопределены прошлым.
– Дезертировал, значит, воевать надоело.
– Зачем мне дезертировать? Ведь отступают-то красные, ваши.
– Надеешься, сволочь!
Юлий Васильевич вспылил, обругал парня «хамом» и долго не мог успокоиться.
Семен кричал:
– Подкопим силу и ударим по белопогонникам! Точно говорю, пух полетит, как из поповской перины!
– Опоздали! Пермь взята, Вятка на очереди.
– Не хвастай, сдаются ваши, полками к нам переходят.
– И пусть переходят! Не жалко! – отругивался Юлий Васильевич, а сам думал, что зима нынче злая, коварная, весь декабрь метели мели, и январь не лучше, все может случиться.
– Хватит, пошумели, – сказал он Семену. – Черт с ней, с Вяткой! Впереди у нас с тобой не годы – считанные часы.
– Испугать норовишь? Не старайся! Тятьке я верю, не тебе он чета.
– Я просто работник, нужный людям. Всю жизнь в лесу служил. Глупо служил, надо признаться. Время было такое. Лес защищали, как крепость, до последнего патрона.
– Не верти языком, лес сам по себе. Мы не с лесом воюем.
– Рано или поздно война закончится. Лес придется рубить, и надо его рубить. Обязательно надо. Вот в чем дело, Сеня! Старые деревья захламляют лес, мешают расти молодым.
– Руби на здоровье.
– Война ничего не изменит. Не изменит главного в жизни! И после войны придется пахать, сеять, рубить лес, строить дома и дороги.
– Для себя строить можно.
– Вздор, новая сказка! Для себя я берег лес? Для себя строили каменщики Петербург и Москву?
– Ясно, для народа, для всех бедных людей. А эксплуататоры все захватили! И лес твой, и землю, и каменные дома. Оттого и революция началась. Скажем, я хочу на морского капитана учиться, на больших кораблях по синему морю плавать. Нельзя, черная кость, неумытое рыло!
– А если ты не черная кость? Не сын Никифора?
Юлий Васильевич ждал, что скажет Семен. Но тот молчал, шуршал туеском.
Стало совсем темно. Пока спорили, ночь подкралась. К ней тоже надо привыкнуть, убедить себя, что тьма вокруг не бездонна. Над головой крыша, по бокам крепкие стены. Вспоминалось, что дорога в избушку началась в Уфе. Высокообразованный Кроль спрашивал Вольского: «Ну, какое же это правительство, если оно перед кем-то ответственно?» Ворошить недавнее прошлое, да еще ночью, Юлию Васильевичу не хотелось. Но Семен не отвяжется, пока не узнает, зачем белый офицер к ним пожаловал. Душа пристанище ищет – не ответ. Теперь все ищут – кто хлеб, кто крышу, кто новые иллюзии.
– Когда мы возвращаемся домой, мы возвращаемся в детство. Ты слышишь, Семен? Мне некуда возвращаться, давно уже некуда! Я останусь здесь, буду кормить и поить тебя, и выносить туесок.
– Ошалел, ваше благородие! Чево городишь? Придет тятька, развяжет. Сходишь на улицу и опростаешься.
– Я так, не об этом. Священника Волоскова вспомнил. Плохое не будет хорошим, и мертвые не воскреснут.
– Тятька, поди, уж в Каменный лог спустился. Гляди, домой прибежит…
Юлий Васильевич корчился и стонал. Ему не нужны были ни вечные истины, ипостаси духа, ни Россия с ответственным правительством. Он хотел на улицу.
– Помоги, Сеня! Нож на столе, может, дотянешься. Сил больше нет!
– Ишь, чево захотел! Разворотили бедро, а теперь «Помоги!»
– Господи! Да ведь не я же…
– Не могу, сам знаешь.
