355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Сахаров » Николай II (Том I) » Текст книги (страница 4)
Николай II (Том I)
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 19:05

Текст книги "Николай II (Том I)"


Автор книги: Андрей Сахаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)

ЗАГАДКА

Странное дело: с тех пор прошло уже шестьдесят пять лет. Много утекло воды, и если бы государь Николай Второй был жив, то он был бы такой старый, как я. Всю жизнь он был милостив и благосклонен ко мне, выручал меня в тягчайших обстоятельствах моей жизни. Мать моя после окончания своей воспитательной работы была назначена начальницей Василеостровской женской гимназии и имела свободный, почти семейный доступ к государю. Надо только было позвонить к обер-гофмаршалу[45]45
  Обер-гофмаршал – придворный чин II класса по Табели о рангах.


[Закрыть]
, и государь принимал её по первой просьбе, и если ей нужно было подождать, то ждала она не в приёмной, а у него в кабинете, около его письменного стола. Он обыкновенно говорил:

– Милая Диденька, посидите, пожалуйста, а мне нужно прочитать вот эти ещё бумаги. Может, хотите покурить?

Он знал, что мать терпеть не могла табаку и всегда притворно сердилась на эти приглашения. Она уходила к окну, отворяла раму и садилась там, развернув газету, а государь опять шутил:

– Вы там не очень-то на воздусях, а то протянет сквознячок, схватите насморк, чихать будете. А это как-то не подходит к вашей должности. Несолидно.

– А вы, Никенька, не отвлекайтесь, читайте скорее ваши бумаги, а то мне некогда.

– В самом деле? Работы много?

– Я думаю, что много.

– Ну, ну, я сейчас. Ах, как они мне надоели, эти бумаги!

– А чего это перо ваше так скрипит?

– Просто паршивое перо. Некому досмотреть.

– Следующий раз принесу хороших перьев.

– А что вы думаете, Диденька? Буду очень благодарен.

Опять начиналось шуршание бумаг.

– Страшно медленно пишу. Это ваша вина, Диди. Это вы мне почерк ставили.

– Медленно, да чётко, – огрызалась мать, – никто не скажет – как курица лапой.

– А вот когда Витте[46]46
  Витте – Витте Сергей Юльевич (1849 – 1915), граф, государственный деятель. Министр путей сообщения ( 1892 г.), финансов (с 1892), председатель Комитета министров (с 1903), Совета министров (1905 – 1906), член Государственного совета и председатель Комитета финансов (1906 – 1915). Инициатор винной монополии (1894), денежной реформы (1897), строительства Сибирской железной дороги. Подписал Портсмутский мир (1905); разработал основные положения столыпинской аграрной реформы (1903 – 1904). Автор Манифеста 17 октября 1905 г. Проводил политику привлечения буржуазии к сотрудничеству с царским правительством. Автор воспоминаний (т. 1– 3. М., 1960)


[Закрыть]
читает мои письмена, то всегда криво улыбается, и мне кажется, что он думает: «бабий почерк».

– И ничуть! – вспыхивала мать. – И ничуть! Я давала ваш почерк графологам.

– Ну? И что?

– Все в один голос сказали: ясная, трезвая голова, всегда логическая. Скрытная.

– Скрытная?

– Да.

Молчание.

– Да в нашем ремесле иначе нельзя, – следует не сразу ответ. – Ну вот, готово. Перекочювывайте сюда, Диди. В чём дело? Опять прошения? Опять по мою душу? Много? Всё многосемейные? Правоучение?

Он сам берёт из материнских рук ридикюль и начинает доставать оттуда вчетверо сложенные бумаги.

Мать начинает жаловаться на табачный дым.

– Да разве это дым, Диди? Это же ладан, – говорит, шутя, государь.

– Стыдно называть ладаном эту гадость! Ладан – священная вещь.

– Ну-ну, не буду. Сколько там душ?

– Да вот у этой пять.

– Пять? Ну дадим ей пять тысяч.

– Много, ваше величество. Куда столько?

– Какая вы жадюга, Диди! Что ж, царь не может дать бедной женщине пяти тысяч?

– А я говорю – много.

– А я в порядке высочайшего повеления приказываю вам всеподданнейше молчать.

Мать в притворном испуге зажимала рот, а государь говорил:

– Ага! Когда-то я вас боялся, а теперь вы дрожите от раскатов моего голоса. Времена меняются, Диди? А?

