Текст книги "Жизнь Николая Лескова"
Автор книги: Андрей Лесков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 57 страниц)
ГЛАВА 3. КАТАСТРОФА
На третьем десятке литературной своей работы Лесков с полным сочувствием и духовной удовлетворенностью скажет о букете живых цветов, смело брошенном девичьею рукой к позорному столбу, у которого 19 мая 1864 года на Мытной площади Петербурга стоял приговоренный к каторге Чернышевский [“Товарищеские воспитания о П. И. Якушкине” – “Сочинения П. И. Якушкина”. Спб., 1884, с. LVIII. Ср.: “Биржевые ведомости”, 1869, № 68, 11 марта.].
Еще позже он скорбно напишет Толстому: “Вы не ошибаетесь – жить тут очень тяжело, и что день, то становится еще тяжелее. “Зверство” и “дикость” растут и смелеют, а люди с незлыми сердцами совершенно бездеятельны до ничтожества. И при этом еще какой-то шеренговый марш в царство теней, – отходят все люди лучших умов и понятий. Вчера умер Елисеев, а сегодня лежит при смерти Шелгунов… Точно магик хочет дать представление и убирает то, что к этому представлению негодно; а годное сохраняется…” [Письмо от 20 января 1891 г. – “Письма Толстого и к Толстому”. М., 1928, с. 90.]
Так чувствует и смотрит стареющий писатель. Начинавшим журналистом он не мог разглядеть и вернее оценить “людей лучших умов и понятий”.
Благожелательное и дружественное движение “Современника”, дышавшее искренним сожалением, что молодой даровитый журналист “Северной пчелы” идет недоброю дорогой, в 1862 году не успело победить полного еще ранних “одержаний” Лескова.
13 мая князь В. Ф. Одоевский после беседы с ним записывает в дневнике: “Толковали о глупых прокламациях и нелепостях нашего социализма. “Северная пчела” начинает поход на социалистов” [“Литературное наследство”, кн. 22–24,1935, с. 149.].
Раз взятый курс остается неизменным и даже явно утверждается.
А следом над Лесковым разражается катастрофа, вызвавшая новые ошибки, трагически подорвавшие литературное положение писателя почти на два десятка лет, да и едва ли всеми забытые ему до конца его жизни.
В “Духов день” 28 мая 1862 года, по стародавнему порядку весь крупноторговый мир столицы наводнил Летний сад. Это были традиционные показ и смотрины купеческих невест. Любопытное зрелище привлекало внимание людей и не одного торгового положения.
День выдался, как на заказ, погожий. Народу ко второй половине дня в саду тьма. Кто чопорно-важен, кто весело-шутлив, и уж во всяком случае все как нельзя более праздничны. И вдруг, в шестом часу вечера, как гром среди ясного неба, страшная весть – горят Апраксин и Щукин дворы, рынки!
Все бросаются к экипажам, к выходам, к домам. Сад как вымело. Пожар бушует, разрастается, угрожает соседним кварталам, чуть не всей центральной части города. Справиться с ним в один день никакой надежды! В толпах, запрудивших ближние к нему улицы, смелые догадки, подозрения, обвинения…
Все они разносятся с невероятной быстротой по всему городу. С азартом и озлоблением подхватывается всегда легкое на помине острое слово – поджог! Кто же, кто поджигатели-то? Улица решает быстро и просто: вернее всего – “поляки”, они ведь “всегда бунтуют”, либо те, что в мягких шляпах, очках да пледах ходят, они везде “мутят”! К ним же мелкий городской люд относит и всегда волнующуюся молодежь, студентов, как, впрочем, и вообще всю “протерть горькую” из так называемых “господ”.
Поиски “поджигателей” идут с упорством и нарастающей раздраженностью и в других слоях населения столицы. Конечно, делается это келейно, не в печати, со стороны которой требуется исключительная осторожность, особенно в отношении отражения уличных толков, о которых всего благоразумнее не поминать.
В “Северной пчеле” не было недостатка в умудренных многолетним опытом публицистах. Тем непонятнее представляется – как в такой острый час писать “передовицу” на такую острую тему было предоставлено или поручено менее других испытанному, заведомо небогатому выдержкой полуновичку? Еще непостижимее – в чем выразилась, необходимая для боевой статьи, “правка” ее заправилами газеты?
Привожу наиболее значительные выдержки из этой бедоносной для Лескова статьи, навлекшей на него жестокие гонения и обвинения в преступлении, которого он не хотел совершить. Опущены здесь перечисление улиц и кварталов, охваченных пожаром, и предложения о сформировании пожарных команд из волонтеров, о мероприятиях по оказанию материальной и продовольственной помощи пострадавшим, по облегчению скорейшего возобновления торговли и т. п.
“С.-Петербург, среда, 30 мая 1862 г.
Среди всеобщего ужаса, который распространяют в столице почти ежедневные большие пожары, лишающие тысячи людей крова и последнего имущества, в народе носится слух, что Петербург горит от поджогов и что поджигают его с разных концов 300 человек. В народе указывают и на сорт людей, к которому будто бы принадлежат поджигатели, и общественная ненависть к людям этого сорта растет с неимоверною быстротою. Равнодушие к слухам о поджогах и поджигателях может быть небезопасным для людей, которых могут счесть членами той корпорации, из среды которой, по народной молве, происходят поджоги… В огромных толпах стоявшего на пожарах народа толки о поджогах шли вслух. Народ нимало не скрывал ни своих подозрений, ни своей готовности употребить угрожающие меры против той среды, которую он подозревает в поджогах. Во время пожара в Апраксинском дворе были два случая, свидетельствующие, что подозрения эти становятся далеко небезопасными. Насколько основательны все эти подозрения в народе и насколько уместны опасения, что поджоги имеют связь с последним мерзким и возмутительным воззванием, приглашающим к ниспровержению всего гражданского строя нашего общества, мы судить не смеем. Произнесение такого суда – дело такое страшное, что язык немеет и ужас охватывает душу… Но как бы то ни было, если бы и в самом деле петербургские пожары имели что-нибудь общее с безумными выходками политических демагогов, то они нисколько не представляются нам опасными для России, если петербургское начальство не упустит из виду всех средств, которыми оно может располагать в настоящую минуту… Потом, для спокойствия общества и устранения беспорядков, могущих появиться на пожарах, считаем необходимым, чтобы полиция тотчас же огласила все основательные соображения, которые она имеет насчет происхождения ужасающих столицу пожаров, чтобы вместе с тем тотчас же было назначено самое строгое и тщательное следствие, результаты которого опубликовывались бы во всеобщее сведение. Только этими способами могут быть успокоены умы и достигнуто ограждение имущественной собственности жителей!.. Скрываться нечего. На народ можно рассчитывать смело, и потому смело же должно сказать: основательны ли сколько-нибудь слухи, носящиеся в столице о пожарах и о поджигателях? Щадить адских злодеев не должно; но и не следует рисковать ни одним волоском ни одной головы, живущей в столице и подвергающейся небезопасным нареканиям со стороны перепуганного народа. Мы не выражаем всего того, что мы слышали; полиция должна знать эти слухи лучше нас, и на ней лежит обязанность высказать их, если она хочет заслужить себе доверие общества и его содействие” [“Северная пчела”, 1862, № 143, 30 мая.].
Удивляться вызванному статьей взрыву не приходится. Строки: “чтобы присылаемые команды являлись на пожары для действительной помощи, а не для стояния” – вызвали гнев самого царя. Прочитав их, Александр II написал: “Не следовало пропускать. тем более, что это ложь” [Дело 1862 г. № 137 Особой канцелярии министра народного просвещения “касательно напечатанной в № 143, 1862 г. “Северной пчелой” статьи о пожаре, бывшем в С.-Петербурге 28 мая”. ЦГИАЛ.]. “Высочайший гнев” для газеты был тоже не радость.
В самооправдательных стремлениях растерявшаяся “Пчела” не раз попадает из огня в полымя [“Северная пчела”, 1862, № 144, 148, 151, 157, 167, 168, 170.]. 7 июня она с воплями и аффектированным негодованием принимается опротестовывать, пока только в воздухе носившиеся, слухи о причастности к поджогам “студентов”. Это слово впервые читается в печати. Этим губится в раскаленном общественном мнении газета и автор определенных ее статей…
Личные “терзательства” Лескова были беспредельны. Они “засели” у него “в печенях” на всю жизнь. Он положительно трепетал всегда при воспоминании о них. Это была незаживляемая, неослабно кровоточащая рана. Она была тем больнее, что упорно почиталась им незаслуженной.
Проходит двадцать лет. Уже “генералом от литературы” задумывает он очерк, которому, по обычаю, примеряет несколько заглавий: “Кустарный пророк”, “Религиозные мечтатели и нововеры”, “Фабричный пророк” и в конце концов – “Обнищеванцы” [“Обнищеванцы. Религиозное движение в фабричной среде”. – “Русь”, 1881, №№ 16–21, 24, 25, с 28 февраля по 2 мая; “Русская рознь”, Спб., 1881, См. еще: “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”, т. 1, 1867, с. 512; Сборник мелких беллетристических произведений Н. С. Лескова-Стебницкого. 1873, с. 512.].
Ни одно из этих заглавий не предвещает, что рассказ коснется в своем развитии уже хорошо призабытых апраксинских событий. Но Лескову забыть их не по силам. Может быть и не без натяжки, не упускается случай осветить – был ли поджог, кого больнее всех он обездоливал и чьим интересам отвечал. Там говорилось:
“Но беды ходят толпами: едва Исаич наработал товару и сдал в рынок, как случилось большое и до сих пор не определенное по своему значению для петербургских рабочих событие: сгорел торговый Апраксин двор. Памятный пожар этот, причина которого так и осталась необнаруженною, был первым общественным бедствием, которое молва стала приписывать умыслу людей, желавших произвести смуту в народе, но до сих пор, кажется, никто не осведомился у рабочего народа: кому привелось пострадать от этого бедствия? Полагали, что более всех понесли убытки одни торговцы этого рынка, тем более что у большинства из них – если не у всех – товар был не застрахован, и потому недоумевали: что же за цель могла быть у них, кому нужным казалось истребить этот рынок? Говорили: “если бы хотели создать затруднения в продовольствии бедного класса и тем вызвать беспорядок, то надо бы сжечь Сенную площадь, а не Апраксин двор. Тогда, говорили, вздорожали бы продукты, а бедный народ назавтра же встретился бы с дороговизною, а может быть даже с совершенным голодом, который бы непременно вывел рабочих из терпения и легко мог сделать их игрушкою в руках “специалистов”. В Апраксином же дворе сгорели изделия, а не корм. Истребление изделий потребует возобновления их и тем самым даже увеличит задельную плату, – следовательно, этот пожар наказал только капиталистов, а рабочим это истребление товаров простонародного рынка, так сказать, даже будет выгодно”. Такие вполне ошибочные выклады выкладали как официальные, так и вольнопрактикующие наши экономисты и имели успех у послушенствовавших им государственных людей, но на самом деле все эти рацеи были чистейший вздор… Огромное количество рыночного товара тогда производили для рынка мелкие фабриканты, то есть кустари, работающие свое производство у себя на домах, иногда в одну руку, иногда всем семейством и реже при содействии одного или двух рабочих. Все эти мелкие производители разного рыночного товара – люди почти бескапитальные. Две – три сотни рублей, которые они имеют и ими “оборачиваются”, постоянно находятся у них “в материале”, из которого идет производство… В этом же положении застал их и пожар, истребивший апраксинские лавки, в которых, таким образом, сгорело не столько товара, принадлежавшего самим торговцам, сколько принадлежавшего производителям, кустарям, которые снесли его туда на распродажу, но денег за него еще не получили. А в этом товаре у кустарей было затрачено все, что они имели, и они буквально оставались нищими… Следовательно, если пожар был делом чьего-либо умысла и расчета, то эти люди знали положение дела лучше, нежели экономисты, и хорошо знали, во что метили. Проникновения же на это с другой стороны не было никакого: на убытки торговцев, которые сейчас же после пожара явились на виду, обратили какое ни есть внимание, а на круглое разорение несравненно большего числа производителей-кустарей – никакого… Эти остались в полной беспомощности и имели самую настойчивую причину считать себя больше всех обиженными”.
Взгляд на возможность поджога не меняется, однако высказывается он уже с некоторою условностью.
Об апраксинском, как о всяком чудовищно большом, пожаре ходило много взаимно противоречивых версий. Непогрешимо-уверенные обвинения и домыслы шли по самым различным направлениям и адресам.
Без большой сторонней о том заботы мог в любой день гореть и Апраксин двор, представлявший собою готовый костер, сплошное нагромождение деревянных лавок, ларей, закусочных и всевозможных балаганчиков, в которых день-деньской копошились, толкались, ели, пили, курили крайне разношерстные представители городского и пришлого люда.
Нет основания обходить вниманием также и одну дневниковую запись Одоевского: “Говорят, что поджог в Апраксином дворе был произведен некоторыми купцами, чтобы избавиться от подходящих к Макарьевской ярмарке расчетов. Свидетели видели, что три лавки были заперты, хозяев не было, пожар приближался, – сломали двери, – лавки оказались пустыми, следственно, хозяева их приготовились к пожару” [“Литературное наследство”, кн. 22–24, 1935, с. 159; запись от 18 сентября 1862 года.].
Такого рода операции были у нас в большом ходу. Тринадцать лет спустя купец-миллионер С. Т. Овсянников, “влетев” в 1875 году утром, “на масляной”, в кабинет дельца-миллионера В. А. Кокорева и не заметив стоявшего в глубокой оконной нише Лескова, “был нескромно весел” и воскликнул: “А мы нонче блины пекли!” [Письмо Лескова к П. С. Аксакову от 1 марта 1875 г. – Пушкинский дом. ] Другими словами – сожгли огромную, хорошо перестрахованную паровую мельницу около Александро-Невской лавры. Не побоялся и новых судов. Однако сорвался и только во внимание к большим годам угодил не на каторгу, а лишь на поселение в Сибирь.
Ни один из упорно живших слухов не нашел себе ни вполне убедительного подтверждения, ни бесспорного опровержения.
Июнь 1862 года весь проходит в тяжелом пожарно-полемическом угаре. На столбцах “Пчелы” появляется малоуспокоительная статья, говорящая о “Колоколе”, “желчевиках”, “демагогах”, о грядущей терпимости свыше к расколу [“Северная пчела”, 1862, № 168, 24 июня.].
2 июля министр внутренних дел сообщает управляющему Министерством народного просвещения свое заключение о том, что разговоров о “терпимости” к расколу “вовсе не следовало бы допускать”, так как они содействуют “кривотолкам раскольников” [“Дополнения к “Сборнику постановлений н распоряжений по цензуре с 1720–1862 гг. “Постановления и распоряжения с 1862–1865 гг. Тетрадь I”. Спб., 1865.]. Новая неудача!
28 июля на Украине арестовывается А. И. Ничипоренко, только что побывавший у Герцена. Его привозят в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Тут же, в бесподписной статье, “Пчела” опять заговорила о Герцене [“Северная пчела”, 1862, № 212, 7 авг.]. Ответчиком снова мог быть принят автор пожарного письма.
Поднимаются разговоры о показаниях Ничипоренко, как и И. И. Кельсиева. С первым Лесков жил в зиму 1860–1861 годов и В. В. Вернадского, со вторым встречался в “сальясихином кружке” в Москве. Можно ли поручиться за то – что, когда и как говорил с ними по-приятельству? Как угадать – что именно любознательному Третьему отделению покажется особенно значительным и заслуживающим дальнейшего доследования по опросе этих лиц?
Положение осложняется. Поездки в поволжское понизовье нет. Не толковее ли на некоторое время все же оказаться подальше, не быть в Петербурге, а то и в России? Мысли далеко не безосновательные и сами собой рождавшиеся.
Медлить нечего. Редакция не то полупредательской, не то преступно беспечной “Пчелы”, может быть не без искупительной предупредительности, придумывает своему слишком пылкому, но несомненно ценному сотруднику длительную и дальнюю командировку в качестве корреспондента газеты. Маршрут интересный: Литва, Белоруссия, Украина, Польша (австрийская), Чехия, в завершении пути – Париж, а пожалуй, и Лондон. Последний не исключался неспроста: помнилось благожелательное указание “Современника” на вредное для некоторых журналистов влияние петербургского климата и на благотворное иногда воздействие на их “настроения и воззрения” климата лондонского [“Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”, том 1. Спб., 1867, с. 509.].
Исход найден. Поездка обещает уврачевать “смятенный дух” потрясенного сотрудника, оживить столбцы газеты любопытными, живыми письмами о положении дел и настроениях западных окраин, об отношении к России зарубежной Украины, чехов, поляков, о возможности достижения “slawjanskoj wzajemnosći”, о луи-наполеоновской Франции, а может быть, даже привести к встрече с самим Герценом. Программа увлекательна. Горизонты широкие. Есть где обогатить впечатления, во многом по-новому разобраться, может быть многое переоценить, перестроиться. Лишь бы уехать… Это свершается беспрепятственно.
“Будь медлен на обиду, а на прощанье скор”, – стоит в одном из его писем ко мне [Письмо от 26 июня 1884 г. – Арх. А. Н. Лескова.].
Учительно мелькает этот совет в его обращениях и к другим близким и неблизким.
Удавалось ли его применение самому Лескову?
Не раз, даже в минуты исключительной умиротворенности, в сумерки (“szar godzin”, как любовно называл он эти часы по-польски, по-мицкевичски), в дружественной беседе многозначительно скандировался им по какому-нибудь поводу любимый стих любимого поэта:
Забыть! забвенья не дал бог,
Да он и не взял бы забвенья [Лермонтов. Демон, ч. 1, гл. 9.].
Не брал его и Лесков.
ГЛАВА 4. БЕГСТВО
Шестого сентября 1862 года Лесков выезжает по строившейся тогда Варшавской железной дороге.
Первым пунктом назначения является столица Литвы, Вильно.
Путешествие дает благотворное рассеяние, отодвигает, заслоняет огорчения, которого столько было перенесено за последние месяцы.
С дороги посылаются в “Северную пчелу” любопытнейшие письма, печатающиеся под общей рубрикой “Из одного дорожного дневника”. Подписи под ними не ставится вовсе. Признается благоразумнее несколько повременить с упоминанием на газетных столбцах имени автора бедоносной “пожарной” статьи.
Оторвавшись, наконец, от места стольких переживаний, полный сил и кипучей энергии, Лесков начинает оживать, воспрядать духом.
“Орлу обновившася крыла и юность его”, – любил говорить он. Подъем настроения чувствуется с первой же корреспонденции. Более сочную и жизненно яркую хронику всей поездки, чем оставил ее нам Лесков, трудно себе представить. Это не помешало ей до сегодня остаться почти неведомой, никогда не переизданной и со времени печатания ее на столбцах “Пчелы” прочно забытой. Сейчас воспользоваться выдержками из этого “дорожного дневника”, по его живости и искренности, несомненно, как нельзя более ценно.
7 сентября путешественник заносит уже полный биографического букета курьез: “В Динабурге пиво особенно вкусное; я его рекомендовал генералу, который сидел около меня за столом…
– А как вы хорошо говорите по-русски! – заметил генерал после того, как я заявил свое удовольствие, что динабургское пиво нравится его превосходительству.
– Неудивительно, – отвечал я, – тридцать годочков живу на русской земле.
Генерал посмотрел на меня инспекторским взглядом и с видимым недоверием спросил:
– Да вам всего-то сколько лет?
– Да тридцать лет.
– Так вы в России родились?
– В – ской губернии.
– Да, но все-таки вы ведь француз?
– Происхожу от бедных, но честных родителей, вышедших из благословенной семьи православного духовенства.
Генерал хлебнул пиво, затянулся папироскою и повернул голову в сторону.
– А ваше превосходительство отчего думали, что я француз? – решился я побеспокоить генерала.
– Как-с? – спросил он меня, обратясь как бы с испугом. Я повторил вопрос. Генерал потянул верхнюю губу, обтер ус и сказал:
– Так, право, и сам не знаю, показалось что-то.
Сколько уже раз я был оскорблен таким образом! Еще недавно один дворник в Петербурге три месяца уверял моего слугу, что я француз и с известной стороны субъект весьма подозрительный. В Орловской губернии, назад тому года три, бабы тоже заподозрили меня в иностранстве. Ехал я домой на почтовых, одевшись как следует, то есть “по-немецки”. Подошла большая гора, “дай, думаю, пройдусь под гору”. Схожу с горы, а под горой, около мостика, три бабы холсты колотят. Только что поровнялся с ними, гляжу, одна молоденькая бабочка и бежит; в одной руке валек, а другую паневу на бегу подтыкает.
– Ей ты! слышь, ей! постой-кась! Постой-мол, говорю, – кричит баба.
Смотрю, никого, кроме нас двоих, на мосту нет. “Какое, думаю, дело до меня бабе?” Остановился.
– Постой-мол, – кричит баба, совсем приближаясь ко мне.
– Ну, стою, чего тебе?
– Ты чего покупаешь?
– Я-то?
– Да, чего покупаешь: не пьявок, часом?
– Каких пьявок?
– Известно каких: хорошие есть пьявки.
– Да на что мне твои пьявки?
– Аль ты не жид? – спрашивает меня баба, глядя подозрительно.
– Какой жид? С чего ты выдумала?
– Ой!
– Какой жид? Бог с тобой!
– И пьявок тебе не требовается?
– На что мне твои пьявки?
– Поди же ты! – Баба огорчилась, бросила валек на мост и, шмыгнув рукою под носом, сказала с сожалением: – А тетка Наташка байт: “Беги, баит, Лушка, швыдче, вон тот жид идет, што пьявок покупает”. Экое горе! – добавила баба с горьким соболезнованием, что я не жид и не покупаю пьявок”.
П. В. Быков, совсем незадолго до бегства Лескова познакомившийся с ним в приемной Вернадского, записал: “Вышел среднего роста, плотного сложения, красивый молодой человек, лет тридцати” [Быков П. В. Силуэты далекого прошлого, 1930, с, 157.].
Наружность Лескова была характерна и впечатляюща, но “красивым молодым человеком” называть его было невыразительно.
Раз как-то он собирался на какой-то большой вечер. Глядя, как он опрыскивается духами “шипр” забытого уже Пино, я, семнадцатилетний юноша, неожиданно для самого себя, произнес: “Какой вы красивый, папа!” Отец повернулся ко мне, окинул меня спокойным взглядом человека, которому предстоит что-то развлекательное, а не обременительное, медленно ответил: “Красив?.. Нет! И не был… И ты не будешь. Но… любим будешь. Пожалуй, даже больше, чем это впору серьезному, трудовому человеку”.
Он уехал. Опустелая квартира погрузилась в мертвую тишину. Возвратясь к развернутому на моем столе “курсу” тригонометрии, я задумался: какие из глядевших на меня “кривых” даст мне жизнь в смутно предощущаемой, загадочной, только что затронутой отцом области…
В тридцать лет Лесков не был “плотен” или хотя бы особенно широк в плечах. Напротив, он был еще худощав, порывист, быстр в движениях. Все это неопровержимо подтверждается фотографическим снимком как раз тысяча восемьсот шестидесятого года.
Знавший его рановато отяжелевшим, Антон Павлович Чехов метко писал брату Александру: “Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-растригу” [Письмо между 15 и 20 октября 1883 г. А. П. Чехов. Полное собр. соч. и писем, т. XIII. М., 1948, с. 79–80.].
Встречавший Лескова многие лета И. К. Маркузе оставил весьма достоверный портрет: “Николай Семенович Лесков сохранял в позе и в разговоре некоторую сановитость и торжественность, сознание возвышенной миссии никогда его не покидало и как бы отмечало его полную в то время фигуру, с грузною, прочно покоившеюся на широких плечах и короткой шее головою, над которой вздымалась гуща всклокоченных темных волос, печатью известности, или “генеральства”, как принято называть теперь эту черту в манерах некоторых литераторов с именем или весом” [Маркузе И. К. Воспоминания о В. В. Крестовском. – “Исторический вестник”, 1900, № 3, с. 983.].
Я бы заменил слова “всклокоченных” и “темных” словами – назад зачесанных и иссиня-черных. Остальное – хорошо.
К старости он давал достаточные основания видеть в нем Ивана IV, Аввакума, расстригу.
Но это все дела поздние, а в 1862 году сам, начинавший уже воскресать, М. Стебницкий рассказал о себе с неподражаемой веселостью и “пэозажностью”.
Приехав 8-го вечером в Вильно, Лесков “немного не застал похорон Сырокомли, любимого из современных польских поэтов… Сырокомлю знают не только в Литве и Польше, но и вообще во всех славянских землях… У него было очень много общего в характере и нраве с покойным Тарасом Григорьевичем Шевченком”.
В библиотеке Лескова стояли издания сочинений Мицкевича и Сырокомли-Кондратовича. Он был прекрасно знаком с их произведениями и некоторые из них читал наизусть, по-польски. Он очень ценил противошляхетскую “притчу” его “О Забдоцком и мыдле”, мастерски акцентируя, как уже в прах разорившийся на мыловарении, когда-то зажиточный шляхтич стариком побирается на рынке, причем:
На ним торба, з пшипасем
И пас з хербем на бляше.
Этот пояс нищего с непременным гербом на бляхе восхищал Лескова меткостью иронии автора поэмы над неистребимой гоноровостью прогоревшего шляхтича.
Высмеивая вспыхнувшее одно время и у нас стремление к аристократизму, Лесков писал: “Польская шляхта, не доказавшая своего дворянства, всегда жалуется, что у них “герольд спалён”, то есть сгорел; а у наших он всегда “сопрел” [“Геральдический туман”. – “Исторический вестник”, 1886, № 6, с. 611.]. В беседах на эту тему он вспоминал о шутовских потугах мелкой шляхты – даже и при “спаленном”, а может быть никогда и не существовавшем, “герольде”, – придумывать себе самый трескучий “nomen gloriosum” [Славное (прославленное) имя (лат.). ], претенциозно удваивая свои коренные, простодушно-крестьянские прозвища – Дробыш-Дробышевский, Плющик-Плющевский, Лукаш-Лукашевич, Борщ-Борщевский и т. д.
“Наши, даже при “несопрелом герольде”, до таких “выкрутасов” этих. Враль-Вралевичей не простирались”, – прибавлял он с усмешкой.
Сырокомлю он любил и чтил не только за теплоту и блеск его таланта, но и как “сельского лирика”, как чистой воды демократа, врага крепостничества, как поэта, писавшего о темных, забитых белорусах, способствуя пробуждению в них национального чувства.
Два вечера, вернее, может быть, ночи, проводятся в обществе радушных виленских литераторов. Не обходится дело даже без тостов за русских писателей, знакомство с произведениями которых, однако, как оказывается, невелико: “Из уст здешних литераторов я слышал имена Пушкина, Лермонтова, Кольцова (!), Гоголя, Шевченко, Герцена, Кохановской и Чернышевского. О других ни слова: ни Тургенева, ни Белинского, ни Некрасова, ни Островского, ни Марка Вовчка здесь не вспоминают, а о людях, занимающих второстепенное амплуа в нашей литературе, – и говорить нечего. Впрочем, поляков упрекать тут не в чем. Если взять в расчет знакомство русских с польской литературою, то верх все-таки останется за поляками. Из русских периодических изданий наибольшим почетом здесь пользуется “Современник”. Это я могу сказать утвердительно, потому что сочувствие к приостановленному журналу слышал от людей самых различных общественных положений”.
От Гродно Лесков едет на лошадях через массу попутных городишек, селений, ночуя подчас в крошечных деревушках.
Хорошо приглядевшись за десяток лет, прожитых на Украине, к ее земельнохозяйственным и экономическим особенностям и к быту ее “хлопов”-крестьян, он остро всматривается по пути во все стороны жизни местностей, которые проезжает теперь по своему, как он его называл, “странному и смешному” маршруту.
Побывав в “литовском Манчестере”, то есть в Белостоке, он добирается до знаменитой своими зубрами Беловежской пущи. Здесь как бы мимоходом, но не без “сеничкина яда”, описывается, как в 1860 году, во время царской охоты, Александр II, стоя в крытом рубленом павильоне, самолично застрелил 28 из 32 всего убитых при этом зубров, выпускавшихся из загона по прямолинейной аллее, ведшей безобидных животных прямо к павильонам, занятым “охотниками”. Далее высказывается, что “Беловежский зверинец, собственно, не зверинец, а, так сказать, садок, в который загоняется зверь для царских охот”. Выходило, что в один прием царь “забил” в этом “садке” третью часть всех “современников мамонта”, которых во всей Европе, мол, всего 97 экземпляров!
Наибольшею достопримечательностью стоявших на очереди Пружан отмечено наличие в них мостовой, а потом следовала десятидневная остановка в Пинске, именовавшем себя литовским Ливерпулем, а Лесковым, по географическому положению этого города, оцененном скорее как “литовская Москва”.
“Тогда время было еще тихое, – писал в других корреспонденциях Лесков, – и даже в воздухе не пахло разразившимися через полгода событиями (польское восстание 1863 года. – А. Л.). Предчувствие близости революции на всей Литве мне выразил ясно только один человек: это был старый крестьянин, взявшийся провезти меня с моим товарищем, польским поэтом В. Кор[отынь]ским, из Пинска в Домбровицу. Едучи пустынной болотистой дорогой, старик часто вступал с нами в некоторые собеседования и однажды обратился к Кор[отынь]скому с вопросом:
– А скажите, будьте любезны, пане: чи не знаете вы чего, от се нам по селам казакив понаставляли?
– Того понаставляли, – отвечал мой спутник, – что вы все с своими папами (то есть против своих панов) бунтуетесь, оброков не платите, на панщину ходить не хотите.
Мужик подумал, почесался, перевалил с плеча на плечо свой колтун и заговорил:
– Нет, се здаетця, пане, щось буцим-що не так.
– А как же? – запытал поэт.
– Як? А ось воно як: се наши паны по костелах бог зна що спивают, нарочито на нас жалуются, що мы бунтуемось, а у Москви, дила того не разобравши, нам казакив ставят, щоб последнего прося або курку у мужика спонивадили.
– Але даремна та пратца (напрасный труд), – продолжал с энергией старик, оборачивая к нам свое лицо. – Не треба сюда нияких казакив, ни гармат (пушек); тылько нам цыкнули бы, мы бы сами всих сих панов наших в мешки бы попаковали, да прямо в Москву або в Питер живых и представили. Нехай их там в образцовый полк або куда знают и определят”.
Поэт-поляк сделал вид, что он этих слов не слышал. Но Лесков их не забыл, как характерное определение отношения “хлопов” к польскому панству. Остановился он на этом вопросе и еще раз:
“Сельский народ по эту сторону Пинны говорит совсем не так, как придорожные крестьяне от Гродно до Пинска. Там народ легче всего понимает польский разговор, а сам говорит каким-то испорченным и бедным польско-малороссийским наречием; здесь же, наоборот, редкий понимает по-польски, а каждый как нельзя более свободно разумеет разговор великорусский, а сам между собою говорит на малороссийском языке с руссицизмами, как, например, говорят частию в Севском, частию в Грайворонском уездах (Орловской и Курской губернии. – А. Л.) …В здешних крестьянах мне не удалось заметить ни симпатий, ни антипатий к польскому или русскому элементу. В них есть какой-то странный индиферентизм, как бы следы апатии, заносимой из Литвы с северным ветром. У пинчуков, наоборот, апатии этой не заметишь. Там польский элемент, благодаря панам и ксендзам… я, разумеется, говорю о панстве, потому что полячество пинчуками не понимается отдельно от панства и панство отдельно от полячества. “Cazeta narodowa” и некоторые другие заграничные издания ищут причин некоторых столкновений народа с панами в разных подстрекательствах, производимых людьми, враждебными польской народности. Конечно, трудно разуверить кого бы то ни было в том, что крепко засело в голову; но если бы польские органы вникли в дело поближе, побеспристрастнее, если бы они дошли до спокойного состояния, в котором русский народ и его настоящие отношения к полякам сделались им ясными, то они поняли бы, что не враги польской народности вооружают против нее крестьян, между которыми живут католические помещики, а что дело это – творение рук приятельских, рук, которые еще памятны “хлопам”.