Юлий Васильевич хотел выругаться и неожиданно засмеялся, почувствовав облегчение. Тело его на несколько секунд стало невесомым, ликующим. Подтекающая под спину моча была просто мочой, не трагедией. Он думал, что зря мучился, дело обыкновенное. Чтобы забыться, с отцами церкви спорил – нет, дорогие пастыри, наша душа тогда божественна, когда тело свободно… Что-то Семена не слышно. Неплохой он, в сущности, парень, думал Юлий Васильевич. Надо сказать ему что-нибудь приятное, похвалить красных. Проходимец Гайда карьеру у них не сделает, и Колчак хорош – на съезде уральских промышленников цитировал морской кодекс арабов. В такое-то время! Верховный правитель всея Руси!
Юлий Васильевич повздыхал о несчастной России, поерзал на войлоке, нашел сухое место… Верховный правитель уменьшался в росте, полнел, раздувался, стал похожим на уродливого карлика. Юлий Васильевич падал в черную глубину, вздрагивал, просыпался ненадолго, чтобы снова сорваться, лететь куда-то вниз, вместе с войлоком, с нарами, с тяжелой избой…
Проснулся он неожиданно, с ясным сознанием и с полной уверенностью, что Никифора нет. «И не будет», – сказал он себе, подтянул ноги, сколько позволяла веревка, повертелся на нарах, понял: самому не освободиться, привязан крепко. И даже не удивился. Какой-то другой человек, живущий в нем, необразованный, нечиновный, все это предчувствовал и старался войти в доверие к Семену. Этот другой хотел жить. Только жить! Во что бы то ни стало, любой ценой! Юлий Васильевич не любил и стеснялся его, всю жизнь боролся с ним. Этот другой был груб и прямолинеен, смеялся над честью и совестью, порядочность считал утонченным эгоизмом. Сослаться на «раздвоение личности» Юлий Васильевич не мог, поскольку раздвоения не было. Был один человек – напористый, хамовитый, оскорбительно искренний. Он, не колеблясь, разбудил Семена, сказал ему, что Никифор не пришел и не придет, надеяться нечего.
– А время сколько? – спросил Семен. – Может, вечер еще…
– Утро, Сеня. Светает. Вторые сутки пошли. Что-то случилось с Никифором, ждать бесполезно.
Семен не сдавался, вслух думал, сам себя уговаривал – на охоте, говорил, всякое бывает, иногда приходится и переждать ночь, костер разводить под елкой.
– Тятька и летом плутал. До женитьбы еще. Мамку, говорит, мамку твою сильно полюбил, оттого и с дороги сбился. Любить, поди, хорошо! Как думаешь, офицер?
– Любят живые. Живые, Сеня!
– Заладила сорока Якова! Не обманет тятька, не выдаст, на карачках домой приползет.
На улице шумел ветер, раскачивал елки. Они безнадежно и вяло скрипели.
Юлий Васильевич лежал с закрытыми глазами, ни о чем не думал, в душе жила злая уверенность, что Семен поможет освободиться, иного выхода у него нет. Когда рассвело, повернулся на бок, увидел на столе плетеную хлебницу, в хлебнице нож с большой черемуховой ручкой.
– Что будем делать, Сеня?
– Тебе ловко, разрезал веревку и пошел. До белых недалеко.
Юлий Васильевич глядел на нож, примерялся: если Семен одной рукой в тюрик упрется, то другой до плетенки дотянется. Поломается, конечно, пока не замерзнет, без этого нельзя, пролетарский долг обязывает. Ведь барин плох уж тем, что он барин, зато бедняк непременно хорош. Юлий Васильевич засмеялся, икая и всхлипывая, оборвал смех и объяснил Семену, что с ума не сошел, просто вспомнил не вовремя про дулебов и вятичей.
Семен ругал непогодь, думал вслух:
– Наверняка заблудился тятька, не туда ударился.
– Дня через два к деревне какой-нибудь выйдет. Ты это хочешь сказать?
Семен промолчал. Где-то тятька его плутает, бога молит и своих лесных заступников, чтобы помогли к дому выйти, Сенюшку напоить-накормить, офицеру не поддаться. О себе не думал – на ребят надеялся, придут, как обещали, а тятьку жалел, где-то мается, бедный. Слово дал, если тятька жив останется, домой придет, сказать ему правду, что любит крепко, но дурака валял, хотел грозным казаться, настоящим бойцом революции. Пока о тятьке думал, душой болел, метель, вроде, утихать начала, светлее стало в избе. Из-под лавки серый катанок выглядывал, будто кошка.
