Текст книги "Одолень-трава"
Автор книги: Андрей Ромашов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Глава одиннадцатая
И большое и малое в памяти остается, но редко открывает память все свои кладовые сразу. Щадит она человека. Нужны особые обстоятельства, чтобы запечатленное в памяти с настоящим слилось и живой болью стало. Никифор во всем обвинял сердце. Пока не заболеет, думал, тоской оно – прошлое только к случаю вспоминается. А придет срок, наплачешься, все вспомнишь и закричишь, как Захарий, по-дикому:
– Слышите, люди, вогульская девка смеется!
Боялся Никифор, что не согласится Семен в лесу с ним жить. Сказал ему прямо – сам решай, неволить не стану. Матрена Семеновна зашумела на них – дескать, срам слушать разговоры пустые, собирайтесь, и с богом!
Вел он парня на кордон, а сам думал – как еще жизнь сложится, восемь лет прошло, срок немалый. Серый встретил их вроде по-доброму, но не скулил и не прыгал, посматривал искоса.
День Никифор в избе топтался, чистоту наводил. Время подходящее выбрал, сказал Семену, что пора жаркая, нельзя службу забывать, хочешь, с нами в лес иди или дома оставайся.
Семен ответил как настоящий мужик: отдохнуть, дескать, и подумать надо.
Начали жить, друг к другу приглядываться.
Про Сафрона Никифор не расспрашивал, стороной узнал, как все получилось. Не жалел сил и денег на внука Сафрон Пантелеевич, одевал и учил, сладким куском баловал, надеялся, что помощник растет, капиталу наследник. Пока Семен мал был, все гладко шло.
Начал Сафрон его к делу приучать, увез на мельницу – будь, сказал, слухом и оком хозяйским. Семен с дедом не спорил, все в тетрадку записывал, только без всякого интереса жил, как подневольный. А в лавку сел, за приказчика, совсем растерялся, и грамота не помогла. В копейках путался. Извелся весь, похудел. Стал в город проситься, дескать, на заводе устроюсь, буду вам деньги высылать.
Сафрон взбеленился – не допущу, заорал, не позволю, забыл, чей хлеб ешь, щенок!
Одним словом, как Матрена рассказывала, война у них началась, каждый на своем стоял. Сафрон за плеть взялся, в гроб, дескать, вколочу пролетария, а по-моему будет. «И его надо понять, – вздыхала старуха, – ведь тратился мужик, капитал расходовал, и все попусту…»
Дни летом длинные. Никифор успевал и постирать, и постряпать. Каждую неделю баню топил. Радовался, что сын в доме душе родной человек. А Серый не любил парня, может, ревновал по глупости, а может, несердечность чувствовал, за хозяина обижался. Однажды Семен чашку его пнул – под ноги подвернулась. Волк на парня бросился, рубаху порвал.
Никифор побил волка, потом покаялся, да уж поздно.
Ушел Серый, как в воду канул.
Семен помаленьку обживался, подметал в избе, себя обиходил, за огородом смотрел. Часто про мать расспрашивал, говорил, что сельским не верит, злые они, наговорщики.
Никифор людей защищал осторожно, на жизнь спирался – дескать, в куче люди живут, вот и толкаются. Мать хвалил за красоту и за сердечность, рассказывал, как утром причесывалась, волосы у ней были светлые да мягкие, чистая русалка. Семен слушал, черные брови хмурил, значит, понять хотел, что за словами лежит. Честный был парень, правду любил до глупости.
Дожди начались, самое тоскливое время. Тяжело без привычки. Семен из угла в угол ходил, на плохую погоду сердился. Никифор старался развеселить парня, были и небылицы ему рассказывал, песню пел про Казань-город. Начинал негромко: как во славном-де городе Казани, на широком татарском базаре, в лапоточках хмелюшко гуляет, сам себя хмель выхваляет…
Семен слушал, ладонью по столешнице шлепал, может, Пискуна вспоминал, бородатую няньку.
Никифор радовался, что расшевелил парня, коты недошитые отбрасывал и хвастал:
Нет меня, хмеля, лучше,
Нет меня, хмеля, веселяя.
Сам государь меня знает.
Все князья и бояре почитают.
Без меня, хмеля, свадьбы не играют,
Малых ребят не крещают,
Без меня мужики не дерутся,
Без меня мир не правят…
Песня Семена на ноги подняла, он на середину избы вышел, подбоченился.
Никифор вскочил с лавки, вокруг парня прошелся, лоскутком кожи помахивая, как платочком, пел громко, приплясывал:
Как один мужичок был садовник,
Он охоч был по садику гуляти,
Глубоки борозды копати
И меня, хмеля, в борозды сажати,
Мокрым навозом застилати,
В сердце мои тычины втыкати.
Тут я, хмель, догадался,
Кверху по тычине совивался,
Выпускал белояровые шишки.
Мои шишки мелкие сощипали,
На овине сухо-насухо сушили,
Как в цветное платье наряжали —
Во кули, во рогожи насыпали,
По торгам, по базарам развозили,
Богатым мужикам продавали,
Мужики меня в дом-избу привозили.
Тогда я, хмель, догадался,
В кадке с суслицем побратался,
В одном мужичке разыгрался,
Ударил его в тын головою,
О коровье кало бородою…
Пока Семен песню слушал, простым был парнем, веселой минутой жил, потом опять задумался, сказал, что дед Сафрон, сволочь, тоже веселые песни пел, а бил мокрой плетью с протягом. Никифор за коты взялся, за бабий обуток. Озлобили, думал, парня, наплевали в душу и вытолкнули. Живи как знаешь.
На покрова снег выпал и растаял. Еле холодов дождались. Зима, как на зло, выдалась сиротская, оттепели да метели. Сиди дома, в окошко гляди на озябшие елки. Кабы Семена к делу какому-нибудь приохотить! А как подступишься? Корзины плести или катанки подшивать не заставишь. В богатом доме жил, на готовом хлебе. Дед в купцы его пророчил, гордился, что на всю жизнь осчастливит. Сафрон не один такой, все так считают – дескать, моя правда истинная, а у прочих других, со мной не согласных, – блажь в голове и умственное расстройство. Кто власть имеет – за плеть берется, смертным боем бьет и правым мнит себя, дескать, добра желаю. Волк поумнее, за своей правдой ушел, с сытой жизнью не посчитался, хозяина не пожалел.
Как-то за столом Никифор про Серого вспомнил, сказал, что плохо волку зимой, в холоде и в голоде живет. Семен ответил пословицей – дескать, сколько волка ни корми, все в лес смотрит.
Пословица складная, подумал Никифор, да только не про Серого она.
Помаленьку таять начало. Зима отступила, по ночам сердилась, а днем слезы лила. До весны дожили, до первых дождей, Семен про город заговорил, про большие белые пароходы – чистая публика, рассказывал, в красивых каютах ездит, Лозлафит пьет и консоме.
Хоть и жалко было отпускать парня, а ничего не поделаешь. Какая жизнь для него на кордоне, летом лес сухой, осенью – мокрый, весь во пнях и кореньях.
Май прожили. Повел он Семена на пристань.
В несчастливый день угодили, рев и вой стоял на берегу. Война с Германией началась, бабы мужиков провожали, защитников отечества.
Пьяные защитники плясали лихо, топтали горе лаптями:
Разойдись, народ,
Попадья плывет!
Грузная…
Некрут один, немолодой, лет тридцати, пристал к Семену, тряс его за плечи, требовал – земскому не верь, стой за крестьянскую правду! Никифор увел мужика к воде, помог умыться – не лезь, сказал, к парню, сделай милость, у тебя горе, а у нас вдвое, восемь лет не виделись и опять расстаемся.
Пароход выплыл из-за косы. Народ к мосткам кинулся. Пристанские кричали: «Полегче! Осади назад!» Куда там, разве удержишь! Застонали мостки, затрещали перила. Семен туда же бросился, в самую гущу, и потерялся в народе.
Пристанские торопились. Не успел пароход пристать как следует – прозвенел колокол. Началась давка. Зря толкаются, думал Никифор про новобранцев, казенные люди, без них не отчалят. Третьего отвального звонка он не слышал. Заревел пароход – Никифор вздрогнул и под бабий вой полез в гору. Крутая она, камень да глина, в мокрую погоду лошадям мука, на заднице к пристани спускаются. Влез на гору, отдышался и пристыдил себя, что про лошадей думал. В такое-то время! Сорвал с головы картуз – прощай, закричал, прощай, Сенюшка, не забывай тятю! Пароход уж на плес выходил, на середину Камы. Уехал Семен на белом пароходе свою правду искать, дай бог ему счастья.
