Текст книги "Жизнь Николая Лескова"
Автор книги: Андрей Лесков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 57 страниц)
Переписка со старшим братом сначала идет кое-как, но быстро переходит в сплошное с его стороны, почти невыносимое учительство, выговоры, колкости, не слышанное от покойного мужа за 17 лет счастливого супружества, трудно переносимые на пятом десятке лет. Николай Петрович, как и Алексей Семенович, был ведь “фетюк”, “не умевший” говорить жене спасительное “цыц!” Теперь этого пришло много.
Ольга Семеновна терялась, оскорблялась и, по свидетельству ее дочерей, “очень плакала” от таких писем. Иногда, осмелев, и она в свою очередь отвечала “разметной грамотой”, а дальше, чтобы не испытывать новых потрясений, поручила старшей дочери предварительно просматривать петербургские письма и читать ей из них только самые смирные строки. Наставительный натиск брата на начавшую сильно хворать, духовно подавленную сестру не укрощался. Письмо его от 10 октября 1890 года начинается строками: “Вскоре после получения от тебя “разметной грамоты” я написал тебе письмо, чтобы ты сердилась одна, но не думала бы, что и я буду способен обижаться тоном твоего письма – приличного институтке, а не матери-вдове. Письма того я тебе не послал, но все мне жалко твоего малодушества и хочется знать: как ты перемогаешься”. Заканчивалось оно умягченно, с ласковой памятью и нежностью к покойному: “Смотрю на витебскую карточку Николая Петровича и удивляюсь выражению его лица, точно он говорит: “я кончил”. Лицо бодрое, но глаза поникшие, и взор угас. Удивительное выражение, какого нет ни на каком другом портрете” [Арх. А. Н. Лескова.].
Ольгу Семеновну день ото дня больше раздражает широкий склад жизни семьи брата Алексея, постепенное повышение положения в киевском “свете” нетерпимой невестки и успехов в “обществе” ее хорошеньких дочерей.
Лесков пытается убедить ее смириться, напоминая былые личные ее грехи:
“Из письма твоего вижу, что ты расстроена тем направлением жизни, какого держатся в доме брата! Но что тебе до этого за дело? И разве залезание в какие-то высшие слои – это такая небывальщина и редкость?! Мне кажется, что это ведь общая черта всех дюженных людей, из которых состоит мир. И тетка твоя Нат[алия] Петр[овна], и Сашенька Кологривова, и ты сама с мамою, в вашу бытность в Орле, – все вы “лезли в аристократию”, и ты “выезжала” и “душку Левашова” смотрела… Что?.. Небось вспомнила, и, пожалуй, смешно становится! Ну, и посмейся, а других не осуждай. Это, конечно, суетно и не почтенно, но ведь это захватывает большинство людей, и надо иметь иное направление, чтобы стоять вне этого влечения, но зато тогда явятся другие крайности, и пойдут другие неудобства, которые вызовут, мож[ет] б[ыть], еще большие неудовольствия. Вон у Толстых смута из-за того, что “не хочет знать общества”, – и опять худо, опять неудовольствия… А ты живи просто, и на них не засматривайся, и не осуждай, и не завидуй, и детей от этого беспокойства удаляй, а давай им хорошее чтение, которое давало бы им “лучшее разумение жизни”. Вот и будет твое дело. А ты и сама-то ленива читать и совсем не знакома с хорошими сочинениями, способными раскрывать смысл жизни, – вот это худо, и через это речь твоя с детьми бедна умом и скучна по содержанию. Вот это дурно, и ты это хоть немножечко бы попробовала изменить. Все брать из своей головы, ничем ее не восполняя, – это значит вести себя к оскудению, что у вас и было, даже при Н[иколае] П[етрови]че, – когда вы ошибочно думали, что всякая человеческая семья может жить особняком, “сама для себя”, без общения с миром божиим. Люди созданы совсем не для этого, а для широкой жизни, в общении со всеми людьми. Павел говорил: “Я должен всем”, а не то что “мы себе сами по себе, и сопли распустим, и никого не пустим”. Если дети твои будут ведены так же, то их скоро съест скука, и они также станут видеть цель жизни в том, что ты нынче осуждаешь в других. Давай им дрожжей, на чем бы подходить вверх молодому тесту. Давай им думать о жизни, – а это всего удобнее достигается обильным и хорошим чтением. Но у тебя “нет денег на библиотеку…” Это-то вот и есть то, чего никогда не надо бы слышать твоим детям! Библиотека стоит 1 р. в месяц (не по 1-му разряду), а польза чтения неоценима, и – главное – дети должны привыкнуть искать мысли в книге, а не в празднословии” [Письмо от 13 марта 1892 г. – Арх. А. Н. Лескова.].
Нервируемая чужим житейским превосходством, вдова не поддается. Это усиливает энергию брата в ее отрезвлении. Посылается булла в семнадцать густо записанных (почти печатный полулист!) страниц.
Чего только в ней нет!
Начинается письмо малообычно, с хвалы.
“Что ты взяла к себе злополучную Б. и ее у себя содержишь – это превосходно и исполняет меня чистою радостию и восторгом! Обнимаю тебя, благодарю тебя, целую и похваляю. Ты это прекрасно делаешь, и Н[иколай] П[етрович] это должен чувствовать. Нет ничего лучше, как исполнить “порыв любви” и сожаления к человеку во время его бедствия и скудости. Это значит прямо: “сослужить по-божию”, как правильно выражает народ. Чудесно, что ты это делаешь, и я рад, что указал тебе на Б – ю. Без этого м[ожет] б[ыть], ты бы ее не поискала, и ей бы угрожало еще большее бедствие…”
Дальше уже звучит что-то иное: “Я бы посоветовал тебе не быть такою неосновательной”, а про приюченную Ольгой Семеновной особу говорится суше, а следом уже и совсем остро.
Высказанное сестрою предположение отправить своих дочерей на лето к их тетке-монахине в Ржищев встречает одобрение, вызывая, однако, очень серьезные поправки и беспощадную характеристику монастырских нравов.
“Намерение твое послать детей на лето в “монастырек” мне кажется хорошо. Там действительно место здоровое, но помещение препоганое… и оч[ень] стесненное, а от этого непременно и нездоровое. Наверху, на горе гораздо лучше. И внизу едва ли не лучше там, где гостиница… В отношении “тишины” ты ошибаешься: тишины в монастырях не бывает, – там всегдашняя сплетня и свада, но надо от этого удаляться. Глупые люди везде суются в чужие дела и всегда ссорятся. Притом же при монахинях приставлены “бесы”. Лучше бы тебе жить за оградой, т[о] е[сть] в гостинице… Так мне думается, и не без оснований. Геннадия-то не “ребенок”, а она “монахиня”, а вот ты так уж настоящий “ребенок”, и это худо”.
С переходом к нерасположению ее к жене Алексея Семеновича и к осуждению ею аристократических влечений последней – выступает рискованная шутка, заключаемая более чем круто.
“…Я знаю одно, что какова бы ни была Кл[отильда] Д[аниловна] – она все вела к миру и объединению, а мать и все наши вели к распре, к разьединениям и обидам ей, и разъединение выросло… Иначе это и не могло быть. Чего хотели, того и добились, и тебе уж этого не исправить. Легко бросить камень в воду, но вытащить его оттуда очень трудно. Я же тебе говорю свое мнение вообще, никак не применительно к семье брата, которую знаю оч[ен]ь мало, но почитаю за людей не злого, а, напротив, даже доброго духа. Слабости же их мне неизвестны, да и едва ли у них не те же самые слабости, как у всех людей”. И опять сестре приходится читать хотя и шутливую, но непосильно крепкую простонародную пословицу, которую не знать, как и стерпеть.
А попутно, от строки к строке больше, нарастает подлинное раздражение, полыхают обида и гнев на брата, с признанием, впрочем, немалых его заслуг, и преподаются тягостные советы самой сестре.
“…Брата я не знаю давно. Давно уже как он стал оказывать мне недружелюбие и презрение, и я его не трогаю, чтобы не раздражать более, и ограничиваю все тем, что всегда отвечаю на его письмо, чтобы дверь сношений была ему не закрыта, но презрение его ко мне не уменьшается, и тому, конечно, должен быть повод, но только я его не могу проникнуть и потому оставляю это дело без исследования. Но зла или даже неудовольствия против него я не имею, и ни против кого зла не имею. И не думаю, чтобы он был “пришиблен”. Твоим наблюдениям я не судья, но я в нем видел нечто иное: а именно общую усталость, происходящую не от чего-нибудь особого, а от всех впечатлений со стороны своих родных… И мне это в нем понятно: он очень много сделал для родных, и сделал это с прекрасною простотою, а все это или совсем не оценено, или оценено оч[ень] дурно, на одних словах, а не на деле. Он служил опорою матери, тебе, Василию [зачеркнуто: Вере. – А. Л.], Геннадии и Мише… Возьми у дочерей новый завет или вели им прочесть себе 13-ю главу 1-го послания ап[остола] Павла к коринфянам. Там узнаешь, как должно оказать любовь… пойди и обними К[лотильду] Д[аниловну] и от себя и, пожалуй, хоть от меня и скажи, чтобы она нас простила, в чем были не чисты перед нею… ты увидишь, что произойдет чудо божие, о котором с умом человеческим не вздумаешь, – именно “мир божий, который превыше всякого ума, да водворится в сердцах ваших и обитает там обильно во всяком благоволении”. Тогда мои письма принесут тебе пользу…”
Двумя строками ниже, на избочине 16-й страницы, стояло – “Н. Лесков”. Оставалось вложить 4 двойных листка в конверт. И вдруг снова взмыло: на новом полулистке пишется:
“5) Postscriptum. Еще должен прибавить: ты пишешь, что “хочешь нежной ласки и попечения”. Это находится в связи с тем, что ты “дитя” и что знал и говорил о тебе твой муж: “оставлю четырех детей”. Если бы ты была женщина, а не дитя, то ты бы таких слов не сказала. Какой тебе ласки нужно? Ведь ты уже получила свою долю ласок? Теперь сама ласкай детей, но и то с рассудком, чтобы они не остались вечно детьми, ожидающими ласок… Разве все ожидают ласки и имеют их? Или и меня кто ласкает?.. И зачем тебе “попечения”, когда у тебя 20 т[ысяч] денег, 900 р[ублей] пенсии и когда ты ходишь еще на ногах, а если сляжешь, то у тебя есть три дочери, которые тебе прислужат, если ты их не обучишь кукситься и самим “ожидать ласк и попечений”… Это говорит баба в 40 лет!.. Ах ты, бесстыдница! Тебя надо крапивой продрать! (не прогневайся)” [Письмо от 29 марта 1892 г. – Арх. А. Н. Лескова.].
Взрывная реакция, исчерпав себя в брате, вспыхивает в сестре: переписка не укрепляет, а расщепляет душу. Необходима передышка!
Год спустя опять совершается на вдову ярый наставительный натиск, с обильными укорами за религиозное невежество, с утверждением верности собственных указаний: “Я вижу истину… Затем я хотел бы не пустословить более по этому великому и святому делу. Вмещай то, что можешь” [Письмо от 13 августа 1892 г. – Арх. А. Н. Лескова.].
Сестра не вмещает больше. Письма страшат, подавляют довольно… Силы уходят. Надвигается угасание. Дорог покой.
Затягивающийся почтовый разрыв тяготит “нетерпячего” брата. Упорно молчат и племянницы, всегда робевшие писать требовательному дяде.
Остается последнее средство: запросить о всем и всех, два года назад переокрещенную в “Крутильду”, жену последнего оставшегося еще брата. Из ее неотложного ответа узнается, что сестра две недели как умерла.
Ни телеграммой, ни письмом никто об этом не уведомил. В день получения смертной вести отец посылает мне почтовую открытку: “13 ноября 93 скончалась в Киеве Ольга Семеновна Крохина. – 28/XI, 93” [Арх. А. Н. Лескова.].
Я это знал. Уверен был, что знает и он. Сами мы, живя на одной улице, в ту пору не видались и не переписывались.
ГЛАВА 8. PRO DOMO
Он человек! Им властвует мгновенье.
Пушкин.
В 1885 году на выпускных весенних экзаменах я потерпел неудачу. Чтобы сберечь год и успеть попасть затем в какое-нибудь высшее учебное заведение, я решил держать их снова осенью.
В конце мая мы переехали в несколько большую квартиру, № 4, в том же доме № 56 по Сергиевской, но по другому подъезду, в первом этаже над хорошим служебным полуэтажом. Вслед за тем отец с прислугой уехал на дачу в Дубельн под Ригой, а я поселился в Озерках в пансионе, подготовлявшем к экзаменам на аттестат среднеучебных заведений или к конкурсным в некоторые из технических.
31 августа, в первом часу дня, “на крыльях радости”, точнее, на хорошем извозчике, поощренном обещанием лишнего двугривенного, я примчался на Сергиевскую и, пулею влетев в отцовский кабинет, не поздоровавшись толком с оказавшимся почему-то здесь же Крохиным, торжествующе положил перед отцом только что выданный мне желанный аттестат от 29 августа за № 1583. Им удостоверялась моя среднеобразовательная зрелость и подготовленность к постижению дальнейшей высшей учености.
С первого взгляда я понял, что отец встал сегодня “под низким барометрическим давлением” и что Крохин сидит тут неспроста. Пробежав свидетельство с подробным перечнем баллов, полученных мною по всем предметам, он пренебрежительно бросил его в сторону и, вонзив в меня гневом зажегшийся взгляд, жестко произнес:
– Ну, и куда же ты теперь с этим сунешься?
Как ушатом ледяной воды, смыло с меня все настроение, нашел столбняк.
– Я спрашиваю тебя, – продолжал отец, – что с этим делать дальше? На что оно годится? Куда сейчас с ним идти?
– Как куда? – едва приходя в себя, заговорил я, – этот аттестат открывает мне все двери. Он дает мне права на поступление в высшие гражданские институты, в Лесной, Петровско-Разумовское в Москве, в высшие военные училища, позволяет быть допущенным к конкурсным испытаниям в специальные технические институты исключительно по одним математическим предметам…
– Я этого не вижу!
– Николай Петрович, – умоляюще повернулся я к Крохину, – прочтите, пожалуйста, то, чего не видит здесь мой отец.
– Я вижу то, что мне надо видеть, и с меня этого довольно! Куда тебя примут с этим сию минуту? Я начал перечислять институты.
– Там экзамены уже в разгаре, и тебя там ждать не собираются.
– Тогда буду держать в будущем году.
– Это значит еще целый год болтаться без дела?
– Но ведь туда же иногда держат по нескольку раз!
– Я этого не допущу. Найди себе немедленный выход.
– В таком случае в Константиновское, в Николаевское кавалерийское…
– Это еще что за пошлость! Чтобы твоя драгунская лошадь… моим горбом заработанные деньги? – на лету подхватил он последнее, пропуская мимо ушей все остальное. – Ты упустил время. Сейчас везде все вакансии уже заняты, и ты везде останешься за бортом!
– Вы глубоко ошибаетесь. Довольно вам проехать в Главное управление военно-учебных заведений, и по вашему прошению я буду принят немедленно, так как занятия еще не начинались, а некоторое количество вакансий всегда имеется в распоряжении этого Управления.
– Куда это еще и зачем я должен ехать! Перед кем это унижаться? Кого просить? В твои годы я сам пробивал себе путь: лбом, а не отцовскими хлопотами. Довольно! Я вижу положение всех вернее: тебе осталась одна дорога, единственная, которая подбирает всякую дрянь, – в солдаты! Но этого я видеть не могу и не желаю. Ты поедешь в Киев, к дяде Алексею Семеновичу, и пусть он там тебя обряжает в достойный тебя убор. Но, повторяю, мне это видеть мерзко и не полезно моему здоровью и духу. Собирайся и отправляйся. Николай Петрович поможет тебе сделать необходимые покупки, а я сегодня же сношусь о тебе с братом.
Здесь отец скользнул взглядом по бювару, в левом уголке которого я теперь только заметил синенький конвертик. Положение выяснилось до дна. Все было непререкаемо решено и, в сущности, уже и выполнено.
Коротко, с трудом овладевая охватившими меня чувствами, я поклонился отцу, взял из рук трепетно застывшего Крохина час назад казавшийся таким драгоценным документ и вышел.
– Ну как? Куда? – спросил дружественно заинтересовавшийся моей судьбой инспектор пансиона А. И. Гельд.
– В солдаты! – с кривой улыбкой поведал я ему отцовскую волю.
Добрый Александр Иванович, сокрушенно умолкнув, развел руками.
Помощи мне в моем тогдашнем зависимом и безденежном положении ждать было неоткуда. Мать моя была в Киеве. У нее и без меня было о ком думать, да и после развала нашей семьи мы с нею незаметно поразвыклись.
Времена были не нынешние: власть родительская до полного совершеннолетия была огромна.
Хотелось уехать прямо из пансиона, в котором я продолжал жить после экзаменов, но было выдвинуто требование, чтобы последний вечер и ночь я провел непременно в “отчем доме”.
Сидели неизбежные “Витенька” Протейкинский и добропослушный “Петрович”. Выходило что-то вроде похорон. Никто не умел найти простого и искреннего тона. И откуда ему было взяться? Нехорошо было.
Утром на платформе, в том же составе, все выполнялось по ритуалу: слезы, объятия, какие-то упования, сожаления, все какое-то нимало не вязавшееся с сутью совершавшегося. Наконец третий заливающийся звонок, тонкий свисток “обера”, густой ответный – паровоза. Перед окном прошли отирающий глаза отец, машущий платком Витенька Протейкинский, качавший шляпой Петрович… Поехал… Будь что будет! В солдаты, так в солдаты. Так сказать – получил первую “путевку в жизнь”.
В Киеве на меня пахнуло теплом, ободряющим радушием, непривычной лаской. Видно было, что все содеянное со мною здесь уже широко обсуждено и оценено по-своему. Бабушка, крепясь, хмурилась. Клотильда Даниловна едва сдерживалась. Мария Мартыновна Константинова, вдова двоюродного брата моего отца, жившая тут же во флигельке, нервно поправляла шаль. Михаил Семенович угрюмо отмалчивался.
– Ничего не понимаю, – сказал Алексей Семенович, возвращая мне мой аттестат. – А вот что пишет мне о каких-то экзаменационных твоих неудачах твой отец. Прочти. А еще лучше сперва отоспись с дороги, а там как-нибудь и обсудим дело. Я уже кое с кем из знакомых военных переговорил.
И он уехал на практику. Прочитав хорошо опередившее меня письмо к нему отца от памятного мне 31 августа, я, несмотря на усталость, долго не мог заснуть.
Петербургские письма в Киеве всегда читались с исключительным вниманием и даже волнениями. Сперва читал единолично тот, кому они были писаны, затем в столовой, после вечерней закуски, – во всеуслышание. Тут шла уже обобществленная их проработка, после чего письмо клалось на мраморный подзеркальник камина в хозяйском кабинете, дабы желающий мог его перечитать и пообдумать на полной свободе в одиночном порядке. Таков был давний обычай.
Чего только не было в письме, являвшемся как бы напутственным представлением меня людям, заботам которых я поручался:
“…Лично я от него [то есть от меня. – А. Л.] ничего хорошего не ожидаю и, наоборот, считаю его способным на все дурное, к чему может прийти человек без характера… Дальнейшее потворство поведет его к косности в поганых привычках и повадках его характера, как две капли воды напоминающего того, кому не годились ни привольная Украина, ни Киев, ни Петербург, ни Ташкент [то есть покойного Василия Семеновича. – А. Л.]… Более я ничего не хочу знать о нем [обо мне. – А. Л.] и по угнетающему меня невыносимому расстройству душевному – даже не могу сносить ни его вида, ни известий о нем, кроме самых неизбежных” [Арх. А. Н. Лескова.].
Но слышать, вернее слушать, обо мне выдалось негаданно скоро, много, тревожно и даже уязвительно.
– Прочел? – спросил меня Алексей Семенович за обедом.
– Прочел! Не пойму только, дядя, как это вы решились пустить к себе в дом человека с таким “волчьим паспортом”, способного на все дурное, возможно вплоть до кражи столовых ложек, – выпалил я, глубоко задетый.
– Ладно, ладно, не впадай и ты в печеночный тон. Я вот после обеда прикорну, а потом мы с тобою поедем в новые Михельсоновские бани. Таких, пожалуй, и в Петербурге у вас нет. Великолепные.
Обед прошел и кончился все еще в настроении какой-то общей нерешительности, подавленности. Алексей Семенович пошел в кабинет вздремнуть на свежезастланной уже своей докторской “досадной укушетке”, остальные разошлись по обширной квартире и уютным флигелькам. Клотильда Даниловна спустилась к повару, лакей Степан убирал со стола.
– Дронушка, – обратилась ко мне бабушка, – пройдем в гостиную, хочется потолковать с тобой.
Мы прошли темную залу и расположились в глухой, заставленной мягкой мебелью, отдаленной комнате, слабо освещавшейся рожком уличного газового фонаря.
– Ну вот… Тут нас никто не услышит, – начала, опираясь на ручку глубокого кресла, Марья Петровна. – Скажи мне, дорогой мой единственный внук, на чем у вас с отцом такой разлад пошел? Разреши ты мне измучившие меня сомнения, страхи. Конечно, я читала письма Николая, но ведь, сам знаешь, он человек слишком горячий, не разберешь, сколько в нем правды, а сколько его больного воображения. В чем же дело, объясни…
– Ах, бабушка, всего не расскажешь, да и не радость… Тяжело с отцом, да еще с глазу на глаз вдвоем. Я ведь очень долго прятался с этим, – впервые в жизни вырвалось у меня полупризнание.
– Ну, да этого кто не знает! Сызмала такой. Но сейчас-то что у вас стряслось?
– Сейчас? Не скрою, весной оплошал, а осенью поправился. Надо бы или похлопотать немножко, чтоб определить меня куда-нибудь, или год переждать. А он – в солдаты.
– А как сам и вовсе не учился, забыл, – начиная нервно постукивать концами пальцев по ручке кресла, медленно, точно перебирая в памяти далекое прошлое, проговорила бабушка. – Вот у Марии Мартыновны Саша ее дальше третьего класса не пошел. Не гонит же она его из дома!
Она поднялась, подошла к самому окну и застыла у него.
– А какие же негодяйства-то за тобой нетерпимые такие? Говори все своей бабке, со мной и умрет. Не таись!
– Какие?.. Любил читать, поленивался, школьничал, изводил нелюбимого корпусного воспитателя, танцевал с барышнями да с писательскими женами в Пушкинском кружке, а отец не терпит этого, говорит – я в твои годы…
Но тут Марья Петровна быстро перебила меня:
– Он… – изменившимся голосом начала она и в явном колебании запнулась, – это верно… он в твои годы не танцевал, нет! Он в Киеве, на Андреевском спуске, дрался с саперными юнкерами, – вырвалось, наконец, залпом у старухи.
Обессилев, тяжело дыша, она опустилась на ближайший стул. Я бросился в столовую за водой, которой она жадно отпила несколько глотков и, обняв меня, расплакалась.
С этого дня уже точно плотину размыло – заговорили все: и моя мать, и Клотильда Даниловна, и весь дом. Алексей Семенович не знал, как унять или хотя бы умерить стихийное негодование женщин.
Мать моя через несколько дней уезжает в Петербург с дочерью Верой, учащейся там у Д. М. Леоновой пению и сценическому искусству. Меня начинает морить и клонить ко сну, сопровождающемуся жаркими, густыми, бредовыми сновидениями. Явно заболеваю, но недуг еще неясен.
23 сентября Николай Семенович получает письмо от Алексея Семеновича, во многом не разделившего приговоров и суждений своего старшего брата.
“…Я не из тех людей, – отвечает последний в тот же день, – которых надо утешать и которым горе их можно представить так и иначе. Я ничего этого не прошу и ничего не ожидаю. Какая бы слава его ни ожидала – друга у меня нет и не будет, – я живу и умру одиноким. Вот что сделано его невинным “легкомыслием”… Это немножко тяжело и больно и можно чувствовать не “желчное раздражение” – свойство ничтожное, но и настоящий гнев – являющийся последствием горькой обиды и легкомысленно попранных серьезнейших отношений” [Арх. А. Н. Лескова.].
“Пря” разгоралась.
Серьезность моего заболевания еще не определилась. Спячка моя сменяется беспамятством. Родятся опасения. Меня переносят в большую, не сданную еще квартиру над квартирой Лесковых. Заботливый Алексей Семенович ставит на ноги весь медицинский Киев вплоть до знаменитого Ф. Ф. Меринга, сотрудника славного Н. И. Пирогова. Я недвижим. Осмотрев меня и подробно расспросив о предшествовавших заболеванию обстоятельствах, Меринг определяет: зараза в поезде, пятнистый тиф, тяжелая форма, медлить нельзя, необходимо вызвать отца. Все это говорится негромко у моей постели. К удивлению всех стоящих тут врачей, синие губы замертво лежащего в бессознательном состоянии больного с чрезвычайным усилием произносят:
– Не надо… не надо…
Так передала мне после присутствовавшая при этом Клотильда Даниловна. Телеграммы все-таки полетели. Одновременно во всем своем величии и красоте предстает героизм этой “простоплетной” женщины: имея трех собственных детей, она ни минуты не подумала сбыть с рук, хотя бы и в хорошую платную лечебницу, какого-то, зачем-то присланного сюда, племянника ее мужа. Нет! Она по десятку раз поднимается ко мне, сама обворачивает меня в холодные мокрые простыни, вливает мне в рот лекарства, питье, записывает биение пульса и температуру, а потом, сняв халат, бежит вниз, где умудряется выполнять все многочисленные свои обязанности по дому, обслужить всех здоровых. Ко мне приставляются фельдшер и сиделка. Я лежу в большой зале. В комнатах слева и справа поочередно открыты окна: “больше воздуха”, указал Меринг. Все выполнено, продумано, предусмотрено. Двенадцать дней без сознания. Надежды мало. В Петербург шлются угрожающие бюллетени.
Не все ответы Лескова Киеву сбереглись, но нарастание его раздражения уже на многих из киевлян достаточно обрисуют выдержки из письма его к брату от 26 сентября:
“На письмо твое от 20 числа я ответил тебе вчера письмом и депешей. Я полагаю, что и для твоего дома и для самого больного его лучше поместить за плату в хорошую больницу, каковая /говорят/ у вас в городе и есть. Там удобнее лечить такие болезни, и мне думается, что ты и сам, вероятно, такого же мнения, но, быть может, не увез его из дома по одной деликатности. Если это так, то я высоко ценю твое чувство и глубоко тебе благодарен, но прошу тебя руководиться разумом и истинными выгодами твоего дома и самого больного. Я пойму это, как должно понимать вещи, здраво… Из твоего листка вижу положение болезни, но, как профан, не понимаю, что такое значит тиф “абортивного свойства”. Для меня это своего рода “моветон”, в котором я не могу себе уяснить: что это – лучше или хуже какого иного тифа. Во всяком случае я знаю, что он в добрых руках и что ты сделаешь все, что нужно и как нужно… Я ведь совсем не знаю в достоверном освещении твоего быта, и когда должен его себе представить, то неминуемо имею перед собою только одни сплетни, в которых критикою надо уметь выбирать частицу чего-либо настоящего (в чем мы с Андр[еем], бывало, и упражнялись вместе, доверяя лишь сотому слову слышанного). Теперь я расстроен и один… с моим вечным, неизгладимым горем… Мне доброе сердце должно простить многое в моем нынешнем едва переносимом состоянии. Сам я, по личным моим чувствам, питаю к Кл[отильде] Д[анилов]не более всего благодарность и буду ее питать по гроб и исполняю все, что на человека возлагает благодарность. И уста мои и сердце всегда это исповедуют перед всеми. Я считал ее и доброю и милосердною, но “по днях многих и в камении пременение бывает”… Мы ведь совсем разбились и не знаем друг друга “во пременениях”… Но ведь я не ожидал, что он заболит у тебя… Я говорю: я “послал его из Урá Халдейского в Месопотамию к дяде его Лавану” потому, что он забаловался и обманывал меня, “облекаясь шкурою козией”… Я этого должен был страшиться и избегать, и потому я не совершил никакой “жестокости” или “несправедливости”, резко и решительно оторвав его от “совоспитанных” и послав его к тебе… “Мягкость” и “прощение”, о которых ты пишешь, для него не новы: они были много лет пробованы, и нынче они были бы знаком безнатурности, к чему я не способен ни по разуму, ни по чувству уважения к человеческому достоинству. Нет проступка, кот[орого] нельзя бы простить, но повторяемость проступков, рецидивизм, всякое сердце возмущает, и дрянь тот человек, который не чувствует этого возмущения. Что такое значит “простить”? Это очень желательное и отрадное движение сердца, – и я – если ты хочешь – простил его за зло и обиды, причиненные мне его пятилетними беспутствами, но не в этом ведь дело. Нужно не прощение, даруемое как милостыня сердце милостивого, а нужно восстановление мира и единения душ, что требует удовлетворения нарушенной гармонии мира. Великий Ориген прав, говоря, что творцу миров, конечно, ничего не стоит “простить дьявола” (т[о] е[сть] начало зла), но к чему бы это повело, пока дьявол остается дьяволом?.. Какая бы это была глупость – даже при безграничном милосердии творца к его творению! Андр[ей] не дурак, и он это понимает… Я не имею сентиментальных чувств, именуемых “родственностию”, и считаю их вздором. Родство душ – дело всемощное и великое, а телесное родство – это случайность, умно осмеянная великими умами, и между прочим Грибоедовым в Фамусове. Это предрассудок частию аристократический (фамилизм), частию дурацкий” [Арх. А. Н. Лескова.].
Наконец опасения отпадают. Я выжил. Толиверовой посылается собственноручный документ: “Копия. Киев, 1 окт[ября] 1 час 30 м[инут] дня. “Температура падает – является сознание”. Более ничего; полагаю, что это надо считать за добрый признак. Н. Л.” [Записка без обращения и даты. – Пушкинский дом.].
Итак, ехать в Киев не понадобилось. Может быть, и не думалось и не хотелось: больной в хороших руках, исход недуга доверяется “промыслу”, в крайности – смерть лучше бесславия, к тому же “блаженны умершие” или “иже не суть”. Дальше и того яснее: пусть мертвые хоронят мертвых. Они и похоронили бы.
Частность: в самые критические дни писались и вразумления в Киев и почти ежедневные заметки на злободневные темы в газеты [“Торговая игра на имя Л. Н. Толстого” – Петербургская газ.”, 1885, № 262, 24 сент.; “Приглашение к слезам”. – Там же, № 263, 25 сент.; “Заповедь Писемского” – Там же, № 264, 26 сент.; “Новые брошюры, приписываемые перу гр. Л. Н. Толстого”. – Там же, № 265, 27 сент.; “Брошенные на улицу”. – Там же, № 266, 28 сент. – все заметки без подписи. В эти же дни пишется открытое письмо издателю журнала “Новь” А. М. Вольфу о прекращении печатанием романа “Незаметный след”, опубликованное в журнале “Новь”, 1885, № 23, 1 окт.].
4 октября, по получении уже совсем благоприятных вестей, Лесков шлет выходившим меня киевлянам свою благодарность, тут же прибегая к сведению счетов с некоторыми из когда-то близких ему лиц.
“Дорогой брат и друг Алексей Семенович!
Не могу выразить того, что ты доставил мне перечувствовать. Это вызвало к жизни давно ушедшие годы нашей с тобой дружбы в детстве… Все тобою сделанное для больного Андрея так добро и благородно, что выше всяких словесных благодарностей. По отношению ко мне, против которого “женское сословие (по словам знаменитого Лейкина) испущало из себя жестокую словесность, ты тоже был всех правее… Я к этой “словесности” совершенно равнодушен всегда, но не мог оставить ее без опровержения, когда в доме твоем лежит Андрей, как бы в самом деле “выброшенный” отцом. Я совсем ясно сказал, что “жена брата мне ничего дурного не сделала, а, напротив, сделала мне большие услуги, за которые я ей вечно признателен”. Какую там она “испущала словесность” – я этого не хочу и знать и в ответ на все, чем меня доколачивали в эти дни, поставил всем одно, что она мне ничего дурного не сделала и я ей благодарен… Мы, разумеется, люди грубоватого склада, но зато не притворщики, и мы ни один даже и не умеем притворяться. И вот мы все друг другу верим и не ошибаемся. К[лотильде] Д[анилов]не совсем не нужно представлять себе чем-нибудь иным, чем она есть, т[ем] б[олее] что ее очень легко насквозь видеть. У нее сердце доброе и нежное, она склонна к добру и имеет в нем вкус… Человек, кот[орый] говорит в глаза одно, а за глаза другое, – какой уж это “друг”!.. Рассердился – выскажи, а помирился – не судачь снова, – вот поведение честного человека, из которго можно иметь друга. А то одна профанация или, как покойный Писемский говаривал: “вода с Аполлоновых…” Что-то там полоскалось поэтическое, да чорт ли по нем… Ей нехорошо было осуждать меня, да еще при детях. Это им вреднее, чем мне. Она должна была откинуть нечто моим годам, моей опытности и тому, что меня еще никто дураком не ставил, а злодеем сыну своему я быть не могу… Зачем же нам не поддерживать в детях авторитет старейшинства и опыта… Я просил у вас очень немногого… – просил съездить и определить в солдаты. Не бог весть что такое. Ничего другого я не просил и нужным не почитал. Случай учредил иначе: ты сделал дело незабвенное ни для меня, ни для сына. Я тебе (и тебе одному) кланяюсь моею седою головою в ноги до сырой земли. Кроме спасения жизни Андрея, ты спас мне веру в братскую любовь нашу и в простую прелесть души твоей. Не оставь довершить это дело и, успокоясь, напиши мне все, что надо знать о расходах и о прочем. Обнимаю тебя и целую…” [Арх. А. Н. Лескова. ]