Офицер опять заговорил – просил «все взвесить».
– Убить, может, и не убьешь, ваше благородие. Раненый я тяжело, белым не страшен. Но и выхаживать меня, боевую красноармейскую единицу, на ноги ставить, офицеру резона нет.
Изба выстывала. Лоснился пол от холода. Оставшееся тепло к потолку поднялось, пользы от него мало.
Юлий Васильевич ежился и сопел, пытаясь согреться. Нет смысла, думал, спорить с Семеном, доказывать ему, что человек он, а не красноармейская единица. Расхваливать жизнь во всех ее проявлениях тоже бесполезно. Семнадцатилетний парень в смерть не верит, она для него – бытие в ином качестве. Есть у парня уязвимое место…
– Ничего не поделаешь, Сеня, – сказал Юлий Васильевич, – с пролетарским происхождением придется тебе расстаться.
– Сплетням не верю.
Юлий Васильевич нерешительно покашлял и стал рассказывать, как познакомился с дочерью Сафрона Пантелеевича, сельского торговца. Рассказывал спокойно. Перебирал в памяти прошлое, излагал факты без гнева и пристрастия, только сдувал с них лирическую пыль.
– В те годы мы искренне верили, что дулебы и вятичи – соль соли земли. Богатые обречены историей на пустую и преступно-порочную жизнь. Генеральские дочки, молодые священники, студенты, врачи и звездочеты мечтали раствориться в дулебах и вятичах. И я, грешный человек, мечтал об этом. Благо, и случай представился – Саша полюбила меня. Разумеется, без книжек не обошлось. Молодость не логична. Мечтая о родстве с дулебами, как о спасении, в то же время старался облагородить их дочь. Саша в опрощение мое не верила, ученых книжек не читала. Она хотела стать барыней.
Семен сказал, что оговорить можно любого, если подлецом быть, совести не иметь.
Юлий Васильевич обиделся, хотел встать, рванулся и застонал от бессильной злобы и унижения.
– Бодливой корове бог рога не дает! – смеялся Семен над ним.
А он вертелся под мерзким тулупом, кричал, что забеременела и родила Александра до свадьбы. Семен что-то говорил ему. Он не слушал – будьте любезны, кричал, будьте любезны, июнь, господа, лето, травы некошеные, девица упрямо и бессовестно лезет, девица хочеть стать барыней…
– Не надо, – просил Семен, – не надо про мамку!
Но Юлий Васильевич остановиться уже не мог. Кто устоит, кричал, трепет и страсть, молодое тело, будьте любезны, будьте любезны…
Семен тоненько, по-детски, плакал и твердил, что про мамку нельзя, мамка хорошая.
Обессилев от собственного крика, Юлий Васильевич замолчал, заерзал по войлоку, забиваясь с головой под овчинный тулуп, как в нору. В норе пытался ужаться, стать маленьким, незаметным, сердился на свои длинные ноги и ругал того, другого, живущего в нем, который вел себя гадко и непристойно. Слушая горький горячий ребячий плач, он плотнее прижимался к нарам и, страшась за себя, за свой мозг, стал вспоминать последние, подписанные им циркуляры о бесцельной и убыточной сдирке мохового и травяного покрова на мокрых неудобных участках. Нашептывая под тулуп циркуляры, не переставая думал – что же теперь будет? Как подступиться к Семену? Сдаться на милость победителя он не мог, поскольку победителя не было. Никто не мог гарантировать ему жизнь. Никто, кроме сына! Неужели поздно, и Семен ничего не простит, ничему не поверит? Но ведь прошлое, любое прошлое уходит безвозвратно, как бы умирает, становится небытием, его нельзя ставить в ряд с настоящим, как холод с теплом, смерть с жизнью…
Семен начал говорить первый, просто и без ругани; сказал, что заревел от обиды.
Юлий Васильевич вздохнул с облегчением, выполз из-под тулупа, стал извиняться.
– Постой, ваше благородие, хотел я, сознаюсь, нож тебе бросить. Думаю, тятькин знакомый, к белым, может, и не убежит.
Ну, конечно же…
– Подожди, сказано. Сволочь! Задавил, думаешь, парня. Сиротой сделал. Все отняли, гады! Не отдам тятьку, слышишь! Сам погину, и ты сдохнешь.
Семен помолчал, собрался с силами и сказал твердо:
– Сдохнешь, гад! Точно говорю!
– А ты! Ты! – закричал Юлий Васильевич, порываясь подняться.
– Ишь, затопырхался! Я жить буду. Восьмые сутки идут, а на десятые Матвей Филиппович заявится, ротный командир, в тыл пойдет он с ребятами…
Уставший от страха, измученный тщетными усилиями, он не верил Семену и не слушал его. Он с ужасом думал о смерти, мучительной, безобразной, и уточнял по привычке, что красивой смерти не бывает, иллюзии живых не в счет. Ненавидя смерть всей жизнью своей и памятью, он искал от нее спасения, до боли напрягал свой мозг. Порывался встать с проклятых нар, уйти, спрятаться. От бессилия кусал остервенело тулуп, в воспаленном мозгу были сплетались с небылицами. То видел отца, подкатывающегося, как мячик, то Семена в мундире чиновника. Искренне удивился, что Семен переехал, живет на потолке и хвастает – дескать, назначен я председателем Всероссийской контрольной палаты по высочайшему повелению.
Юлий Васильевич выплюнул кислую шерсть, лег на спину и понял, что разговаривал с ним не Семен, а отец, потирая руки и радуясь.
– Итак, милейший, – ворковал отец, – итак, приступая к обязанности председателя контрольной палаты, объявляю, что сын мой, Юлий, любит народ на фоне лугов и полей. Пейзаж, так сказать, любит. Живой пейзаж.
Посмеиваясь и воркуя, отец прохаживался но кабинету, тряс полами новенького мундира, а Юлий Васильевич, злорадствуя, ждал: вот появится печальная матушка и тихий священник Волосков, мягкий, как налим.
– И сказал я себе, – забубнил священник, обнимая сконфуженную супругу председателя контрольной палаты, – и сказал я себе, что веселие – благо! И потянулось сердце мое к веселию, как плоть к вину. Мудрый, говорю я, весел, и не надо скорбеть сынам человеческим, пока они живы…
Когда прояснялось сознание, Юлий Васильевич будто просыпался, разглядывал мутный потолок, засаленную матицу. Холод заставлял его двигаться, думать, возиться с тулупом. Но беспомощность приводила в отчаяние, и откуда-то снизу, от живота, поднимался темный страх, тяжелый, как глыба, страх обжигал мозг нестерпимой болью, глушил, подгребал под себя сознание – и опять начинались галлюцинации, ходил на хвосте тихий и мягкий налим, кланялся, скрипел рясой, проповедовал.
– И все, что просили глаза мои, – я имел, и все, что хотело сердце мое, – получал. И, поглядев на труды многих лет, изумился…
Густели тяжелые сумерки. Надвигалась еще одна ночь. Страшная, безнадежно холодная.
Юлий Васильевич не вспоминал о Семене, не окликал его. Забыл, наверное. Когда отступало безумие, старался согреться, ерзал на нарах или корчился под тулупом. Галлюцинации его не пугали, он переставал вздрагивать, когда слушал в самом себе бас священника или грозный окрик эклезиаста. И только удивлялся, что мозг его служит безумию, имитируя жизнь в необъемных, как бумага тонких, но ярких видениях.
Глава четырнадцатая
Большой гривастый волк почуял утро, привстал, упал снова, уткнувшись носом в снег. Нехотя отряхнулся и побрел по утоптанной человеком тропе. Утром стало еще холоднее. Слюна у Серого замерзла и повисла над мордой, как стеклянная борода. Когда он мотал головой, стеклянная борода, шурша, осыпалась. Волк прислушивался, нюхал воздух.
Человек лежал шагах в тридцати от леса, в неглубокой впадине, лежал на боку, наполовину засыпанный снегом.
Перед впадиной Серый уткнулся носом в тропу и, не поднимая лобастой башки, бросился к человеку. Он скакал, повизгивал, тянул человека за окоченевшую руку, долго лизал холодное колючее лицо. Волк почуял смерть человека, завыл, подняв морду к холодному, начинающему светлеть небу. Может быть, Серый оплакивал друга, может быть, выл потому, что был волком, и дикий вой его вырвался из глотки, неосознанный, как сновидения.
По умятому снегу бежали еще три волка. Первой трусила волчица. Подбежав к Серому, она куснула его за шею и, отскочив, ласково осклабилась, завиляла задом. Она приглашала играть. А Серый выл, захлебываясь и всхлипывая. Сконфуженная волчица стала отряхиваться, вылизывать шерсть на груди. Перед ней прыгали и грызлись два молодых волка. Когда волчица, запрокинув красивую голову, завыла, они тоже подняли морды к глухому еще, страшному небу.
Медленно всходило неяркое солнце.
Серый перестал выть, полизал задубевшую руку, уже пахнувшую морозом, и затрусил к лесу. На бегу всхлипывал и потихоньку скулил, но шел уверенно, выбирал прогалины с крепким настом. Набежав на лыжню, он долго принюхивался. Запахи оказались чужими. Он посопел, пофыркал и свернул в сторону, к логу. Спускаясь, оглядывался и беззлобно рычал – семья его отставала. Волчица бежала нехотя, а молодые волки на ходу мышковали.
В конце лога перед незамерзшим ключом Серый опять наткнулся на лыжню. Попятился от нее, сердито рыча. Волчица пыталась увести его, вертелась и прыгала, убегала по логу вверх. А он рвался вперед, к знакомой избе, потому что остались в его звериной памяти следы незаглушенного детства.
Перемахнув лыжню, он выскочил из лога, похватал холодный воздух, отряхнулся и лег, положив на лапы горячую морду.
Тихая, занесенная снегом изба топилась. Пахло сладковатым дымом, подгорелой картошкой. Серый морщил нос, поглядывал. Он ждал, когда выйдет из избы не окоченевший на болоте, а другой, настоящий Никифор, з лохматой шапке и в засаленном зипуне, поглядит, вздыхая, на небо и направится к лесу. Серый подбежит к нему, лизнет руку…
Из избы вышел парень с винтовкой, увидев волка, запрыгал, как петух, и замахал руками. Серый глядел на него равнодушно. Он ждал Никифора.
Парень сбегал в избу, привел еще двоих. Они тоже прыгали в снегу, размахивали руками, но кричать громко боялись.
Безголосые парни грозили серому хищнику и винтовкой, и кулаками, бросали в него снегом и щепками. Но хищник лежал как приклеенный. Обругав упрямого волка «белогвардейцем», парни ушли в избу.
Часовой поднялся на крыльцо.
Как только парни ушли, осторожная волчица подбежала к Серому, покрутилась и легла рядом, свернувшись калачиком.
Неожиданно потемнело. Пошел густой крупный снег. Серый привстал, поднял морду к небу, осевшему до земли, и завыл. Столько было боли в волчьем вое, тоски и отчаяния, что парни в теплой избе, наверное, замолчали и задумались. А пожилой человек, поглаживая колючие усы, наверное, сказал что-нибудь о Никифоре. Или ничего не сказал, только поглядел на постаревшего Семена, на притихших ребят и велел им садиться к столу. Ребята ели, а он думал – они проживут другую, лучшую жизнь…
Серый выл долго, может быть, прощался с Никифором, а может быть, жаловался на студеную и голодную зиму. Выбившись из сил, он умолк, позобал холодный снег, покрутился и лег, свернувшись, как волчица. Он сразу уснул, во сне умиротворенно урчал. Наверное, снился ему веселый Никифор, в белой рубахе и в казенных сапогах.
Звякнула льдинка на ключике, Серый вскочил, прислушался и, успокоившись, сладко потянулся. Помахивая тяжелым хвостом, старый волк радовался, что увидел друга, пахнувшего лесными травами, живого и ласкового.
Сквозь снег и густые сумерки пробился осторожный и слабый огонек.
Серый вздохнул и повел семью в осинники, искать заячьи лежки. Чтобы жить – надо было охотиться.