Ночевал Никифор в лесу, у костра. Звезды летом ласковые. На другой день, к вечеру, домой пришел, посидел на лавке, повздыхал и за стряпню взялся. Плохо ли, хорошо ли на душе, а жить надо, службу справлять, мало-мальское хозяйство вести. Может, Семен вернется, в городе тоже несладко, там свои Сафроны есть. Жил, торопил лето, надеялся, что зимой Серый вернется, не век же ему сердиться. Следы не раз видел. Только чьи – не один Серый в лесу.
Два года прошло. Привыкать начал к одиночеству, свои песни складывал – как живет, пел, мужик смешной, шадровитый да косолапый, жизнью помятый, живет один, не тужит, сам себе служит, эх, калина, рябина моя, красна ягода.
Как-то весной, в дождливую пору, домой он рано пришел, увидел следы на крыльце, подумал, что не просто добраться к нему в такую пору, не каждый решится. В избе еще больше удивился – Семен за столом сидел, с ним мужик незнакомый. На столе самовар, значит, чай пили. Надо бы поздороваться, добрым словом гостей приветить, а он топтался у порога, мокрый картуз с руки на руку перекидывал. Семен первый заговорил – здравствуй, сказал, мы тут сами командуем, вымокли.
Семену он не ответил, сел на лавку и тихо по-бабьи заплакал для облегчения души.
Семен подошел к нему, спросил: «Чего ты, тять? Горе какое?» Никифор засмеялся, сказал, что сдурел от неожиданной радости, насмешил людей, дурак слезливый.
Переодевшись в сухое, принес две бутылки вина, чашку кислой капусты, поклонился гостям. «Не осудите, – сказал, – с горем справляюсь, а к радости не привык, один, как медведь, живу, не чаял и не гадал Сенюшку увидеть».
Незнакомый мужчина бывалым оказался, распорядок в свои руки взял, налил вино в кружки.
На радостях Никифор забыл, что на вино не стоек, нараз полную кружку выпил и раскис, начал плакаться – дескать, волка до слез жалко, взвоет какой в лесу – сердце будто в яму провалится, дышать нечем.
Незнакомый мужчина колбасой его кормил – закуси, уговаривал, водка мясной пищи боится.
– Матвеем Филипповичем меня зовут, попросту – Митя. Помню, в кабак зашел в Гельсингфорсе, подсел ко мне шустрый такой – давай, говорит, морячок, выпьем, неласковую родину помянем. Соглашаюсь – давай, помянем. Пьем. Он разносолы кушает, а я вилкой соленый горошек клюю. Шустрый расспрашивает – как дела на корабле, тяжела ли служба? Отвечаю спьяна, что бунтовать собираемся, завтра за Народным домом сходка.
Семен не удержался, начал полицейских агентов ругать.
Флотский сказал:
– И я так думал, Сеня. Проверили – свой. Умный человек, инженер. Приехал от восстания нас отговаривать. Не сумел. Двести человек на каторгу пошли…
Матвей Филиппович сходил за сумкой, достал старую газету, пробку из газеты сделал, заткнул недопитую бутылку и спросил:
– Ну как, честная компания, песню споем или спать заляжем?
Семен спать не пожелал и петь отказался, дескать, не до песен сейчас, время в обрез, момент ответственный, надо с тятей поговорить.
Флотский согласился – как, говорит, не надо, уважь отца, только, кажется мне, Сеня, опять ты раньше времени баррикады строишь.
Обнял Никифор обстоятельного человека, похвастал, что после дождей все в рост пойдет, цветами разукрасится, рай-виноградонье, у престола господнева нету красы такой, как у нас в лесу.
Флотский к кровати его повел, на отдых. Никифор заупрямился – не хочу, и только, пусть Сенюшка на кровати поспит, он с дороги. Снял с полатей зипун и лег на лавку. Утром встал раньше всех, подошел к кровати тихонько. Семен спал на боку, лицом к стене. Флотский с краю примостился. Лет тридцати мужчина, подумал Никифор, крупноват и усы колючие старят. Вчерашнюю выпивку вспомнил, порадовался, что в надежные руки Семен попал. Есть же на свете люди, думал, сами живут в удовольствие и около них всем другим хорошо. Постоял над гостями, пошел печку затапливать, хотя кроме старой картошки и варить было нечего. Знал бы такое дело, не пришел бы с пустыми руками из лесу. А для себя жалко птицу губить. Пока стряпал, самовар кипятил, гости встали, пошли умываться на ключик.
За столом флотский сам над собой посмеивался, говорил, что непрошеный отпуск ему выпал, придется пестерями-лукошками обзаводиться, грибы-ягоды собирать. Семен стал кордон расхваливать, дескать, глухомань, бездорожье, почище Сибири, и до пристани всего двадцать верст, за день можно обернуться, оставайся, не пожалеешь.
– Как хозяин решит, – сказал Матвей Филиппович, – мужик я покладистый, но все может случиться, у властей руки длинные.
Никифор слушал его, а сам думал: «Чево тут решать, и плохому бы человеку не отказал».
День в разговорах прошел.
Семен войну ругал, империалистическую бойню, переходить, говорил, надо к мировой пролетарской революции, а заграничных вождей разоблачать, которые в патриотическом угаре и без классового чутья.
Флотский спрашивал – почему? Должна быть причина, докапывайся, не мешком же они ударены. Семен горячился, а Никифор на руки его глядел в подтеках и ссадинах, нелегко парень хлеб свой зарабатывал.
– Шовинисты они, – кричал Семен, – изменники мировому пролетариату!
Бог с ними, думал Никифор, с вождями угорелыми, ты бы, Сенюшка, на лавку присел, лишний раз «тятей» меня назвал, не зря ведь люди говорят, что правда без доброты сердечной, как земля сухая, сколько ни сей – всходов не будет.
Матвей Филиппович засветло Семена спать уложил, посидел у окошка и полез на печку спину греть.
Никифор спать не ложился. Какие ночи весной! Не успеешь глаз сомкнуть – утро.
Часа два поспал Семен, пришлось будить. Вышли до свету. До Каменного лога тропа добрая. Из лога поднялись – светать начало. Чтобы дорога короче казалась, Никифор о пристанских рассказывал. Один у пристанских разговор – любимовские пароходы хвалят, дескать, можно часы по ним сверять, из минуты в минуту, сволочи, приваливают. На реке, ясное дело, не заблудишься, рассуждал Никифор, а как вы с Матвеем Филипповичем добрались, кордон мой нашли, рисковые люди? Семен честно признался, что сам удивляется. Поплутали немного и к Безымянке вышли, шумит она весной, далеко слышно.
Шумит, соглашался Никифор, берега грызет, сердится, недолгой силой кичится.
Без отдыха шли, шелестели словами. В полдень на Каму вышли. Остановился Семен – береги, сказал, Филиппыча, ищут его. Подал руку и стал к пристани спускаться.
Глядел Никифор на сына, думал, что большой вырос, вытянулся, а в кости тонок, как барышня.
Обратно шел не спеша. Изба – не пароход, после третьего свистка не отчалит. Семьдесят лет простояла и еще столько же простоит. В весеннем лесу, как в необжитом доме, гомон и птичья суета. Забыл он сказать парню, чтобы про родной дом помнил. Мало ли что случится. Жизнь – не любимовские пароходы, с расписанием не считается.
К вечеру тропа уже стала, пришлось палку срезать, от колючих лап защищаться. Матвей Филиппович ждал Никифора на крыльце – садись, сказал, отдохни, ночь теплая, избу я вымыл, картошку сварил, других запасов не обнаружил.
Никифор снял грязные сапоги, от еды отказался и пошел отдыхать.
Утром потихоньку собрался и ушел на службу. За день все передумал. Одному жить просто, натура распоряжается – когда к обеду приступить, когда спать ложиться.
Безымянка все еще в берега не вошла, кое-как с палкой перешел ее, к тракту направился. Новый лесничий приказал: мертвый лес на учет взять и семьям погибших воинов отпускать бесплатно. Лесу хватит, и палого, и сухостоя. А как вывезти? Объездчики и те ругаются. Места, говорят, здесь гиблые, только лешим плодиться. Флотский рассуждения их одобрил – лешие, сказал, компания нам подходящая.
За неделю Матвей Филиппович два прясла поднял, порог в предбаннике заменил и весь огород вскопал.
Как-то Никифор сказал ему – отдохни, пожалуйста, не в работники ведь нанялся. Флотский лопату очистил, рядом сел и предложил – споем, Захарыч. Пел Матвей Филиппович задушевно, про товарищей своих, которые умерли во славу русского флота, и где лежат бедные, ни крест, ни камень не скажут.
Позавидовал Никифор ему, счастливым человеком назвал. Одно, сказал, непонятно, зачем тебе, Филиппыч, против власти идти, сам живешь обстоятельно и другим не мешаешь.
Матвей Филиппович рубаху поднял – полюбуйся, сказал, как счастливого человека обработали.
Годы прошли, и какие годы, всего навидался, а исполосованную спину флотского не забыл. С того дня Филиппыч разговорчивее стал. Не шумел, как Пискун, не ругался, говорил просто: тяжело трудящиеся люди живут, так тяжело, что ни плетей и ни тюрем уже не боятся. А иной раз улыбнется Филиппыч, обнимет его – эх, Захарыч, Захарыч, скажет, подумай, не будет зла на земле и горя, заживут люди, как братья, правда восторжествует, а она человеку хлеба дороже.
Слушал его Никифор, думал, что хороший человек и в хорошее верит. Однако опасался. За плохим не сразу пойдут, осмотрятся люди, подумают – туда ли ведет? За хорошим идут бездумно. Рассказывал Сенюшка, как большевики из пушечного цеха за рабочую молодежь вступились. Объявили заводскому начальству требование: укоротить подросткам рабочий день и платить за смену не меньше сорока копеек. Пока, сказали, наше требование не исполните – бастовать будем, на работу не выйдем.
Парню приятно, что хорошие люди за него вступились. Мы – сила, хвастал Семен, солидарность пролетарская нас объединяет и на борьбу зовет.
Никифор не утерпел – с кем, спросил, бороться собрался, Сенюшка, ведь ты молодой еще, кость не окрепла, а германец ражий, сало ест и печенье с дырочками! Семен закричал, как на чужого, дескать, такие вот оборонцы, патриоты несознательные, единство раскалывают и мировому капитализму на руку играют.
Никифор покаялся тогда, что зря дорогова гостя расстроил. Што будет – никому не известно. Пока жив-здоров Сенюшка, и слава богу. Чтобы успокоить парня, стал на одиночество жаловаться – неково мне раскалывать, говорил, в дальности от людей живу, пеший да бывалый еще доберется, если время сухое, а конному пути нет. Слова говорил привычные, а сердце болело – уйдет, думал Сенюшка, с хорошими людьми уйдет и погибнет, как Куприян Лукич в дальней стороне…
Вечера летом долгие, Филиппыч без дела тоскует, то одно, то другое вспомнит. Про море Никифор слушал с удовольствием. Сам просил про морскую службу рассказать. Уважь, говорил, только про каторгу не вспоминай, тяжело слушать, Семена во сне вижу, полосатый весь, на ногах кандалы звенят, ушам больно. Как-то незадолго до сенокоса пришел со службы, а флотского нет. Забеспокоился. Никогда такого не бывало, Матвей Филиппович – человек спокойный, осмотрительный, заблудиться не мог. В город, не простившись, тоже бы не ушел. Никак случилось что-нибудь…
Смеркаться уж стало, появился флотский с пустым лукошком, расстроенный. Случай, говорит, небывалый со мной случился, Захарыч. Сел передохнуть на валежину, чувствую – не один. Огляделся – шагах в десяти волк лежит. Нож со мной никудышный – только вшей бить. Признаться, струхнул. Стал палку присматривать потяжелее и вспомнил, что друг у тебя добрый был. Серый, зову, Серый! Привстал он, навострил уши. Вот, думаю, удача какая, волк к людям тянется, может, домой приведу, Захарыча обрадую…
Глава двенадцатая
Никифор топтался легонько, стараясь согреться, и на болото посматривал. Самое время сейчас сохатым под урочищем хорониться. Ночью, того и гляди, такая падерь начнется, упаси бог! Первогодка бы свалить, думал, возни меньше и мясо лучше жуется. Да как загадывать! Рука дрогнет от жалости или снег под ногой хрустнет, вот и пропала охота. От прошлого тоже скоро не отвяжешься, станешь к кустам приглядываться – перед глазами Филиппыч стоит, колючие усы поглаживает. С часок еще постою, решил Никифор, и домой побегу, до потемок глухих успею.
Уговаривал его в то лето Матвей Филиппович пол перебрать в избе. «Простоит, – отмахивался Никифор, – сто лет стояла, на будущий год займусь».
Зимой царя с престола сбросили. Какие уж тут полы! Чуть ни каждый день в село бегал, митинги слушал. Ошалели от воли богоявленские. Бедные богатых ругали за эксплуатацию, а те кричали, что комиссары временные тоже не поросята, кормить их выгоды нет!
На последнем митинге с тестем столкнулся. Состарился Сафрон Пантелеевич, высох и почернел, а привычек своих не бросил, обижал людей с удовольствием. Никифор поздоровался с ним. Сафрон картуз снял, до земли поклонился – Никишка, заорал, зятек ненаглядный, беднее да дурнее тебя по всей волости не найти, готовься, мать такую, на поприще! Пошумел Сафрон и по старой привычке распорядился – не тряси, сказал, худыми штанами на митингах, иди ко мне в работники, с хлебом будешь. Хоть и не любил он Сафрона, за Сенюшку на него обижался, а пришлось согласиться, нужда заставила.
Дня за три до встречи с Сафроном заходил он в контору. Писаря не было. Пьяный лесничий в кабинет его позвал, отругал Львова, дескать, не князь он, престола защитник, а смутьян и лавочник, порядка в России не будет. Живи сам, сказал он Никифору, как умеешь, на контору не надейся, а я в звонари пойду, в колокола буду бить.
С тестем Никифор договорился быстро. Сафрон за ценой не стоял – батрачить охотников не было. Промелькнуло лето в крестьянских хлопотах. Опал лист, закружилось воронье над уметами. Возил Никифор на копыльных нартах заработанный хлеб, радовался – может, Сенюшка нагрянет или другой какой добрый человек, голодными не останутся. Укрыл мешки с хлебом старой лопотью, начал перед зимой выхваляться – налетай, набегай, говорил, сила темная, захлестни крылом солнце красное, заморозь речки быстрые, остуди землю-матушку.
Подошла и зима. Морозы начались лютые, а дома не усидишь. В селе, как на ярмарке, – кто во что горазд. Победнее которые, радуются – землю получили. А богатые злятся, грозят – дескать, чужой кусок в горле застрянет, подавитесь.
Раза два в Совет заходил, председателю жаловался, что нехорошие люди из окрестных деревень молодой лес рубят. Председатель с маху решал: наведем, шумел, революционный порядок в лесу, от нас никакая елка не отвертится! И тут же признавался: «Трудно, товарищ, новый мир строим, все заново». Никифор понимал его – как не трудно: старое разбили, новое не наладили. Домой шел без охоты – изба пустая, даже кошки нет. Не раздеваясь, садился на лавку – одолели богатых, думал, ну и слава богу, может, Семен нагрянет, поживет дома недельку, другую…
Стоял Никифор, затаившись под елкой, вспоминал прошедшую зиму, горевал и радовался. А день угасал, снег стал серым, почернели кусты в болоте. Сохатые появились неожиданно. Впереди шел молодой кургузый бык. За ним две лосихи с телятами-первогодками. Никифор выстрелил, увидел, как осел бычок, подогнул передние ноги, оттолкнулся и бросился к осинникам, напрямик, по глубокому снегу. Не уйдет, думал Никифор, надевая лыжи. Пока выбрался из скрада, перезаряжал ружье, лосихи с телятами ушли по краю урочища, а раненый бык сумел пробежать не меньше ста сажен.
Преследуя бычка, Никифор успел заметить темную кровь на снегу, значит, задел легкое. Перед осинником бычок заметался, нашел крепкую бровку и по малому снегу ударился к лесу. Никифор на ходу сбросил зипун и тоже побежал к старому лесу, наперерез бычку. Пробежал саженей двести, хотел с маху перескочить ложбину и не сумел. Падая, услышал хруст, не понял еще, какая беда случилась, копошился в яме, старался поскорей вылезти.
Бычок подходил к старому лесу, а Никифор стоял по пояс в снегу и держал на руках, как ребенка, сломанную лыжу. Камусовая обшивка не порвалась, а березовая голица треснула на сквозных щелях, под катанком.
Густели сумерки. Чернел вдали большой лес, горой возвышался над серым болотом. Лось давно уж в лесу был. Жалел Никифор его – от такой раны, думал, не выживают, помучается, бедный. С трудом из ямы выбрался, и по лыжне, уминая рассыпчатый снег, потащился обратно, зипун искать.
Пока дошел – стемнело. Ночи он не боялся, забота грызла, как добраться до дому, Сенюшку накормить, отвязать Юлия Васильевича, чтобы не мучился зря. Мерзнуть начал, казенный зипун плохо грел. Стал спиной к урочищу, прикинул, как линию держать, с пути не сбиться, что впереди версты на две болото с ивняком и худыми сосенками, за болотом лес родной, там будет легче, теплее. Сначала пытался брести по глубокому снегу, как по воде, потом на лыжу лег, руками греб и ногами дрыгал, но подвигался плохо.
И все время думал – как они там без меня, господи? Хоть и торопился домой, но не рвался вперед по-дикому, щадил больное сердце. Понимал, что брести еще долго придется.
Темная морозная ночь наступала на него со всех сторон, не суетясь, воинским порядком. Может быть, все бы и обошлось, да про траву вспомнил. Сунул руку за пазуху, хотел за мешочек с одолень-травой подержаться, успокоить себя. Слыхал он и от Захария, покойного, и от других бывалых людей, что одолень-трава любую беду отведет. Собирал ее летом, сушил под крышей, в тени, зашивал в мешочек и всегда при себе носил, верил, что с одолень-травой никакая беда не страшна.
Рука все еще за пазухой шарила, а он уже понял, что потерял одолень-траву. Последняя надежда осталась: может, в том месте, где зипун сбрасывал, и мешочек обронил. Брести по старому следу оказалось не легче. Саженей пять прошел и задохнулся. Отдыхать пришлось, стоял по пояс в снегу, за сердце держался.
За спиной прошуршало, кто-то полз за ним.
Долго в темноту вглядывался – зверю, думал, на болоте зимой делать нечего, оборотень какой-нибудь, злая нечистая сила. Опять про одолень-траву вспомнил, вслух выругался, да что толку – от судьбы не уйдешь. Она уже к сердцу подкралась и давит, и гладит его, как коровье вымя.
Луна из-за туч выплыла, два огонька зеленых блеснули. Он выстрелил, бросил ружье и попытался бежать, но скоро из сил выбился, на снег лег. Полежал недолго, замерз, под зипун, видно, снег набился, обледенела рубаха, тело жгла, будто холодным железом. Стал вперед продвигаться, только бы не замерзнуть на проклятом болоте. Наугад брел, последние силы тратил, руками размахивал, заставлял тело жить, утра дожидаться.
Согрелся немного, вспомнил, как Матвей Филиппович с двумя красными солдатами Сенюшку на санках привез, почти бездыханного, сам мало побыл, поговорить не успели, только и сказал, что скоро вернется. Изба уже выстыла, думал Никифор, передний угол местами заиндевел. На Юлия Васильевича вся надежда, может, уговорит парня, мертвые ведь одного цвета – желтые. Развяжет Семен господина лесничего, как-нибудь проживут, хлеб есть, капусты и картошки хватит. А ему бы до родного леса добраться, костер развести, полежать на пихтовых лапах в тишине, на покое.
Значит, брести надо, сколько-нисколько подвигаться.
И он брел, про Юлия Васильевича думал, что человек он обходительный, благородного вида, а беда за ним по пятам идет. Только начал Сенюшка поправляться – пришел, нежданный и негаданный, устал, говорит, от всего на свете устал, от крови тошнит, есть ничего не могу. Белых стал хаять, – дескать, злые они, неумные, а шапку с красной лентой увидел – и за наган схватился.
Пришлось связывать. Откуда прыть взялась! Юлий Васильевич – не ребенок, хоть и не широк в плечах, но мужчина рослый, жилистый.
Связал он господина лесничего, руки за спину гнул, а сам извинялся – не сердитесь, говорил, время такое, белые солдаты по тракту идут, не за себя боюсь, за Сенюшку…
Ночь в силу входила, стужи ей мало казалось, жгучего ветра добавила. Последний раз Никифор недобрым словом судьбу помянул, она, вроде Юлия Васильевича, мягко стелет, да жестко спать, и сам того не заметил, как сел. Устраиваясь поудобнее, копошился в снегу, спину прятал, ночью на открытых местах спине боязно. Пока в сознании был, сердце уговаривал: «Сослужил последнюю службу, до утра бейся». А согрелся в яме и забываться начал, отца Андрея увидел, обрадовался – батюшка всегда ласковые слова говорил. Только удивительно было: поп губами не шевелил, а слова его про райское житье Никифор слышал.
Потом дрожь по телу прошла, страхом пахнуло. Встать попытался и не смог – ни руки, ни ноги не слушались. Вот беда какая, думал Никифор, и боли радовался, она уснуть не давала. С дремотой сладкой боролся – не заметил, когда ветер утих. В яме уютно стало, как в избе, чисто вымытой в летнюю пору. Душновато только, и комары звенят надоедливо. Откуда комары взялись, подумал Никифор? Но окно закрыл, подошел к Александре, стал уговаривать: не умирай, просил, милая ты мне.
Александрушка улыбалась по-доброму и говорила, что не ее воля, срок пришел короткому счастью.
Серым холодом потянуло, дверь настежь открылась, на пороге Матвей Филиппович в белом фельдшерском халате – не реви, говорит, новая жизнь началась, Захарыч, полностью справедливая, без богатых мужиков и без начальства. Подал он Александре лекарство в высоком стакане, сказал, что никому умирать не позволим, живи, бедная женщина, ребенка доглядывай, корми скотину. Матвей Филиппович губами не шевелил, как отец Андрей, а слова его Никифор понимал, будто въявь слышал.
Совсем жарко стало, сенокосное лето началось, на полянках лесных синие колокольчики звенят и звенят без устали. Большаковские работники с топорами крадутся к сосновым саженцам. Никифор кричит – не губите, окрепли сосенки, с землей сроднились. А они, большаковские работники, бумагу ему суют – читай, дескать, приказано чисто-начисто оголить землю, чтобы росли на ней без помех оловянные заводы.
Юлий Васильевич появился, холеный и в парусиновом кителе, побросали большаковские работники топоры, покатились кулями в Каменный лог.
А с горы Александра спускается, расстроенная, – пора, говорит, Сенюшку в морскую гимназию определять.
В гимназии, как в конторе, душно, пол горячий, дверь красной клеенкой обшита. За столом в капитанской фуражке пожилой человек сидит, а на диване, развалившись, Юлий Васильевич с сыном от городской жены. С господином лесничим не потягаешься, подумал Никифор. От обиды сердце заболело, мочи нет, дышать трудно. Потолки низкие, пол пышет жаром сухим. Юлий Васильевич с дивана встал, заслонил свет оконный. Хотел Никифор оттолкнуть его, все силы напряг и надорвался – нестерпимой болью по сердцу хлестнуло. Померкло все, будто в темный колодец свалился. Лежал, дышал осторожно, боялся боль разбудить. А память ни с чем не считалась, сама по себе жила, больное сердце тревожила. Корил память Никифор, а сам ждал, что пожилой человек скажет.
Пожилой человек улыбнулся, усы погладил – было время, сказал, господа капитанствовали, сейчас другое, чаяния народные сбылись и воплотились. Надел пожилой человек на Сенюшку капитанскую фуражку, посадил за парту и стал учить мореходному делу. Засмеялся Никифор, обнял Александрушку, повел лесом зеленым по любимым местам. Шел счастливый, в обнимку с женой, каждой елке низко кланялся, спасибо говорил за тепло и ласку. Вышли к морю синему, в лицо ветер дует горячий, гонит к ним белый пароход. На пароходе Сенюшка капитанствует, молодой еще, безусый, во флотской одежде. Александра радуется, шепчет на ухо, что Сенюшка барином стал, и по лицу гладит. Руки у ней холодные. Никифор увернуться хочет от холодных рук и не может – сил нет, шея не слушается, будто чужая. А пароход уже рядом, паруса у белого парохода, как крылья огромные, море и землю закрыли – и вдруг вспыхнули жарким пламенем, прозвенели и потухли…