Начальница гимназии, по закону, не имела права освобождать учениц от платы. Она должна была представлять их прошения в Опекунский совет ведомства императрицы Марии со своим заключением, и только из Опекунского совета получалось распоряжение: освободить от платы или нет. Мама моя никогда этого не делала. Она эти прошения сохраняла у себя и при поездке к царю брала их с собой. Царь самолично брал у моей мамы ридикюль, вынимал оттуда все прошения и на каждом из них писал сумму, какую она находила нужным дать той или другой семье. Затем подсчитывал общую сумму денег, и на этом работа его кончалась. У матери было такое впечатление, что ему нравилось отвлечься от больших деловых забот и заняться такими пустяками. В конце беседы он, всегда шёпотом, просил никому ни слова не говорить о его помощи.

Мне доподлинно было известно, что за все двадцать два года деятельности моей мамы как начальницы гимназии ни одно прошение об освобождении от платы не было представлено в Опекунский совет. Это порождало удивление этою ведомства, куда ежегодно от всех женских гимназий поступало огромное число таких ходатайств. Но мама моя, памятуя приказ царя, никогда и никому не говорила, что это даёт он.

Я об этом упоминаю для того, чтобы осветить отношения его, бесконечно милостивые, к своей старой учительнице. Это были чувства того, быть может, порядка, какие у Пушкина, например, были по отношению к Арине Родионовне. Так же милостив он был и по отношению ко мне. Так, по его протекции я был переведён из полка на службу в Главный штаб: ему хотелось, чтобы я был поближе к матери. Он выручил меня из большой беды, когда я попал под военно-окружной суд после побега Фельдмана из севастопольской крепостной гауптвахты. Он принимал меня в частных аудиенциях. Вплоть до восшествия на престол я каждое шестое декабря приезжал к нему на именины. Он крестил моих детей, часто выручал, особенно в дни болезни, деньгами, но никогда, ни одним словом, не обмолвился о детских днях, прожитых вместе. А как-никак, прожито было вместе три года.

И я часто и подолгу ломал себе голову: в чём дело? Ничто так не сближает людей, как детство. И ничто так не приятно вспомнить в зрелые годы, как детские, вместе прожитые дни. Мне иногда казалось, что виною тут разница положений: он – царь, великий и самодержавный, я – далёкий и маленький его слуга. Правда, вся моя кровь и жизнь в его распоряжении – стоит только сказать слово, – но всё-таки разница остаётся разницей. Иногда казалось, что ему просто некогда думать об этом, голова занята не тысячью, а миллионом вещей: где тут вспомнить о детских пустяках? Но вот приезжала мать из дворца и говорила так просто и так мило:

– Ну, наморочила Ники голову так, что он, кажется, будет аспирин принимать. Всё торгуется, всё хочет побольше дать. Не знает того, что людей баловать нельзя. Просишь пятьсот, а он смеётся и пять тысяч пишет. «Ну что вам, Диди, лишнего нолика жалко? Ведь нужно, может быть, людям». Да ведь мало ли что нужно? На всех не напасёшься. А он: «Царь должен на всех напастись». Прямо стыдно ходить: обираю его как липку. А он ещё полдюжины мадеры обещался прислать. Какая-то, говорит, необыкновенная мадера: сам только по праздникам пьёт. По-моему, это он политику ведёт: хочет, чтобы я Алёшеньку[47]47
  Алёшенька – Алексей Николаевич (1904 – 1918), великий князь, наследник цесаревич, сын Николая II и Александры Фёдоровны. Расстрелян в Екатеринбурге в ночь с 16 на 17 июля 1918 г.


[Закрыть]
учила. Намёки такие делает, что, мол, отца грамоте учила, ну и сына тоже. А я: «Нет, говорю, здоровье не то, печёнка никудышная». Смеётся: «В Карлсбад, говорит, пошлю вас, Диди, в починку отдам свою старуху милую». Ну прямо вот брошусь на колени и разревусь: «Бери всё, здоровье, последние годы, последний отдых, последние силы…»

И по старческим щекам текут мелкие матовые слёзы.

И тут меня разбирала не то досада, не то ревность: почему он со мной никогда так не говорит? Ведь я же его товарищ, старый кунак. Разве у нас нечего вспомнить? Разве не залезали на деревья в Аничковом саду и не плевали на прохожих? Разве не дразнили Чукувера? Не играли в снежки? Не боролись на снегу? Не лепили баб?

В чём дело?

И вот однажды был такой случай.

В 1916 году царь приехал в Севастополь, чтобы благословить войска, отправлявшиеся на фронт, и пробыл с нами целых пять дней. Жил он в своём поезде, стоявшем на Царской ветке. В конце пятого дня он должен был уехать в Петроград. Вечером, часов в восемь, прибыли высшие должностные лица, чтобы откланяться. До отхода поезда оставалось часа четыре, и, чтобы не задерживать людей, государь после беседы встал и, улыбаясь, сказал:

– Ну, господа, а теперь считайте, что государь уехал.

Попрощался, и все мы вышли из вагона.

Я один остался на путях, полагая своей обязанностью, как коменданта, быть при поезде до самого его отхода.

Было темно, потом вызвездило. Глаз привык к темноте, вижу, как кот. Хожу, разгуливаю вдоль поезда, стараюсь не шуметь. Вспыхнул в вагоне свет у письменного стола. Значит, сел за работу. По занавеске порою шевелится тень. Из города подвезли провизию на завтрашний день, потом лёд. Поездная прислуга, не стесняясь, галдит.

– Тише! Государь работает! – говорю.

Смотрят на меня с удивлением, как на провинциала.

– Государь к нам привычен, – говорят.

Разместили провизию, надели кепки, залились в город погулять до отхода, и какой-то нахал шепчет мне на ухо фамильярно:

– У вас здесь публика пикантная, господин комендант.

Думаю: попадись ты мне в городе, я бы показал тебе пикантность, а тут, у царского поезда, не хочется делать тарарама.

Завихрились и исчезли.

Час прошёл, другой, слышны из города часы, вот соборные, вот крепостные – все по колоколам знаю. Посмотрел в портсигар: две папиросы, надо экономию наводить. Воздух осенний, море начинает йодом пахнуть, по путям мыкаются паровозишки, манёвры, посвистывают. А лампа в окне всё горит, всё голову наклонённую вижу да порою дым от папироски.

Вдруг шорох по песку. Кто-то идёт прямо на меня.

– Кто?

– Это вы, Олленгрэн?

Оторопел.

– Я, ваше императорское величество.

– Почему не уехали?

– Счёл долгом остаться до отхода поезда, ваше императорское величество.

– И что зря себя мучаете? И так тут со мной намаялись. Пять круглых дней.

– За счастье почитаю, ваше императорское величество.

– Нет ли у вас папиросы: у меня вышли, а прислугу будить не хочется.

Раскрываю портсигар. Царь шарит рукой.

– Да у вас всего две.

– Рад стараться, ваше императорское величество.

– Не возьму. Неэтично.

И отдать себе отчёта не могу, как у меня вырвалось:

– По старому приятельству можно, ваше императорское величество.

Царь засмеялся и сказал:

– Ну, разве что по старому приятельству.

Мы закурили в темноте, и тут последовал разговор, потрясший меня до основания.

ПРОЩАЛЬНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ[48]48
  Прощальное воскресенье – Прощёное воскресенье, последнее перед Великим постом. В этот день все верующие просят друг у друга прощения, вступая на путь покаяния.


[Закрыть]

– Вы помните воздушный шарик? – спросил меня император.

– Не помню, ваше императорское величество, – ответил я, слегка растерявшись.

– Ну как же так? Помните, вы уже окончили ваше пребывание с нами во дворце и были уже кадетом? И вот, кажется, в прощальное воскресенье приехали к вашей маме, которая ещё не ушла от нас. Ей, кажется, хотели поручить покойного Георгия[49]49
  Умер в 1899 г.


[Закрыть]
.

– Да, да, ваше императорское величество. Но мама уже не имела сил.

– Да неужели вы не помните?

– Чего именно, ваше императорское величество?

– Ну вот этого маленького шарика, который вы принесли с Марсова поля? Красненький такой шарик? Чтобы он не лопнул, вы попросили Аннушку… Вы, может быть, и Аннушку забыли?

– О нет, ваше императорское величество. Аннушку я отлично помню.

– Ну вот, – продолжал государь, попыхивая папироской, – вы попросили Аннушку привесить этот шарик на кухне к окну, на воздух. Потому что эти шарики в комнатном воздухе долго жить не могут.

Словно молния разорвалась вдруг в моей голове. С отчётливостью, будто это случилось вчера, я вспомнил всё. И по какой-то неожиданно налетевшей на меня оторопи продолжал всё отрицать и стоял на своём:

– Ничего не могу припомнить, ваше императорское величество.

Царь был редко умный, проницательный и наблюдательный человек. Вероятно, он разгадал мою драму. Вероятно, он отлично понял моё смущение и, как на редкость воспитанный человек, не давал мне этого понять. Я же, чувствуя, как краска заливает лицо, благодарил Бога за темноту ночи, за отсутствие луны, за слабое мерцанье звёзд. Государь, вероятно, так же чувствовал краску моего лица, как я. Даже в темноте я чувствовал его снисходительную улыбку.

– Волчью яму тоже не помните? – спрашивал государь.

– Какую волчью яму, ваше императорское величество?

– Какую я и покойный Жоржик вырыли в катке?

Господи. Ну как же не помнить? Отлично помню. Всё, как живое, встало перед глазами. Даже шишку на лбу почувствовал – всё помню, ничего не забыл, но кривлю душой и отвечаю:

– Не помню, ваше императорское величество.

– Я, впрочем, понимаю, что вы всё могли забыть. Столько лет. И каких лет! Я же не забыл, не мог забыть потому…

В темноте я чувствовал, как государь беззвучно смеётся.

– За это дело мне отец такую трёпку дал! Что и до сих пор забыть не могу. Это была трёпка первая и последняя. Но, конечно, совершенно заслуженная. Вполне сознаю. Трёпка полезная. Ах, Олленгрэн, Олленгрэн, какое это было счастливое время! Ни дум, ни забот. А теперь…

Государь помолчал, затянулся последним остатком папиросы, догорающей до мундштука, и печально сказал, показав рукой в сторону Севастополя:

– Один вот этот город. Сколько горя он мне принёс!

…Маленьким кадетиком я явился к своей матери в отпуск на последние дни Масленицы. Мама жила ещё во дворце, ожидая назначения на службу. Её служба при великом князе была уже окончена, и дальнейшее его образование перешло в руки генерала Даниловича.

Даже вот в этом зное французского юга я, как сейчас, чувствую блеск и морозную костяную жгучесть петербургского февральского полдня. Русский мороз мне почему-то всегда казался сделанным из кости. Невский был полон движения, весёлого и тоже морозного. Странное дело: мороз, как и вино, веселит людей. На морозе хочется смеяться и совсем нельзя злиться. Все застывающие на морозе люди кончаются с примирённой улыбкой на лице. Когда человек замерзает, в ушах у него звенит, как от гашиша. А тут, в Петербурге, дым из труб идёт к небу ровной нежной линией, ни ветерка, ни вздоха, по скрипу полозьев можно определить, сколько градусов, потому что скрип имеет свою музыкальную, то повышающуюся, то понижающуся тональность. След полозьев имеет то голубоватый, то синий, то фиолетовый оттенок, и это всё от количества градусов. Дыханье лошади, то просто парное, то густое и не скоро тающее, и цвет сосулек – это всё зависит от количества градусов, и наблюдательному человеку не нужно никаких термометров. И у глаза, как и у уха, есть свой абсолютный слух. И всё это, зимнее, сияюще-белое, поёт свою северную песню, и неудивительно, что здесь, на юге, нам этого не хватает, как обедни; слабеет без мороза здоровье; глаз не полируется зимним светом; лёгкие не прочищаются морозным воздухом. Там, именно там, чувствуешь себя на настоящей земле, ибо, конечно, на небе будет всякое блаженство, но не будет русского мороза.

Маленький, только что испечённый кадетик, в шинели, сшитой на рост, закутанный в жёлтый душистый башлычок, из которого торчит только красный нос, подхожу я к воротам Аничкова дворца с Невского проспекта. И сейчас же со всех ног летит ко мне старый пристав Хоменко. Он тоже в башлыке, но без кисточки, глаза красные и в негорестных слезах, борода в инее: вылитый ёлочный дед.

– Ты куда, кадетишка, прёшь, болван? – кричит Хоменко, стараясь выпучить смёрзшиеся глаза.

– К маме, – отвечаю я.

– К какой маме, болван? Здесь – царский дворец.

– Моя мама живёт в царском дворце.

– Кто ты такой есть? – грозно спрашивает Хоменко.

Мне в душе нравится, что Хоменко меня не узнаёт. Конечно, где ж старику узнать? Я уже большой, форменный, я уже мажу керосином место для усов, скоро могу отпустить бороду подлиннее, чем у самого Хоменко.

– Я, – говорю, – Володя Олленгрэн.

И тут Хоменко «разувает» глаза.

– Володька! – кричит он на весь проспект, – да это ты, чертёнок?

– Я, – отвечаю морозным звучным басом.

– Не узнать тебя, богатым будешь.

– Побогаче вас, – говорю, – буду.

– Ну уж, конечно, где же нам? (После смерти Хоменко оставил несколько миллионов). Ну уж иди, иди на этот раз. Но помни, что твой подъезд с Фонтанки, слышишь?

– Слышу, – отвечаю я и важно вхожу в самые царские ворота.

Иду по двору, гляжу – из гимнастического зала, в одном сюртуке, бежит отец Ники, великий князь Александр, и тоже кричит:

– Ты куда, кадет?

– К маме.

Но он по голосу сразу узнаёт меня и тоже, как Хоменко удивляется:

– Это ты, Володька?

И мне снова радостно: все меня знают, цари, пристава, кругом – родной добрый дом. Великий князь тоже, как все люди, замёрз и на всех парах летит к подъезду, там поджидает меня и трогает за нос и говорит:

– Пропал твой нос, отвалиться должен, мажь скорее гусиным салом.

А у самого пар изо рта, глаза совсем посинели и тоже слегка плачут. У меня вырастает громадное к нему уважение: без пальто по морозу бегает – вот это настоящий великий князь, ничего не боится.

Напился я у мамаши шоколаду, оттёр нос, горечь разлуки скоро прошла, и стало даже скучновато. Мамаше нездоровится, печень, горячая бутылка, порошки с бумажными, замечательно красивыми ленточками от аптеки, в квартире – не теплота, а самая настоящая сушь. Аннушка вздыхает о Боге и всё поёт «Святые Троицы», всё те же лампы с механизмом, те же кресла – Господи! Какая скука во дворце! Только в Корпусе я узнал, что такое настоящая человеческая жизнь. В моём классном столе, например, сидит и блаженствует настоящий живой воробей Мишка, подобранный мной в саду, костеневший от холода. Теперь Мишка освоился, ест хлеб и дышит через дырочку, которую я провертел в парте перочинным ножом. С таким приятелем умирать не надо, даже уроков учить не хочется.

Скука часам к двум меня разобрала окончательная, и я начал просить маму, чтобы она отпустила меня на балаганы. Об этих балаганах в корпусе говорили много и с большим оживлением. Не быть на балаганах – это всё равно что быть у папы и не видеть Рима: так заявил один старый кадет, наш приятель.

Начал приставать, мама смилостивилась, отпустила и дала абаз: так у нас в корпусе по-татарски называли двугривенный. Мама настаивала, чтобы со мной, провожатая, пошла Аннушка, но я наотрез отказался и начал стращать маму тем, что из корпуса выгонят, если увидят, что бравый кадет не может развернуться без дамской помощи.

Когда я вышел на двор, снова закутанный в башлык, я услышал, что кто-то мне вслед стучит из верхнего окна по стеклу. Поднимаю голову: Ники. Вижу, он делает такое движение рукой, которое обозначает: рад тебя видеть. У нас, как у глухонемых, была выработана особая азбука жестами. Я тоже взмахнул руками так, что означало, что тоже страшно рад тебя видеть, и даже поплясал маленький танец. Ники с нетерпением забарабанил в стекло и начал жестами говорить: немедленно иди ко мне. Потом сделал дымное движение над головой и потянулся – это означало: подыхаю от скуки. Я постучал себе в грудь и опять поплясал – это означало, что мне адски весело. Ники вопросительно прошёл двумя пальцами по стеклу: куда держишь путь? Я показал немедленно деда с длинной бородой, козу на ленте, курносого клоуна, намазанные щёки – это значило, что иду в комедию, на балаганы, и Ники сделал удивлённое лицо: ничего не понял. Бедный! Он не знал, что такое комедия и что такое балаганы. Я сделал несколько шагов вперёд, потом назад, потом показал пальцем на язык и лоб – это значило: пойду и, когда вернусь, всё расскажу по порядку. Ники погладил себя по волосам – это означало, что он плачет и ему горько оставаться дома. Я приложил к глазам конец башлыка и, рыдая, вздрагивая плечами, пошёл со двора, как апостол Пётр после отречения[50]50
  Апостол Пётр, по предсказанию Иисуса Христа («не пропоёт петух, как отречёшься от меня трижды»), три раза с клятвой отрекался, что знает Господа; впоследствии искупил грех искренним раскаянием и снова был утверждён в апостольском звании.


[Закрыть]
.

В те времена, в дворцовой атмосфере, я уже начал отдавать себе отчёт в том, что такое я и что такое он. Я понимал, что между мною и им – неизмеримая разница, но благоговения у меня к нему никакого не было. Я понимал, что перед ним расстилаются все блага мира, кроме одного: кроме свободы. Я вот, маленький и никому, кроме мамы, не нужный кадет, пойду сейчас по Невскому, с таким удовольствием буду отдавать честь офицерам и втайне жду, чтобы побольше было генералов: так приятно чувствовать себя служилым человеком, у которого есть уже серьёзные государственные обязанности и которого за нарушение оных запрут часика на два в холодную. Так приятно вытянуться в струнку перед генералом и о поручике подумать: «ерунда», просто шлепок к козырьку и никаких фронтов.

Выхожу из ворот и сам думаю: «Бедный Никенька, сидит, как мой воробей в парте, никуда не пускают, почему? Ну кто тронет нас, кому мы нужны?»

Снова вижу Хоменко, подхожу к нему, становлюсь во фронт, держу руку у козырька и спрашиваю:

– Ваше превосходительство, разрешите узнать, как пройти на балаганы?

Хоменко тоже откозыривает мне и со всей вежливостью показывает рукой:

– Вот пойдёте всё прямо, господин кадет на палочку надет, и потом свернёте вправо, и лучше всего, если спросите у городового. А от мамаши разрешение имеете?

– Так точно, имею.

– С Богом по морозцу.

И я не иду, я стрелой лечу, пропуская даже генералов, – так влечёт меня на крылатых, морозом подкованных ногах чудесная жизнь.

БАЛАГАНЫ

Император Александр Третий был очень остроумный человек. Многие из его резолюций сделались классическими. Известен случай, когда в каком-то волостном правлении какой-то мужик наплевал на его портрет. Дела об оскорблении величества разбирались в окружных судах, и приговор обязательно доводился до сведения государя. Так было и в данном случае. Мужика-оскорбителя приговорили на шесть месяцев тюрьмы и довели об этом до сведения императора. Александр Третий гомерически расхохотался, а когда он расхохатывался, то это было слышно на весь дворец.

– Как! – кричал государь. – Он наплевал на мой портрет, и я же за это буду ещё кормить его шесть месяцев? Вы с ума сошли, господа. Пошлите его к чёртовой матери и скажите, что и я, в свою очередь, плевать на него хотел. И делу конец. Вот ещё невидаль!

Арестовали по какому-то политическому делу писательницу Цебрикову[51]51
  Цебрикова Мария Константиновна (псевдонимы: Н. Р., М. Артемьева, М. К. Николаева) (1835 – 1917), критик, публицист, прозаик, переводчик. Разделяла народническую идеологию, не одобряя, однако, насильственных методов борьбы с самодержавием. В 1899 г. написала резкое «Письмо к императору Александру III» с изложением фактов гонений и злоупотреблений властей и требованиями реформ и искоренения административного произвола. В этом же году подготовила статью «Каторга и ссылка», в которую включила «исповеди замученных душ» – письма политических ссыльных из Сибири, переданные ей деятельницами подпольного Красного Креста. И «Письмо», и статья увидели свет за границей, на родине распространялись в списках (автор сама занималась их рассылкой). Привлёкшая внимание агентов III отделения ещё в 1872 г. как писательница нигилистического направления, пользующаяся авторитетом среди молодёжи, Цебрикова была арестована в 1890 г. и без суда выслана в Вологодскую губернию; в 1892 г. ей было разрешено переселиться под надзор полиции в усадьбу Воробьёво Смоленской губернии, где она продолжала заниматься литературой, публикуя свои произведения под псевдонимами.


[Закрыть]
и сообщили об этом государю. И государь на бумаге изволил начертать следующую резолюцию:

«Отпустите старую дуру!»

Весь Петербург, включая сюда и ультрареволюционный, хохотал до слёз. Карьера г-жи Цебриковой была в корень уничтожена, с горя Цебрикова уехала в Ставрополь-Кавказский и года два не могла прийти в себя от «оскорбления», вызывая улыбки у всех, кто знал эту историю.

Это был на редкость весёлый и простой человек: он с нами, детьми, играл в снежки, учил нас пилить дрова, помогал делать снежных баб, но за шалости крепко дирывал за уши. Однажды мы с Ники забрались в Аничковом саду на деревья и плевали на проходящих по Невскому проспекту. Обоим от будущего Александра Третьего был дёр, отеческий и справедливый.

Я отвлёкся в сторону вот по какому поводу. До сих пор понять не могу, почему в царствование именно этого Государя, который сам так любил и посмеяться, и пошутить и, самое главное, понимал и ценил шутку, – почему именно в его царствование были воспрещены так называемые масленичные балаганы? И вообще не могу понять, почему, например, и в Париже отошли в область преданий и карнавал, и жирный вторник? И Петербург и Париж очень много потеряли в своём художественном облике от этих запретов.

Боже мой, как я, маленький кадетик, веселился тогда на этом гулянии! «С пылу, с жару, пятак за пару», «с гусачком» – я прежде всего отведал действительно обжигавших пирожков. Никакие блюда царской кухни не могли ублажить моего вкуса, как эти собственноручно купленные пирожки около малафеевского балагана!

Дед, кривлявшийся на параде, кричал мне:

– Кадет, не доедай до конца, оставь балалаешнику кусочек! Не дай душе протянуть ноги от голода. Потешь деда-весельчака-а! Дай дыхнуть!

И вытирал катившиеся фальшивые слюни.

И какие-то купцы в необъятных енотах[52]52
  …в необъятных енотах – в енотовых шубах.


[Закрыть]
, и купчихи в бархатных бурнусах[53]53
  Бурнус – накидка и верхняя одежда, мужская и женская.


[Закрыть]
, и полотёры (полотёра сразу видно по усам), и мальчишки в бараньих тулупчиках, и девки в очаровательных кокетливых платочках (самый прелестный головной женский убор: недаром его так теперь оценили щеголихи на здешнем Лазурном берегу) – все в один голос кричали мне:

– Кадет, оставь дедушке, потешь старого!

Я оставил недокусанным полпирожка и протянул его деду. Дед был высоко, на верхнем помосте, и какой-то полотёр выхватил у меня из руки пирог, полез по столбу с флагом и победоносно вручил его деду.

– Спасибо, внучек, пожалел деда, не оставил. Заходи на представление, гостем будешь, потешу душеньку. Эх, купец, чего смотришь? Последуй примеру, отвали на полуштоф[54]54
  Полуштоф – бутылка, вмещающая половину штофа вина или водки (двадцатая часть ведра).


[Закрыть]
, будет весь обед готов.

Дед говорил в рифму, подплясывал, прыгал от мороза, помахивал платочком, подмигивал девкам и всё время тренькал на балалайке.

В самом балагане было волшебство: ломались на трапециях, глотали дым, пропускали шпаги в живот и представляли прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего мужа. Магометанка была действительно на заглядение, умирала с холодным лицом, но долго. Зато купчихи плакали и быстро вытирали слёзы, чтобы не замёрзли. Купцы крепились и нюхали табак, не чихая. Когда привели пойманного разбойника, полотёры кричали с стоячих мест:

– Бей его по скуле, сукинова сына!

И я смотрел на полотёров с тайной благодарностью.

Посреди балагана горела огромная печь, весело потрескивали берёзовые дрова, дымок был ароматен, и тепло шло от него живительное, не хотелось уходить, сидел бы до вечера. Потом магометанка танцевала с бубном и била им по коленке.

А когда я вышел из балагана, то воздух уже посинел, сгустился, на горизонте обозначился молоденький месяц в прозрачных пелёнках, горели костры, пришлось выпить сбитня и требовать, чтобы продавец наливал стакан до краёв.

Полотёры, улёгшись брюхом на санки, слетали с гор, и усы у них от лёта превращались в снежных мышей. На верху гор с победоносным клёкотом трепетали флаги. Шум стоял, как на ярмарке, играли органы и какие-то флейтисты, ходившие цугом[55]55
  Цугом – здесь: люди, идущие гуськом или по двое один за другим.


[Закрыть]
. И вдруг показалось видение, погубившее меня: это был бородатый мужик в белом фартуке, продавец воздушных шариков.

На тоненькой верёвке он держал гроздь цветных шаров, покачивавшихся в воздухе. Это было так волшебно красиво, что у меня захолонуло дыхание. Они были такой нежной прозрачности и чистоты, что обладание одним из них казалось недоступным достижением. Каждый из них должен был стоить самое меньшее сто рублей. Тем более что мужик смотрел на меня и на народ с убийственным презрением. Он был прав, творец и обладатель шаров. Будь я на его месте, я бы не продал никому ни одного шара. Как можно расстаться с таким чудом? Эти шары были прелестным дополнением к углублённому голубому небу, к молоденькому ребёнку-месяцу: казалось, они именно для него, для месяца, и были принесены сюда. И потом, им, голеньким, так, вероятно, холодно на таком морозе, когда от всех, даже от башлыка, валит пар. Всё исчезло для меня, даже шум, даже музыка. Я ослеп и оглох. Если бы презрительный мужик сказал мне: «Кадет, сними сапоги, я дам тебе за них шар», – я бы не задумался ни на одну минуту. Так меня поразили эти, в первый раз увиденные воздушные шары. Впечатление было так велико и так запечатлелось в душе, что я и теперь, через шестьдесят лет, смотрю на эти шары с волнительным умилением. Тогда же я ходил за мужиком, след в след, как ученик ходит за пророком.

И вдруг к мужику подходит купец. От купца идёт пар, как из бани. Купец грубым голосом спрашивает:

– Борода, почём шары?

Мой мужик отвечает хрипло:

– Пара семь копеек, один – пятак.

До сих пор я слышу ярославское «я» в слове «пятак». Купец отходит и недовольно говорит:

– Цену знаешь, прохвост!

А меня обдало жаром. Как? Не сто рублей, а пятак, простой пятак? Где же мои пятаки? Лезу в один карман, в другой – пропали, исчезли мои пятаки. Боже мой, где же пятаки? Неужели я всё прожил без остатка, дурак, осёл, неразумная скотина? Я был так закутан, что искать, пробиваться в карманы было нелёгким делом. От меня валил пар, как от купца, нос не держал слезоточивости, и какой-то проходящий сказал:

– Сопли растеряешь, кадет.

Но я так далёк был от всяческих оскорблений! Меня прошиб пот, как после малины, я готов был сбросить башлык, казавшийся пеклом, горчичником. Я поочерёдно вынимал из кармана драгоценный билет в балаган, свинчатку, подзорную трубу с красным стеклом, янтарный мундштук, корм для воробья, бенгальские спички[56]56
  Бенгальские спички – спички с нанесённым на них пиротехническим составом, горящим ярким пламенем и разбрасывающим при горении сверкающие искры.


[Закрыть]
, конфету, о которой я давно забыл, – всё, всё! Пятак оказался в правом кармане шинели – там, где ему и быть надлежало: просто от волнения я не мог его как следует нащупать. Все свои поиски я производил, ни на минуту не оставляя следов моего мужика.

Поддёрнув носом, я зашёл к нему с лица и, вероятно, побледнев, протягивая толстый пятак с широким николаевским вензелем, повелительно сказал:

– Давай шар!

Мужик ответил:

– Какой тебе?

Опять задача. Мужик смотрит презрительно.

– Красный! Нет, синенький! Нет, вот тот!

– Лиловый, что ли?

– Нет, красный.

– Ты как девчонка, кадет, – говорит мужик сердито, отцепляя шар. – Сам не знаешь, что твоя душа требовает.

И красный шар очутился в моей руке. Я не чувствовал ни оскорблений, ни мороза, впившегося в мою руку. Шар был невесом, от спускающейся темноты он тоже потемнел, стал рубиновым, как на мамином кольце, но плывёт за мной вслед, как воздушная собачка, хочет вырваться из пальцев, но шалишь, брат, теперь я тебя не отпущу, теперь ты мой, навеки.

И первый раз в жизни я тогда понял, что такое счастье, полное человеческое счастье. Я хотел узнать у мужика его адрес, чтобы, когда буду генералом, осыпать его деньгами и заставить работать только для меня и моих детей. Мужик жил бы в тёплой бане, и Аннушка носила бы ему обед, а я приходил бы за шарами. Шары были бы всюду, трепетали по воздуху, очаровательно шуршали бы в руках и ласкали взор.

Не замечая окончательно сгущавшейся темноты, ни огней Невского проспекта, ни медленно крутившегося с неба крепко замороженного снега, ни скользкости панели, ни генералов, ни простых офицеров, ни всей этой презренной земной жизни, я машинально шёл вперёд и очнулся только лишь тогда, когда увидел четырёх чугунных коней. Ага! Значит, сворачивать направо.

Направо был дворец с въевшимся в стены снегом. Прибавилось холоду от Фонтанки. Мелькали красноватые лампочки в живорыбных садках. Лошади напирали слева, справа, я слышал их басистое и парное дыхание и шелест полозьев, и была одна только мысль: «Как бы голодная лошадь не съела шар».

Я сам бы съел его с удовольствием: такой он был вкусный и располагающий.

Наконец, прицепившись к солидному господину в глубоких калошах, я перешёл дорогу и, не помня никаких препятствий, проник к родной матери.

Шар не поразил ни маму, ни Аннушку: тем хуже для них.

Но меня он не то что поссорил, но как-то разлучил с императором Николаем Вторым на всю жизнь, и он в Севастополе мне об этом напомнил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю