355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Ромашов » Одолень-трава » Текст книги (страница 3)
Одолень-трава
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:32

Текст книги "Одолень-трава"


Автор книги: Андрей Ромашов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Глава шестая

Сурова была та памятная зима. И тянулась долго. Сначала морозы душили, со сретенья метели начались, померкло все. В лесу еще так-сяк, обойдешься, а дома совсем тоскливо.

От одиночества и трезвой жизни Пискун с ума спятил, срамные частушки в избе пел и каждую ночь про медведей справлялся – вышли они из берлог или спят еще? Ответствуй, кричал, а то удавлюсь.

Однажды Никифор пристыдил его – у человека, сказал, вся душа изболелась, а ты дуришь, нехорошо ведь ето. Пискун с печки слез, присел на нары к нему и стал выспрашивать, какая беда случилась: елку срубили богоявленские или жениться вдругорядь надумал? Никифор рассказал ему, как с отцом Александры в селе столкнулся, как обнадежил его Сафрон Пантелеевич и печаль разбудил. Пискун в затылке поскреб и высказал мнение, что дураков ищет Сафрон, от дочери хочет избавиться. Может, оно и так, думал Никифор, но Александру жаль, бабьей судьбы она пуще смерти боялась.

К утру холоднее стало в избе. Пискун тулуп надел и воротник поднял, как в извоз собрался. Согревшись, Захария помянул – не зря, дескать, человек на земле маялся, тулуп нажил с собачьим воротником.

Рассвело, за стол сели доедать вчерашние щи. Пискун ел неохотно, рассуждал о приданом, которое, по его словам, сейчас голыми руками взять можно и пропивать не сразу, а малыми частями, как господа делают.

Никифор посмеялся над ним, сказал, что придется ему мечтания свои пропивать, не хочет Александра замуж выходить. Пискун рассердился, ложку бросил – не станет, закричал, Сафрон ее спрашивать, гнилой товар для него брюхатая дочь, в купцы он метит, вывеску чистит. Тебе, балбесу лесному, ругался Пискун, и гнилой товар в диковинку, а настоящему покупателю одно оскорбление.

К ругани его Никифор привык за зиму, жалел церковного сторожа – неудобный, думал, характер мужику достался, на себя злится, на жизнь свою, запойную, а людей клянет.

Пока спорили да чужие деньги считали, развиднелось, повеселели оконные стекла.

Никифор доел щи, наказал сожителю истопить печь и стал на службу собираться. Одеваясь, беспокоился – раньше полудня, пожалуй, на сенцы не попасть.

Хрустел мартовский снег под лыжами, битым стеклом рассыпался. На высоких местах воздух дымком припахивал, весна, значит, скоро, через неделю-другую таять начнет, ошалеют птицы от радости, зазвенит лес. Не заметил Никифор, как с просеки сошел, перед Голым Мысом опомнился, повздыхал, свалил все на лешего и полез в гору. С горы долго на село глядел, думал, что сама судьба его к Сафрону ведет, с ней не поспоришь.

Спустился он быстро, подкатил к лесничеству, как на вороных, у крыльца лыжи снял, решил на всякий случай в контору зайти, про жалованье справиться.

Писарь на месте сидел, в карманное зеркальце гляделся. Никифор ждал у порога, пока Герасим Степанович лицо свое маял, большим пальцем туда-сюда поворачивал.

Вышел из кабинета новый лесничий, огромный мужчина купеческого телосложения. Писарь доложил ему, что пришел лесник с Безымянки, двадцати семи лет от роду, неженатый, в воровстве и нарушениях не замеченный, но в рассуждении ущемлен.

Новый лесничий бросил писарю розовую бумажку и к себе отправился, но в комнату свою не зашел, у косяка встал.

Писарь объяснил – зовет, дескать, в кабинет.

В кабинете Никифор бывал, на красном диване сиживал при старом хозяине. Новый хозяин посадил его на стул и подал стакан вина. Себе налил в рюмку. Никифор хотел от вина отказаться, но побоялся. Новый лесничий на Юлия Васильевича не похож, глядит пристально, руки тяжелые, шерстью обросли. Не дай бог, рассердится!

Выпил Никифор вино, спасибо сказал и уходить собрался, но новый лесничий не отпустил, стал спрашивать, когда оружие лесной страже применять можно? Никифор прокашлялся и как полагается ответил – при наличности, сказал, опасности надлежит пользоваться предоставленным по закону правом нанесения ран, увечий, и даже причинение смерти не карается.

Новый лесничий развеселился – гони, загудел, к чертовой матери смысл, французскую безделушку, но начальников своих почитай и усердствуй. Не торопясь, из-за стола вылез, подошел к Никифору, наклонился и сообщил, что жизнь, дескать, не смыслом, а страхом держится, сними страх с души и держава рассыплется.

Никифор слушал его, головой качал, соглашался, а сам думал – какое наказание ему определит новый лесничий?

Но все обошлось. Господин лесничий отпустил по-доброму, только пальцем погрозил на прощание.

На вольном воздухе разыгралось выпитое вино, обожгло внутренности. Вертелась под ногами дорога, норовила в сторону увести. Пришлось пробираться к Сафрону напрямик, по глубокому снегу.

У крыльца Никифор почистился рукавицей, влез в сени, добрался ощупью до дверей, ввалился в избу бездумно, сел у порога на лавку, начал разуваться.

Из горницы вышел Сафрон Пантелеевич, встал перед ним, подбоченясь.

Никифор поставил под лавку валенки, сырые портянки положил на колени и сказал, что душа об Александре болит, ни в лесу, ни дома часу спокойного нет. Сафрон Пантелеевич выслушал его и поинтересовался – где с утра пораньше налопался, в кабаке или у Большаковых?

Никифор сказал, что в конторе пил, новый лесничий потчевал, человек он серьезный, грозится в селе монумент поставить. Сафрон Пантелеевич сел рядом на лавку и одобрил – правильно, дескать, сделал, что начальство уважил, а насчет тоски душевной сам по глупости виноват, обувайся, в Просверяки поедем.

Дорогой Сафрон Пантелеевич с жеребцом разговаривал, корил его, что отборный овес жрет и луговое сено, а почтения хозяину не оказывает, глазом косит, желтые зубы скалит.

В полях ветер хмель из головы выдул, легче стало, Никифор песню запел про двух пташек-касаток, как жили они, ворковали, чисты зернышки клевали. Ехать бы так, среди белых полей, и ехать, про жизнь не беспокоиться и неясную радость ожидать.

Жеребец перед деревней заржал, в ответ собаки залаяли, одна за кошевой увязалась.

Под тополем Сафрон Пантелеевич осадил жеребца, бросил вожжи Никифору – с бабами, сказал, много не рассусоливай, дело у нас решенное, девка, прости господи, сосватана, о приданом опосля решим.

Жеребец ржал, месил снег копытами, а в избе будто умерли, пришлось Сафрону Пантелеевичу идти через сени в ограду и самому открывать ворота. Никифор ждал его на улице, на завешанные окна поглядывал.

Зашли в избу вместе. Переступив порог, Сафрон Пантелеевич заругался, обозвал баб глухими тетерями. Матрена Семеновна прикрикнула на него, чтобы понапрасну не орал, не до гостей, дескать, нам, Александра родить собралась, ночью схватки были, сейчас, вроде легче ей стало, силу копит, притихла.

Сафрон Пантелеевич начал на пальцах считать от августа, когда Александра сблудила, до марта. По его расчетам выходило еще месяц ей с брюхом ходить. Матрена Семеновна рассмеялась – июнь, сказала, теплый был в прошлом годе, а в августе дожди пошли… Раздевайтесь, коли приехали, проходите на кухню.

Никифор разделся, а Сафрон Пантелеевич только шапку снял. Хозяйка принесла из горницы горячий самовар, достала из шкафа посуду и пригласила к столу. Чай пить Сафрон Пантелеевич отказался, сразу о свадьбе заговорил – жених, дескать, в душевном расстройстве находится, мешкать нечего, опростается невеста – и под венец. Хозяйка поддакивала ему – самая пора, Сафрон Пантелеевич, Александру пристраивать, только дите без коровы не вырастить, а у жениха, поди, и кошки нет.

Никифор в разговор их не вмешивался, застекленным шкафом любовался, чайные чашки считал – любая посудина, думал, должна свое назначение иметь, из двадцати чашек сразу чай пить не станешь, а обиходить их надо.

Матрена Семеновна в горницу пошла, Никифор встал, рубаху одернул и за ней направился. Она дорогу ему загородила, дескать, мужикам глядеть на роженицу, грех ето и бесстыдство. Но Сафрон Пантелеевич решил по-своему – не препятствуй, заорал, жениху законному, не кочебенься, сваха, подмоченным товаром торгуем. Хозяйка спорить с ним не стала, отвела занавеску и пропустила Никифора.

В горнице сумрачно было, пахло дресвой. Близко к кровати подходить Никифор побоялся, глядел издали. Лежала Александра спокойно, дышала ровно, будто спала усталая после дальней дороги. Улыбнулся Никифор ей, холодную занавеску погладил – рожай, сказал, Александрушка, не кручинься, все хорошо будет. И, пятясь, из горницы вышел. Сафрон Пантелеевич у порога его ждал, за дверную скобу держался. Молча вышли на улицу, хозяйка ворота открыла, жеребца спятила и на прощанье сказала, чтобы загодя с попом о крестинах договорились.

Жеребец фыркал, ногами перебирал, едва сесть успели – понес, замелькали темные избы и позади остались.

В лесу дорога худая: пни да коренья, забитые снегом ложки. Никифор на обочины поглядывал, место искал, где лучше из кошевы выпасть.

В полях жеребец успокоился, на мягкую рысь перешел, видно, белые просторы ему понравились, а перед селом опять задурил. Сафрон Пантелеевич, как мог, сдерживал жеребца, да разве застоявшуюся лошадь удержишь. Люди дорогу им уступали, в снег залезали по пояс.

От большаковских амбаров свернули в проулок.

У крыльца жеребец встал как вкопанный и оглянулся на хозяина – приехали, дескать, команду давай Авдотье, чтобы ворота открывала.

Никифор вылез из кошевы, размял затекшие ноги и хотел бежать за лыжами, но Сафрон Пантелеевич отговорил – никуда, сказал, лыжи твои не денутся, заходи сперва в избу, потолкуем. Отказаться он не посмел, зашел и, не раздеваясь, сел у порога.

Авдотья из кухни выплыла, посочувствовала, что сыро на улице и ветрено, неровен час, простудиться можно. А про дочь спросить не успела… Пришел Сафрон Пантелеевич, пригласил Никифора в горницу и усадил за стол – пей и ешь, сказал, вволю и тоску холостяцкую забывай, скоро хозяином станешь, корову вам даю, всего два раза телилась.

Никифор к столу сел, но пил осторожно – вечер на улице и погода пасмурная, слепая ночь будет, как домой добираться? Хозяин его не неволил, но сам пил без меры и хвастал, что у невесты шесть платьев городских, два пальто и шуба, почти ею не ношенная.

Авдотья поставила закуску на стол и запричитала – уж мы ли дите свое не баловали, не поили, не кормили сладко, бесстыдницу. Сафрон Пантелеевич опять за штоф взялся – за блуд, сказал, сам рассчитывайся, только смертным боем не бей, баба хворая – не работница.

Авдотья на кухню ушла и оттуда кричала – учи ее, бесстыжую, не бойся, кость живая мясом обрастет. Добила она Никифора, заревел он, стал богу жаловаться на страшную жизнь. Сафрон Пантелеевич стул отбросил и в пляс пустился – черти, орал, в бане табак толкли, угорели, под полок легли, эх, калина моя и рябина моя, красна ягода…

Ушел Никифор от них, не простясь. До конторы чуть не бегом бежал, схватил лыжи и в гору. Только в лесу успокоился. Елки стояли тихие, думать не мешали. Говорил Захарий ему, чтобы не лез к людям, обходил село стороной. А как без людей, без Александры? Большое счастье в руки плывет, не возьмешь – другие ухватятся.

Так и шел, с Захарием спорил, всю ночь шел, к рассвету до дому добрался. Пискун уже встал, печку растапливал, увидев его, спросил: с чем пришел, пустой или с угощением? Рассказал Никифор все как было. Пискун не поверил, дескать, не может того быть, чтобы Сафрон Пантелеевич на рукобитье упился до полного беспамятства. Никифор и про себя сказал, дескать, тоже не лучше был – ревел и на жизнь богу жаловался. Пискун одно твердил – серебро требуй с антихриста, чтобы с царским ликом было, хоть и меди в нем добрая половина, но в кабаке примут.

Весна подступила к избушке. Пискун отогрелся на солнышке, на болезни не жаловался, но говорил много и громко, ругал чиновных и богатых, которых держать надо в страхе, стрелять в них из пистолетов и вилами колоть.

Слушал Никифор, а душа о другом болела – узнал он, что родила Александра в ночь на Благовещенье мальчика…

Вышел Никифор на свадьбу в глухую полночь, днем мокро было в лесу, а в иных местах и совсем не пройти. На мысу солнышка ждал, птиц слушал – у них тоже свадьбы. Не ко времени Захария вспомнил. Любил птиц Захарий, хвалил их, что живут они без зависти и в простых желаниях.

Заревела скотина в селе, бабы вышли на улицу. Пора и ему в село спускаться, но мимо лесничества идти не хотелось, уж лучше в обход, коровьими тропами да вересниками. Смешно и стыдно сказать, пробирался он на свадьбу свою через гумна и огороды, как разбойник какой.

Сафрон Пантелеевич на крыльце стоял в распахнутой шубе, увидев его, обрадовался – жениху, заорал, слава и честь, лети, парень, в избу, знакомься с отцом посаженым.

Хозяйка завела Никифора в горницу и уплыла на кухню «бабами командовать».

Сидел в горнице один Герасим Степанович, по-городскому закусывал. Никифор поздоровался с ним. Писарь ткнул вилкой в тарелку с рыжиками и промахнулся, поднял пустую вилку над столом и стал объяснять – на какую он, Никифор, теперя ступень встает и что из всего етого должно последовать. А последовать должно, толковал ему писарь, изменение в жизни…

Не в уме было, не в разуме – запели бабы на кухне – красной девке возамуж идти; возамуж идти, горе мыкати; горе мыкати, слезно плакати.

Бабы пели, Герасим Степанович мелкие рыжики в тарелке ловил…

Еще перед свадьбой решил Никифор всех слушаться, никому не перечить, а все же неловко – будто чужой он тут, всему посторонний. Отца ему выбрали, сына окрестили, может, и Александру без него в церковь повезут.

Горькие думы Сафрон Пантелеевич прогнал, с вином к нему подошел – выпей, сказал, для храбрости, поп не осудит, свадьба у нас особенная, не той ногой ступишь, всю жизнь каяться будешь. Значит, слушай: в церковь поедет с тобой Герасим Степанович, на другой лошади повезем Александру, вот кольца, отцу Андрею отдашь после благословения.

Как Сафрон Пантелеевич рассказал, так все и получилось. Каждый знал свое место и не суетился. Никифор за Александру боялся, а она первая руку ему подала и встала перед аналоем тихая. Отец Андрей благословил их, дал в руки зажженные свечи – идите, сказал ласково, дети мои, в мир грешный и уповайте на бога.

На паперть вышли, Александра прижалась к Никифору – отцу, шепнула, моему не верь, обманет, проклятый! И побежала к саням.

Но дома без шума не обошлось, зашли в избу, мать на Александру накинулась, будто она виновата, что не к жениху поехали, как по обычаю водится, а в невестин дом. Стыдясь гостей, Сафрон Пантелеевич не заругался, не обозвал жену дурой, только вздохнул – ничего, дескать, не поделаешь, такая судьба наша, в избушку к Никифору и в сухое время без провожатого не попасть.

Гости к столу пошли, а хозяева топтались в прихожей, Большакова ждали. Старик, всем на удивление, пешком на свадьбу пришел, с посошком и в пестрядной рубахе. Сафрон Пантелеевич поморщился, но посадил купца на почетное место.

Александра отцу поклонилась – спасибо, сказала, батюшка дорогой, взростил ты меня, вспоил, ягодку недозрелую. И матери поклонилась за любовь, за ласку, что ночей, бедная, не спала, дочь родимую пестовала. Заревела Авдотья, прижимая дочь ко белым грудям, к изболевшему сердцу, не ходить тебе, причитала, в коленкоровом платьице, не носить пояска шелкового…

Слушал их Никифор, радовался, что простили родители Александру, настоящую свадьбу справили.

Матрена Семеновна вдоль стола с подносом ходила и хвалила невесту, что статна она, белолица, рукодельница, не баловница. Гости бросали свахе мелкие деньги. Подошла она к Большакову. Затих стол, перестали гости пить и чавкать, ждали, сколько денег положит Иван Емельянович. Бросит горсть меди купец – ходить Сафрону Пантелеевичу всю жизнь в крестьянском звании. Не видел Никифор, какие деньги бросил свахе купец, но понял, что не зря потратился на свадьбу Сафрон Пантелеевич.

Зашумели гости – богатство сулили хозяину, а молодым приплод.

Герасим Степанович ткнул Никифора – целуй, закричал, невесту, Иван Емельянович требует! С утра ждал Никифор этой минуты со стыдом и страхом, потихоньку, чтобы люди не видели, к вину прикладывался. Александра, спасибо, выручила, поцеловала сама. Запели бабы, что не уточка с лузей поднималася, а невеста с родным домом прощалася, взмахнули платочками, застучали каблуками, как овцы по мосту тесовому.

Герасим Степанович орал, что бедному он страж немилостивый, а богатому расточитель.

Отец Андрей подошел к Никифору с полной рюмкой и поведал с улыбкой: «Иное пьянство, сын мой, злое, а иное в меру и в закон, и в приличное время, и во славу божию». Сафрон Пантелеевич выпил, поцеловался с батюшкой и ушел плясать к бабам, плясал лихо, как молодой, и пел в удовольствие:

 
Ишо кто у нас всех поменьше?
Ишо кто у нас всех пониже?
Никишка у нас всех помене,
Никишка у нас всех пониже.
А мы посадим его всех повыше:
На три пуховые подушки,
На три перовые перины.
Ишо будет Никифор Захарович всех повыше.
Ишо будет он всех поболе…
 
Глава седьмая

Счастливые люди помнят хорошее, плохое забывают. Никифор несчастным себя не считал, а горькую свадьбу свою забыть не мог. Складывал чистые березовые поленья и вспоминал пьяного тестя в зеленой шелковой рубахе. Обещал посадить его тесть всех повыше, на три пуховые подушки, на три перовые перины.

Уходил Никифор со свадьбы один. Матрена Семеновна уговорила Сафрона, чтобы пожила у нее Александра с дитем малым до теплых и сухих дней. Сафрон Пантелеевич согласился – ладно, дескать, содержи, платить буду по-старому, как договорились, но приблудыша береги, внук он теперя мне законный, в старости поддержка…

Бегут годы, оставляют на сердце отметины. Семен уже не в люльке качается, а раненый на кровати лежит. Склал Никифор дрова и надумал в лес сбегать, силки на рябка проверить, пока куница не опередила. Опять надо в избу идти, Юлия Васильевича привязывать. А может, так обойдется? Вроде бы успокоился господин офицер, убегать к своим не торопится.

Потоптался Никифор у поленницы, влез в холодный зипун и вышел из ограды под хмурое небо. На лыжи встал, оглянулся на окна и решил; за час-другой обернусь, ничего не случится.

Спокойный лес зимой. Белый стоит, прибранный, как у хорошей хозяйки. Спустился Никифор в Каменный лог, ельниками добрался до Безымянки, ходил от одного пустого силка к другому, краснела над ними рябина нетронутая. И куда делся рябок? В добрые годы настоящие охотники по десять-пятнадцать пар за день добывали. И он частенько кормил Александру пельменями из рябков…

Привез он ее перед сенокосом. Пискун неделю в бане отсиживался, наблюдал – какая каруселя получится? Александра, конечно, неверткой была. За коровой проходит – ребенок обмарается. Избу зачнет прибирать – корова стоит некормленная, непоенная. Помочь бы жене, от лишней работы освободить, а лето, как на зло, неспокойное выпало – не пошли сеянцы в рост, на глазах хирели. Новый лесничий строгую бумагу прислал, в ней записано было, какую сеянцам помощь давать. Никифор читать хорошо не умел, но бумагу брал с собой: клал ее на пенек и прижимал суком, чтобы ветром не сдуло. Одним словом, в круг попали, в каруселю. Глаза у Александры не просыхали. Спасибо Пискуну, пожалел он ее, помогать стал – за коровой присматривал, печку топил. Попривык, и ребеночка начал обиходить, пеленки стирал, корил брезгливую Александру – нечего, дескать, нос воротить, все мы из г… вышли, да не все отмылись.

Вроде бы ожили, и на людей стали походить. Взялись за хозяйство семейно и дружно. Пять копен сена поставили, дров запасли на всю зиму. Вспомнил Никифор первую осень, как приходил со службы домой, в теплую избу. Александра причесанная и в красивом платье у окна сидит, а Пискун ребеночку песню поет – в славном-де городе Казани, на широком татарском базаре, в лапоточках хмелюшко гуляет, сам себя хмелюшко выхваляет…

Спокойно жили, счастливо, можно сказать. Да недолго! Забеспокоился вдруг Пискун, засуетился, богатых людей стал ругать и все по-церковному – дескать, грядет бог ярости, судить станет бедных по правде, дела страдальцев земли решит по истине и духом уст своих убьет нечестивых. Пошумел так, помаялся и сбежал в ночь на Михайлов день. Пришел через неделю в чужих портах и в драной рубахе. Долго в бане отлеживался, не ел ничего, пил из ушата воду и остервенело ругался, обзывал Никифора «языщником нераскаявшимся» и требовал косушку вина на похмелье. Потом смирился, сам для себя баню истопил, вымылся, надел чистую рубаху Захария покойного и пришел в избу.

Скрыта душа человеческая до поры до времени, думал Никифор, как семя в земле живое. На всю жизнь удивил его тогда Пискун: упал на колени перед люлькой, стал каяться – прости, дескать, младенец невинный, мои безобразия, хуже скотины живу во лже и блевотине, обманул отца твоего названного, не осквернял источник святой становым приставом, хотя был в намерениях.

Покаялся Пискун, стал упрашивать – спаси, человек лесной, от запойного желания, колдуном был Захарий, а ты ему сын.

Отпираться Никифор не стал: знаю, сказал, одно средство, но подумай хорошенько, не простое оно, помрешь – не обижайся. Сказал так, поглядел на церковного сторожа, увидел в глазах муку несказанную и понял, что дошел мужик до крайности. Отдохнул малость и до рассвета еще в село за вином побежал. Вернулся поздно – по пути заходил на болото, за грибами. Неказистые они с виду, серые, сморщенные. Захарий называл их «навозниками» и рассказывал, что волшебные грибы черти решетом сеют по гнилым местам.

Подошло воскресенье, Никифор уговорил Александру в лес за рябиной сходить, а Пискуну велел надеть рубаху белую и чувяки холщовые, за стол его посадил, принес вино и грибы жареные.

Пискун все понял: сначала грибы съел, потом за штоф взялся. Но выпил немного, посинел вдруг, задыхаться начал, ворот порвал у рубахи, повалился на пол, поскреб ногтями шершавые половицы и затих, а в глазах осталась боль неживая, утопленники так глядят. Никифор стоял над ним, не стыдясь плакал, а помочь не мог, трогать боялся. Помнил наказ Захария, что мешать лекарству нельзя, запойное пьянство не болезнь, а натура, другим должен стать человек, сменить натуру свою и имя, если, случаем, выживет…

Бежал меж елушек по снегу лыжный след, шел Никифор без добычи домой расстроенный.

Пролетели вороны над ним, истошно каркая. Спугнули прошлое. Затяжную непогодь надо ждать, подумал Никифор, редко они сюда залетают, у села больше держатся, возле полей. Обошел незамерзший ключ, к дому стал подниматься, на синеватый снежок поглядывал – следов, слава богу, нет, значит, все обошлось! В избу пошел оградой и не утерпел – у белой поленницы остановился. Помнил он срубленную на дрова березу высокой и молодой. Состарилась она неожиданно: осенние ветры надломили вершину, морозы высушили. Спилил он ее летом. Ни единой слезинки не уронила засыхающая береза, подрожала недолго и легла на землю, как в постелю.

Еще в сенях услышал Никифор голос Семена, открыл дверь, опешил. Юлий Васильевич сидел на нарах и хвалил белого адмирала – дескать, грамотный он, хороший человек, а зверства и насилия без его указания.

– Врешь! – кричал Семен. – Были указания.

Увидев Никифора, Юлий Васильевич стал поправлять изголовье, ворошил долго старую шубу, но все-таки лег, уступил жизни. «Да и как не уступишь, – вздыхал Никифор, – коли не дает она никакова выбора».

– Не колдуй у порога! – зашумел на него Семен. – Говори слова в полную силу, чтобы слышно было.

– Про жизнь я думаю, Сеня. Дерзкая она, выбора не дает человеку.

– И выбирать нечево! Бороться надо за счастье рабочих и бедных крестьян.

– Скорее, за счастье людей, – подсказал Юлий Васильевич.

– Ты про Колчака расскажи! – закричал Семен на офицера. – Про ставленника. Какой он добрый да ласковый!

– Гражданская война рождена ненавистью, молодой человек.

– Ненавидь, твое дело. А зачем красноармейцам руки ломать и тело резать? Глаза выкалывают, сволочи! На части мелкие рвут. Матвея, тять, помнишь? На каторге мужик был, все казематы прошел. А что говорил? Ненависть, говорил, наша святая, мы и в ненависти люди, а не звери алчные.

– Таких, как Матвей Филиппович, немного, – сказал Никифор, – по нему мерять людей нельзя. – И предложил поесть, пока сумерки не густы.

– Поесть можно, – согласился Семен. – Только несерьезная пища булиён твой. Наскрозь проходит, в брюхе не задерживается.

– Зато наварист, больному да хворому лучшая еда, – защищал птичий суп Никифор, а сам думал, что булиёном одним не прокормишься, за сохатыми надо идти.

Добыл он из печки суп, налил в чашки. Одну оставил Юлию Васильевичу, а с другой пошел к Семену. Подавая ему чашку, спросил, не болит ли рана?

– Нет, вроде. А чую, тять, шевелится в ней мохнатый зверек. Смешно даже, щекотно.

– Значит, мясом живым обрастает. Сейчас еда главное, всем лекарствам начальник! Надумал я, Сенюшка, в лес сбегать.

Никифор сел на кровать, обнял сына легонько – за день, сказал, обернусь. Не сумлевайся. Дорога известная. До Чучканских болот логами все, нигде ветром не хватит, а там рукой подать.

Семен дохлебывал суп, стучал ложкой.

– Бывал я в тех местах, Сеня. Внизу осинник мелкий, сосняки по угорам.

– Потемки надоели, тять, пятый день лежу, а луны нет. Куда она, к черту, девалась?

Никифор промолчал – счастливому да здоровому, думал, луна ни к чему, а хворому, несчастному, все не так. И солнце не в меру горячее, и дождь чересчур мокрый. Александра, бывало, к столу с книжкой сядет и читает сердито, как в других землях люди живут, едят часто, но помалу, и женщин уважают…

– Уснул, тять?

– Старое вспомнил. Мамка твоя любила книжки читать, мелко написанные. Зима, бывало, на улице, ночь ветреная, в трубе нечисть копошится и воет.

– Темный ты, тять. Неграмотный. По законам природы щели в трубе имеются. Ветер норовит в щели пролезть, оттово и вой происходит. Но днем веселее. Помню, венгерца ранили под Шишами. Деревня такая есть, на горе стоит. Перевязываю венгерца, а он кричит: «Утро давай, товарищ! Не хочу ночь!»

– И я замечал, Сеня. Хоть неминуема ночь и известна всем с малого возраста, а не привыкли к ней люди.

– Ну, и черт с ней!

– Не скажи, Сеня. И без ночи нельзя. Отдыхает человек ночью, силу копит, чтобы дальше жить.

Замолчал Семен, спать, видно, захотел. Собрал Никифор посуду, унес к печке, но мыть не стал, у шестка топтался – в сиротские зимы, думал, сохатые неподалеку, на Безымянке кормились, а нынче студено…

– Не спишь, офицер? Ответь: за какие провинности мобилизованных обозных мужиков белые расстреливают?

– Я не расстреливал.

– Неизвестно!

– Пискуна, Сеня, помнишь? – спросил сына Никифор. – Вынянчил он тебя, можно сказать.

– А мамка?

– Мамка, само собой. Она родительница. А Пискун, то исть Куприян Лукич, чужой. Он тебе песню пел про Казань-город. Одна была песня у Куприяна…

– Комиссаром мог быть, – сказал Юлий Васильевич, посмеиваясь.

– Объясни, контра, свое рассуждение! – потребовал Семен.

– Зачем же так! Бестолково и грубо…

– Слышишь, тять, как офицер заговорил!

– Господа, Сеня, к мягким словам привыкли. Обходительность любят. В малолетстве ты неспокойным был, ревел часто. Куприян Лукич, бывало, возьмет тебя на руки и поет, как гуляет хмель по татарскому базару, выхваляется, что все его, хмеля, любят и почитают, свадьбы без него не играют, мужики без него не дерутся…

– Песни, тять, не рассказывают.

– Так оно, – согласился Никифор. – Только не мастак я петь, фальшь получится.

– А ты помычи сначала, изнутри распойся. Я бы послушал, тоскливо лежать.

Вздохнул Никифор, подумал – придется петь, а то опять спорить начнут, правдой друг друга колоть, как вилами.

– Готовишься, тять?

– Готовлюсь, – ответил Никифор, рубаху одернул, вышел посередь избы и запел: – Как во славном городе Казани, на широком татарском базаре, в лапоточках хмелюшко гуляет…

– Напева держись! – кричал Семен ему. – Выговаривай чище!

 
В лапоточках хмелюшко гуляет,
Сам себя хмель выхваляет:
«Нет меня, хмеля, лучше,
Нет меня, хмеля, веселяя.
Сам царь-государь меня знает,
Князья и бояре почитают.
Без меня, хмеля, свадьбы не играют,
Малых ребят не крещают.
Без меня мужики не дерутся,
Без меня, да эх, мир не правят…»
 

Распелся Никифор, ногу поднял, чтобы в нужном месте притопнуть, и потерял песню, забыл, как дальше поется.

– Не горюй! Завтра допоешь, – обнадежил его Семен.

Отстать сразу от песни не легко оказалось. Топтался Никифор посреди избы, пробовал запевать с разбегу – без меня, кричал, мир не правят! Эх, да не правят, эх, не правят, эх, не правят…

– Напрасно стараетесь, уважаемый, – сказал Юлий Васильевич. – Провал памяти. Дело обыкновенное.

«Не вовремя она провалилась», – подумал Никифор. Хотел на годы сослаться, ведь немало лет прошло с японской войны, можно и забыть, как Пискун пел. Но вспомнил, что и в молодости не боек был.

Заворочался Семен на кровати, обругал белого пулеметчика за неудобную рану.

– Тяжело, Сеня?

Семен не ответил. Хоть и ругал парень офицера, в грош не ставил, а беспомощности своей стыдился. По нужде ходил тайком. Посудина, надо сказать, позволяла. Приспособил Никифор для такого дела старый туесок, береста звук скрадывала.

Вынес Никифор туесок на улицу, постоял на крыльце, послушал, как лес шумит к непогоде, и вернулся в избу.

Юлий Васильевич поговорить настроился, с нар встал. Никифор сказал ему, что с утра за сохатым пойдет, а к Чучканским урочищам не близкий путь, двенадцать верст без малого, тяжело будет не спавши.

– Привязывай! – вздохнул Юлий Васильевич. – Заслужили.

Никифор залез под нары, нащупал стояк березовый…

Привязал Никифор господина офицера, постоял над ним и пошел спать на печку. Расстелил зипун, бросил в изголовье катанки и лег, радуясь теплому месту. Засыпая, думал – не захотели ярославские мужики народного счастья, вот ведь каторжные.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю