Текст книги "Жизнь Николая Лескова"
Автор книги: Андрей Лесков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 57 страниц)
Безбытовой и беспочвенный по началу жизни писатель узнается по нежизненности его творчества. У него нет “родных родников”. Незнание страны и живущих по необъятным ее просторам людей не проходит даром.
В мелкопоместном Панине нет изысканности манер и барственности, но есть книги, которыми не могло хвалиться пышное Горохово. Есть и духовные, и светские, и даже медицинские, вроде лечебника штаб-доктора Егора Каменского, чуть ли даже и не наставление о лечении “лоснящеюся сажей”, зло вышученное через шестьдесят лет Лесковым в рассказе “Загон”.
Понуждения к учебе не было, и будущий ненасытимый книголюб пристращается к чтению собственной охотой. Вот как рассказал он о первых своих шагах на этом поприще:
“Из всех книг, которые я прочел в продолжение моей жизни, самое памятное и самое глубокое впечатление дали мне следующие:
А) “Сто четыре священные истории” с картинками. Я выучился грамоте сам, без учителя и прочел эту книгу, имея пять лет от роду. Все ее истории сразу врезались мне в память, но не все они меня удовлетворили: по ним я очень полюбил Иисуса Христа, но удивлялся, что он на некоторые предлагавшиеся ему вопросы отвечал как будто неясно и невпопад. Это меня мучило, и я стал подозревать, что тут что-то не так рассказано. После я читал множество книг, но это все-таки помнил и всегда хотел узнать: так ли Христос отвечал, как написано в книге “Сто четыре истории”.
Б) Вторая памятная мне книга была “Чтение из четырех евангелистов”. Личность Христа из нее мне более выяснилась, но ответы его совопросникам по-прежнему оставались неясными. Это было в первом классе гимназии, когда мне было десять лет” [ЦГЛА.].
Упомянув в одной любопытной, но сейчас призабытой, статье своей о “достойных замечания” книгах, виденных им в 1863 году у раскольников Пскова, Лесков писал:
“Первую из этих трех книг я видел в моем детстве у моего отца, который брал ее у своего приятеля, покойного орловского купца, Ивана Ивановича Андросова…
Двадцать с лишком лет прошло с тех пор, как я моими детскими руками переворачивал широкие листы толстейшей сине-серой бумаги, на которой напечатана эта книга, но и теперь я помню малейшие обстоятельства, при которых я упивался запрещенною книгой, отыскивая в ней именно те подробности христовых истязаний, которые мне хотелось во что бы то ни стало найти и которых я не мог допытаться ни от священной истории, лежавшей в моем шкафике, ни от тяжелой Библии, которую с благоговейным трепетом снимал со стола моего отца…
Я не помню ни одной книги, которая бы, по моим тогдашним понятиям, могла представлять интерес, мало-мальски равный содержанию этой книжки, заставлявшей меня плакать по Христу и вскакивать ночью от образов страшного Иуды и чудовищной картины ада, с беседующими в нем людьми ветхого завета…
Я решился сделать из этой любопытной книги большие выписки и выписал все, что может дать понятие о разноречии этой религиозной легенды с историческою истиною известных событий” [“С людьми древлего благочестия”. – “Б-ка для чтения”, 1863, № 9. Выписки сделанные Лесковым из старопечатной запрещенной книги, составляют тридцать две страницы убористой печати.].
В отчем дому, кроме матери, некому “парлировать” по-французски, но есть кому вести беседы с друзьями на отвлеченные темы, думать о предметах, выходящих далеко за повседневность. Наблюдательному и острому ребенку есть к чему прислушаться, чем заинтересоваться, о чем поразмыслить.
Семена, павшие на тучную почву, принесли плод обилен.
По исходе уже трех десятков лет жизни доводится Лескову побывать на родных стогнах.
Отца уже давно нет. Мать сберегала еще сыновьи книжечки. Разобрал он их и раздарил окрестным деревенским ребяткам. Отдал даже, видимо показавшийся уже устарелым, “Домашний лечебник” [“Житие одной бабы”. – “Б-ка для чтения”, 1863, № 8, с. 62, 63.]. А две увез с собой. Дороги показались, памятны. Еще бы!
Первая была листового формата, на серо-синей же бумаге отпечатанная, – “Новая российская азбука” издания 1819 года, по которой сам он вкусил первую сладость постижения грамоты, а с нею и многоценных наставлений, как, например: “Обрани оссор и протчих непотребных дел отступай”, “Помышляй о том еже есть праведно”, “Ленивые ни когда не наживаются а не проворные сидят часто голодные”, “Зло есть господин заповеди нетворити за что повелевает и во ад затворить”, “Кто с плутами водится и сам таков же будет” и т. д. Всего в тетради восемь листов и бездна премудрости, вплоть до таблицы умножения, рисунков и “Наставления как писать письма к разным особам”, начиная с архиепископа до дьякона, старца, графа, князя, подполковника, к отцу, жене, приятелю [Орфография и пунктуации подлинника.].
Вторая – “Сто двадцать четыре священные истории из ветхого и нового завета, собранные А. Н., с присовокуплением к каждой истории кратких нравоучений и размышлений. В двух частях” (Москва, 1832), с массою поистине смехотворных гравюрок на дереве.
С этой книги, как уже ясно из вышеприведенного свидетельства самого Лескова, началось определенное духовное его воспитание и, надо думать, его книголюбие.
Как же было расстаться с такими старыми, дорогими по воспоминаниям друзьями? Их захотелось сберечь.
Берегутся они и о сей день.
Ценность их сейчас, конечно, не в преподаваемой ими мудрости пли достоверности повествуемого, а в том – кто жадно перелистывал и зачитывался их страницами в детские свои годы, более чем сто лет назад, в глухой деревеньке на прекрасной речке Гостомле.
ГЛАВА 2. ГИМНАЗИЯ
В живой беседе мне не приходилось слышать воспоминаний отца, относящихся к гимназической его поре. Он явно опасался возможных при этом, остро досадительных ему, вопросов о школьных его успехах. Спрашивать о том, о чем сам он не охоч был говорить, – семейным, тем паче младшим, не надлежало. Этого и держались. Знали только ощупью, что какая-то тут неудача была и что, пробыв в гимназии пять лет, он почему-то ее бросил, окончив, должно быть, пять классов.
Как уже известно, в автобиографических заметках этому придавался драматический характер.
По мере роста литературной известности росло и сознание, что будущие биографы, собирая по возможности самые полные данные об его жизни, могут допустить большие ошибки. Не полезно ли “в таком разе” (как любил говорить писатель) дать о себе самом по крайней мере то, что можно и хочется?
И начинается – не очень длительный и настойчивый – подбор кое-каких материалов. В начале девятидесятых годов одной из младших Страховых посылается в Орел просьба выслать хотя какой-нибудь рисунок гороховского дома. Делается попытка набросить сколько-нибудь развернутый очерк личной жизни
Но в большинстве предположения остаются неосуществленными. Безупречно цельное и строго точное повествование о днях и трудах всей своей жизни не удавалось и бросалось. Задача была не по складу натуры, характера, неодолимых уже навыков. Он был превыше всего беллетрист. Его влекло художественно живописать. Методический, как бы дневниковый, историзм и исповедное, в столе Жан-Жака Руссо или дневников Льва Толстого, обнажение всех или хотя наиболее щедрых последствиями своих движении и действ – было не в его средствах. “Могий вместити да вместит”. Он не вмещал.
Автобиографические опыты очень многим не удаются. Здесь слишком остро сказываются в каждом отдельном случае те или иные “свойства души человеческой”.
Однако кое-что из разбросанно и обрывочно оставленного в этой области несомненно имеет свою цену.
Один такой, к сожалению, вначале же оборвавшийся и до сегодня не опубликованный набросок дает выразительную картину его ранней жизни в Орле после поступления в гимназию. Он заслуживает приведения его здесь во всей полноте.
Как я учился праздновать
(Из детских воспоминаний писателя)
“Я учился в Орловской губернской гимназии, – в первом классе. Это было в начале сороковых годов. Мне тогда только исполнилось десять лет. Родители мои были небогатые дворяне и имели свою деревушку в Кромском уезде. Называлась деревушка Панин Хутор. Отец с матерью и маленькие братья с сестрами там и жили, а меня привезли в августе в Орел и “сдали в гимназию”, а на квартиру поставили к повивальной бабке за безводной рекой Перестанкою. У бабушки этой был сын, гимназист третьего класса, (который) назывался Никишенька и по отчеству тоже он был Никитьевич, и жили они в своем доме у Никития. А саму бабушку звали Порфирьевна. Крестное имя ее было Антонида, но этого имени никто не произносил, а просто говорили “бабушка Порфирьевна”. Бабушке было в то время лет под сорок, но она уже давно вдовела и вела жизнь примерную. Добрая была, рассудительная и аккуратная; а по своему повивальному делу славилась во всем орловском купечестве, и платили ей по тогдашнему дорого – ни за что не меньше золотого и темной материи на платье. У Порфирьевны “была такая амбиция”, что меньше золотого она ни за что не брала: если бедная женщина к ней обратится, то она сходит и так даром, бесплатно ей поможет, но уж платы иначе как золотом не возьмет. Ее уважали, и она, должно быть, заслуживала уважения. Три раза в год ей насылали “даров”. Дары бывали “богатые, средственные и бедные”, но всегда “усердные” и непременно “в трех видах” – соображая по времени. К рождеству “живность” – разная битая птица: куры, гуси, утки и индейки; к масленице – огромнейшие, длинной формы пшеничные хлебы “с уборцами” и стегно малосольной рыбы, преимущественно севрюжины. Хлебы были особенные и назывались “прощеными пирогами”, или “пряниками”. Вкусу в них не полагалось решительно никакого, и они во весь пост составляли для нас с Никишею сущее наказание, потому что из них насушивали сухари и выдавали их нам вместо свежих булок, которые зато на все это время отменялись. К пасхе же бабушке присылали в дар мучное и молочное: масло, яйца, творог, сметану и крупичатую муку на куличи.
Еда нам, впрочем, всегда была отличная, потому что у бабушки всего было много. Кроме тех даров, которые присылались три раза в год “по положению”, ей приносили чаю, сахару и кофе и варенья в разные дни – в именины ее и в рождение, в “причащеньев день”, и в несрочные дни, после каждого повоя, “на кашицу”.
“На кашицу” приносилось всего, что где случалося, – и вареного, и печного, и жареного. Сама Антонида Порфирьевна ничего этого не кушала, потому что она была “человек не домашний”, – дома ей случалось бывать очень редко и ненадолго, и потому она была “у всех как своя, а у себя дома конфузилась”. Есть у себя дома решительно не любила, и все изобилие съестных даров истребляли мы с Никишенькой да “служанка” – старушка Игнатьевна, которая совсем заплыла жиром.
Так, с материальной стороны, нам было очень хорошо, но зато не было нам никакого нравственного воспитания, а порчи было множество.
Постройки тогда в Орле в этой части города были такие, как “свиное каре”: на все четыре стороны квартала домы окнами на улицы, а “задами вместе”. Тут, “на задах” были огородцы, или “угородцы”, на которых росли ягодные кусты и овощи, а также и цветы. Из цветов, впрочем, были только разноцветные розы и шиповник. “Угородцы” не были отделены один от другого ничем или изредка разделялись только низкими и реденькими плетнями, через которые соседи без малейшего затруднения ходили друг к другу покурить, посплетничать, иногда нарвать чужих огурцов и подраться, а иногда нагрешить чем-нибудь еще тягостнее.
Раз одному соседу, – старику, который “зажился за семьдесят годов” и пошел в летний день отдохнуть под куст черной смородины, – нетерпеливая невестка влила в ухо кипящий сургуч… Я помню, как его хоронили… Ухо у него отвалилось… Потом ее на Ильинке (на площади) “палач терзал”. Она была молодая, и все удивлялись, какая она белая… Потом тут же раз, по самый Петров день…” [ЦГЛА.]
На этом рукопись оборвалась, не успев что-либо сказать о переживаниях ее автора непосредственно в стенах самой гимназии, о чем речь будет в других местах. О роли церкви Никития читаем и в “Мелочах архиерейской жизни”: “Когда в Орле, в дни моего отрочества, расписывали церковь Никития и я ходил туда любоваться искусством местных художников, то один из таковых, высоко разумея о своем даровании, которое будто бы позволяло ему “одним почерком написать двенадцать апостолов”, говорил, что будто ему раз один церковный староста дал десять целковых на шабашку, чтобы он поставил в аду на цепь к Иуде Смарагда (орловского архиерея. – А. Л.), и что он будто бы это отлично исполнил. “Сходства, говорит, лишнего не вышло, а притом все, однако, понимали, что это наш Тигр – Ефратович” [“Мелочи архиерейской жизни”. Спб., 1880, с. 67.].
Это опять только “городское”, характеризующее наблюдательность и любознательность мальчика. А вот уже пойдет и “само знаменитое учреждение”:
“Так, в О(рловск)ой гимназии, где я учился, классные комнаты были до того тесны, что учителя затруднялись найти ученику, отвечающему урок, такое место, до которого бы не доходил подсказывающий шопот товарищей, духота всегда была страшная, и мы сидели решительно один на другом. Между тем наверху было несколько свободных комнат и прекрасная зала, в которую нас впускали раз в год, в день торжественного акта; остальные 364 дня в году двери залы были заставлены какими-то рогатками… Говоря о том, что в О/рлов/ской гимназии лет 12 тому назад было только одно отхожее место, устроенное на черном дворе, за инспекторскою кухнею, и что в нем было только две лавки с четырьмя сиденьями, к которым во время 1/4 часовой перемены толпились ученики всех семи классов, я вспоминаю множество забавно грязных и грустно смешных сцен, поводом к которым были ожидание вакантного места. Смешно сказать, а мне сильно сдается, что нужное место О/рлов/ской гимназии имело вредное влияние даже и на нравственную сторону воспитанников. По крайней мере там мы поневоле приучались пользоваться неправомерием, кулачным правом, равнодушием к нужде ближнего и даже взяткою за место. Известно, что дети всегда стараются подражать во всем старшим” [“Заметка о зданиях”. – “Современная медицина”, 1860, № 29.].
Учат в гимназии как попало, но бьют исправно. Навестив родные места много лет спустя и побеседовав с одним четырнадцатилетним землячком-гимназистом, Лесков удовлетворенно отмечает, что теперь он “училища не боится, как мы его боялись. Рассказывает, что у них уж не бьют учеников, как бывало нас все, от Петра Андреевича Азбукина, нашего инспектора, до его наперстника сторожа Леонова, которого Петр Андреевич не отделял от себя и, приглашая ученика “в канцелярию”, говорил обыкновенно: “Пойдем; мы с Леоновым восписуем тя” [“Житие одной бабы”. – “Б-ка для чтения”, 1863, № 8, с. 66.].
Еще позже, очевидно по собственным воспоминаниям, эта же формула – “восписуем тя” – применяется в описании воспитательных приемов училища, где фигурирует директор с “тевтонским клювом”, прообразом которого был Александр Яковлевич Кронеберг, и гимназический сторож Кухтин, с подлинной его фамилией, воспетый воспитанниками в стихах:
Как грозный исполин,
Шагал там с розгами Кухтин [“Смех и горе”, гл. 16, 17. Собр. соч., т. XV, 1902–1903. Ср.: “Товарищеские воспоминания о Якушкине”, “Сочинения П. И. Якушкина”. Спб., 1884 с. XLVII.].
Вспоминая, как многолетний орловский губернатор П. И. Трубецкой засекал насмерть на Ильинской площади шпицрутенами лиц, подозреваемых в поджогах, Лесков прибавлял: “Несмотря на всю жуть Ильинской казни, некоторые маленькие ученики гимназии, не особенно секретничая, строчили такие письма (с угрозами поджогов. – А. Л.) “злым” учителям, между которыми, разумеется, были люди совсем и не злые. Так, например, писали директору А. Я. Кронебергу и учителю немецкого языка В. А. Функендорфу “за то, что он линейкой дрался” [“О трусости”. – “Новое время”, 1880, № 1426, 16 февр.].
К месту сказать, что этот самый педагог, об отсечении которым в пьяном виде линейкою уха одному из гимназистов говорится в “Автобиографической заметке” Лескова.
Будущие московский профессор-эмбриолог А. И. Бабухин, физик К. Д. Краевич, художник Г. Г. Мясоедов, возрастом на два-три года младше, чем Лесков, догоняли и перегоняли его в третьем классе. Никакой товарищеской связи у него с этими “однокашниками” не замечалось, хотя бы и с живущими постоянно в Петербурге. Между тем он всех их помнил и не упускал случая печатно называть.
В 1888 году вышла книга Я. И. Горожанского “Памятная книжка Орловской губернии”. 28 июня появляется зоркий разбор Лесковым этой орловской памятки, озаглавленный “Достопамятные орловцы” [“Петербургская газ.”, 1888, № 175.]. Он переполнен упречными указаниями составителю длинного ряда не внесенных в справочное издание “заслуживающих особенного внимания своих земляков”. Среди них названы: М. А. Стахович. А. Т. Болотов, В. П. Безобразов, Г. А. Захарьин, Марко-Вовчок (М. А. Маркович), К. Д. Краевич… Последнему он в свое время даже написал полный уважения, хотя и холодноватый, некролог, завершенный малоожиданною по отношению к Орловской гимназии теплой признательностью: “Воспитание их (Краевича, Лескова и Мясоедова. – А. Л.) относилось к тому “строгановскому” времени, когда учителя в средних заведениях имели нравственное влияние на своих воспитанников, а в Орловской гимназии тогда был в числе других учителей человек необыкновенной прямоты и чистоты, Валерьян Варфоломеевич Бернатович, которого ученики его поминали и благодарили всю жизнь за то, что он умел дать их характерам известную крепость” [“Смерть старого человека”. – “Петербургская газ.”, 1892, № 38, 8 февр.].
Выходило, что не все было в гимназии безнадежно и духовно убого.
О самом учении в этом рассаднике знаний Лескову было “смешно и говорить”. Родители его, может быть не без помощи многоимущей тетки, ежегодно платят огромную по тогдашней цене денег, сумму в 600 рублей ассигнациями, или около 171 рубля серебром, за “право учения”, которым первенец упорно не пользуется.
В конце концов дело кончается жестоким конфузом: после пятилетнего пребывания в гимназии, осенью 1846 года, одаренный юноша отказывается от переэкзаменовки в четвертый класс и получает поистине жалкую “путевку в жизнь”:
“Предъявитель сего ученик 3-го класса Орловской губернской гимназии Николай Лесков, как видно из документов его, сын надворного советника Семена Лескова; от роду имеет пятнадцать лет, вероисповедания православного, поступил по экзамену в 1-й класс гимназии 29 августа 1841 г. и, находясь в ней по нижеписанное число, в продолжение всего этого времени вел себя хорошо и был переводим по испытаниям в высшие классы, из 1-го во 2-й класс в нюне 1843 г., и в них изучил положенные предметы с следующими успехами, а именно: священную и церковную историю с отличными, языки: русский до словосочинения с хорошими, латинский с хорошими, немецкий с достаточными, французский с посредственными, арифметику с достаточными, географию до подробного описания европейских государств с хорошими, чистописание с достаточными и черчение и рисование с достаточными. Но как он, Лесков, испытанию в предметах 3-го класса не подвергался, то если бы он желал поступить в университет или лицей, то, согласно предписанию господина министра народного просвещения от 16 октября 1841 года за № 10401, не прежде может быть принят, как по прошествии пяти лет со дня удостоения к переводу его в 3-й класс, т. е. с 1 июня месяца 1843 г. Кроме того, он, Лесков, как неокончивший полного курса гимназии, не может пользоваться правами и преимуществами, предоставленными таковым ученикам; при испытании же на первый классный чин он должен быть освобожден от такого испытания книг из священной и церковной истории и арифметики. В удостоверение чего и дано ему, Лескову, сие свидетельство по определению Совета Орловской губернской гимназии, состоявшемуся 20 сего августа. Орел. Август 20-го дня 1846 года” [“Орловские губернские ведомости”, 1900, № 96, 16 марта.].
На горе отцу и матери, на еще большее себе, ставится крест на дальнейшее школьное образование. Пять лет стараний родителей идут прахом.
Своенравный старший сын, пользуясь личной безнадзорностью и явной мягкостью отца, находясь в гимназии, как нельзя более несвоевременно и длительно “учился праздновать”.
ГЛАВА 3. “ПРЕДЕЛ УЧЕНОСТИ”
Невольно возникает вопрос – какие же причины вынудили Лескова оставить гимназию?
Больше всего, кажется, их надо искать в равнодушии, если не отвращении, мальчика с пытливой мыслью и живым темпераментом к мертвенно-схоластической “учености” этой своеобразной школы.
Далее – грубость и бездушие многих насадителей этой учености, или сопутствуемых жестоко “восписующими” сторожами, а то и отсекающих, спьяну, кому-нибудь линейкой ухо.
Затем – полная свобода и бесконтрольность жизни у щедропитательной повитухи или на другой ученической квартире, при полном безразличии хозяев этих квартир к выполнению малолетним их постояльцем своих ученических обязанностей, приготовлению уроков.
Ко всему этому – с детских дней неодолимое влечение к запойному чтению книг, как на грех обильных в “масальской” библиотеке, открытой мальчику расположением Настасьи Сергеевны Зиновьевой. Последняя, как и ее библиотека, не забыта Лесковым, в той или другой мере, в письмах, статьях и беседах до последних лет, в боярыне Плодомасовой в “Соборянах” и в Протозановой в “Захудалом роде” [Письмо к И. С. Аксакову от 23 марта 1875 г. – Пушкинский дом; “Дворянский бунт в Добрынском приходе”. – “Исторический вестник”, 1881, № 2; “Пресыщение знатностью”. – “Новое время”, 1888, № 4272, 20 янв.]. Иногда она называется Анной Николаевной, иногда Настасьей Сергеевной, как когда вспомнится много лет спустя. Библиотека ее иной раз оказывается в селе Зиновьеве, а другой, что видимо достовернее, – в городе Орле.
Самое важное, биографически, подтверждено Лесковым в одной из самых поздних его бесед:
“ – Мне кажется, я подготовлялся к нему (литературному поприщу. – А. Л.) постепенно с самых малых лет… Началось это с чтения самых разнообразных книг, а в особенности беллетристов, во время моего пребывания в Орловской гимназии. Я в этом городе посещал дом А. Н. Зиновьевой, племянницы писателя кн/язя/ Масальского. У г-жи Зиновьевой была богатая библиотека, доставлявшая мне массу материала для чтения, – я перечел ее почти всю… Так началось мое умственное развитие, продолжавшее затем быстро прогрессировать благодаря близкому знакомству с такими личностями, как, например, А. В. Маркович, муж писательницы Марко-Вовчек, и С. С. Громека” [В[иктор] П[ротопопов]. У Н. С. Лескова. – “Петербургская газ.”, 1894, № 326, 27 ноября. Ср.: Фаресов, с. 16.].
Кроме того – любопытство и восхищение мистическими опытами в наблюдении “зодий” полумифическим Голованом с его оригиналом – другом медником Антоном. Интерес к иконописным работам в ближней церкви, первое, так сказать, знакомство с изографами. Казни на Ильинской площади… Прелесть бесед в семье старого, кроткого “этапного” офицера и рассказы о карах, совершаемых над мелким “духовенным” на соседней с этапом монастырской слободке лютым местным архиереем, “крокодилом Никодимом”. Наблюдение, как “жарит на выскочку” полупомешанный губернатор князь Петр Иванович Трубецкой, которому надо уметь вовремя снять фуражку, чтоб не навлечь его гнева. Необходимость следить за “первым проблеском гласности в Орле, и притом гласности бесцензурной”. Выражалась она в том, что на Полешской площади, в окне квартиры некоего отставного майора Шульца, стояли чучела: “красный петух в игрушечной каске, с золотыми игрушечными же шпорами” и “маленький, опять-таки игрушечный же, козел с бородою”. Они “стояли друг против друга в боевой позиции, которая от времени до времени изменялась… То петух клевал и бил взмахами крыла козла, который, понуря голову, придерживал лапою сдвигавшийся на затылок клобук; то козел давил копытами шпоры петуха, поддевая его рогами под челюсти, отчего у того голова задиралась кверху, каска сваливалась на затылок, хвост опускался, а жалостно разинутый клюв как бы вопиял о защите” [“Мелочи архиерейской жизни”. Собр. соч., т. XXXV, 1902–1903, с. 71, Ср.: “Смех и горе”. – Там же, т. XV, с. 160.]. Что могло быть интереснее, особенно когда все знали, что это символизация междоусобной вражды “неуемного” архиерея Смарагда и “умоокраденного” губернатора Трубецкого. Дальше шли, не менее интересные, петушиные и кулачные бои и т. д. Везде столько любопытного, захватывающего, не успеть, кажется, всюду побывать, за всем уследить все пересмотреть, переслушать”.
А тем временем исподволь подкрадывается, особенно опасное в безнадзорности, отрочество… И защитить, оберечь от искушений междоусадебных “задов” и “угородцев”, на которых совершаются грехи всех видов и степеней, некому.
Кругом соблазны… И год от года больше, разновиднее и острее…
В масальской библиотеке он уже, наверно, прочел Фауста и в нем, полный пленительного яда, стих:
Теория, любезный мой, скучна,
А жизни дерево цветисто и прекрасно.
Цветы этого дерева были познаны, по жившим в родстве преданиям, не по годам рано и жадно. Они опьяняли мысль и ослабляли волю.
Живи родители в Орле, а он в своей семье, при властной и зоркой матери, дело шло бы иначе. Но они далеко, в Панине. Отец, видимо, и вправду “не лих” и “не лют”, можно его и не побаиваться. А юноша, как потом писал Семен Дмитриевич о своем первенце Д. Н. Клушину, “с характером сильным”.
Экономические причины исключаются совершенно. О них нет повода и говорить: он прекрасно помещен, накормлен, обслужен. Знай себе учись без всякой о чем-нибудь заботы, да и без особенного труда, так как ученье “смехотворно”. А подготовка к гимназии была обстоятельная: при нем в Панине “состоял” исключенный из семинарии дьяконский сын, ритор, который “учил меня латинским склонениям и вообще приготовлял к тому, чтобы я мог на следующий год поступить в первый класс Орловской гимназии не совершенным дикарем, которого способны удивить грамматика Беллюстина и французская – Ломонда” [“Пугало”, гл. 8. Там же, т. XIX, с. 47.].
Несколько удивляет тут – почему не учил сына латыни, да и всему прочему, сам отменный “классик”, успешно прошедший полный курс семинарии, родной отец? Едва ли это подтверждает большую скудость семьи на пятидесяти пяти десятинах при двадцати двух “душах” и деловитой и умной хозяйке. Дьяконского-то сына ведь приходилось кормить и гривны какие-нибудь ему платить. Но Гораций Флакк, видать, интереснее Беллюстина.
Так или иначе, как сам Лесков писал впоследствии, был положен “предел правильному продолжению учености”. Об этом в тайне сердца своего он потом не раз горько пожалеет.
Для родительского самолюбия и планов это был удар. С отличием окончивший когда-то несравнимо более трудную школу, чем уваровская гимназия, отец был озадачен. Мать корила сына и леностью и безучастием к интересам семьи, как и к своим собственным. Через сорок лет, за полгода до своей смерти, на мой вопрос, в чем тут было дело, она, без тени прощения или забвения давней обиды, жестко отрезала: “не хотел учиться!”
Отсутствие солидного образовательного диплома болезненно уязвляло Лескова всю жизнь. И чем сильнее кровоточила эта рана, тем горячее хотелось убедить не только других, но и самого себя в том, что это результат не личного своеволия, а драматически сложившихся обстоятельств: смерти отца, гибели всего состояния семьи в знаменитом орловском пожаре, необходимости на жалкий оклад канцелярского служителя поддерживать семью, жившую, пусть и на невеликой, но на своей земле, со своими крепостными.
Мощь исключительного дара самовнушения приводит его с годами к почти искренней вере, что и на самом деле все так и было.
В родстве жило другое толкование, и факты говорят иное.
Семен Дмитриевич умирает через два года после выхода старшего сына из гимназии. Оба знаменитые орловские пожара не совпадают с гимназическими годами Лескова: первый был в июле 1841 года, то есть до поступления его в гимназию, второй в мае 1848 года, когда его уже два года в гимназии не было. В оба эти срока Лесковы жили уже в Панине, и никакое имущество у них в Орле не горело. К тому же, даже и после смерти отца двое из младших братьев Лескова пооканчивали и гимназию и университет, а третий – Орловский кадетский корпус.
Нет, не в пожарах и не в нуждаемости или сиротстве тут было дело.
Сторицею покрывает он потом мучительный дипломный изъян огромною начитанностью, но отсутствие полноценного диплома вредит всегда, везде, во всем.
Немало щекотливости вносило оно и в его позднейшее служебное положение неученого члена “Ученого комитета Министерства народного просвещения”, вызывая иногда болезненные уколы самолюбию со стороны некоторых широкодипломированных, но, может быть, узкомысленных товарищей по Комитету и литературных критиков.
Ошибка, совершенная по юношескому легкомыслию, оказывалась непоправимой.
Всю жизнь, кроме разве последних лет, случайно заданный кем-нибудь в оживленной беседе вопрос: “а вы сами, Николай Семенович, ведь тоже Киевского университета?” – был нестерпим и оставался или без внятного ответа, или как бы неуслышанным, заминался сторонней репликой.
Тушевалась эта сторона кое в каких и беллетрически-биографических вещах. К какому, например, выводу, клонили такие строки “Овцебыка”: “меня поучили в гимназии, потом отвезли за 600 верст в университетский город, где я выучился петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и во всеоружии моих знаний возвратился к своим Ларам и Пенатам” [Собр. соч., т. XIV, 1902–1903, гл. 5, с. 37.]. Как после этого было не спросить об университете?
Не были во многом четки и точны и автобиографические справки. Делалось это преимущественно в более ранние годы по тем же мотивам, по которым большими неточностями полны некоторые автобиографии, писанные для печати.
Картина менялась в беседах или переписке с хорошо осведомленными людьми из литературного мира. Тоже “в науках не зашедшемуся” А. С. Суворину, хорошо знавшему многое из жизни Лескова, удобнее было писать, не чинясь: “Я ведь вполне самоучка и всем что знаю и что усвоил, обязан себе и двум добрым людям, которых нельзя не вспомянуть, давая сведения обо мне как о литераторе” [Письмо Н. С. Лескова от 26 февраля 1873 г. – Пушкинский дом.].
Такими “добрыми людьми” могли быть некоторые киевские ученые – Н. И. Пилянкевич, И. Ф. Якубовский, И. М. Вигура, С. О. Богословский, “первый аболиционист” Д. П. Журавский… Но кроме них, еще в Орле, огромное влияние на молодого Лескова оказали гимназический его учитель, а позже старший сослуживец, И. М. Сребницкий, и особенно А. В. Маркович, вспоминая о котором, Лесков писал, что “обязан ему всем моим направлением и страстью к литературе” [Письмо к С. Н. Шубинскому от 23 июля 1883 г. – Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина, Ленинград.].








