355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Александр Блок » Текст книги (страница 5)
Александр Блок
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:29

Текст книги "Александр Блок"


Автор книги: Андрей Турков


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)

Уже в обычном пейзаже весеннего Петербурга, в описании блужданий вокруг дома возлюбленной начинает проступать нечто от зачина «соловьиного сада»:

 
На небе – празелень, и месяца осколок
Омыт, в лазури спит, и ветер, чуть дыша,
Проходит, и весна, и лед последний колок,
И в сонный входит вихрь смятенная душа…
Что месяца нежней, что зорь закатных выше?
Знай про себя, молчи, друзьям не говори:
В последнем этаже, там, под высокой крышей,
Окно, горящее не от одной зари…
 

И привычный атрибут любовного романа – розы – «сквозит порой ужасным»:

 
Розы – страшен мне цвет этих роз,
Это – рыжая ночь твоих кос?
Это – музыка тайных измен?
Это – сердце в плену у Кармен?
 
(«Вербы – это весенняя таль…»)

Тут уже возникает вся образная «музыка» поэмы. И дальнейшие стихи цикла продолжают нащупывать, или, если угодно, исследовать всю ее многозначность, сложное и противоречивое жизненное содержание, порожденное и естественным развитием чувства, и нарастающим в душе поэта сознанием его драматических связей и столкновений с «жизни проклятиями», с «дольним горем».

Кармен остается для автора источником высочайшего вдохновения, вечного притяжения:

 
Ты встанешь бурною волною
В реке моих стихов,
И я с руки моей не смою,
Кармен, твоих духов…
И в тихий час ночной, как пламя,
Сверкнувшее на миг,
Блеснет мне белыми зубами
Твой неотступный лик.
 

От этого еще трагичнее и благороднее звучит мотив неизбежности разлуки со счастьем и зовущего поэта «дальнего», крестного пути:

 
Да, я томлюсь надеждой сладкой,
Что ты, в чужой стране,
Что ты, когда-нибудь, украдкой
Помыслишь обо мне…
За бурей жизни, за тревогой,
За грустью всех измен,
Пусть эта мысль предстанет строгой,
Простой и белой, как дорога,
Как дальний путь, Кармен!
 
(«О да, любовь вольна, как птица…»)

И это снова роднит цикл «Кармен» с поэмой, где герой покидает «соловьиный сад» ради «каменистого» пути, «большой дороги» – жизни.

И все-таки блоковская Кармен и обитательница «соловьиного сада» совсем не тождественны друг другу. В героине цикла есть еще один «план». Ее образ переливается всеми цветами жизни, «как океан меняет цвет». Сквозь «дымно-светлый» облик проступает иной, «ужасный», в пушкинском смысле этого слова:

 
…Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен.
Он весь, как божия гроза.
 
(«Полтава»)

«Золото кудрей» Кармен загорается «червонно-красным» огнем. И в стихотворении «Вербы – это весенняя таль…» пушистая, нежная верба сменяется в конце «страшным» цветом роз.

Мы снова в том таинственном поэтическом мире, где, задавшись целью разделить «песни личные» и «песни объективные», «сам черт ногу сломит».

«Рокоты забытых бурь», «отзвук забытого гимна», лев, томящийся за решеткой, – все это неуловимо играет отблесками воспоминаний и мыслей о «певучей грозе» революции, о «голосе черни многострунном», этом меняющем цвет океане.

В заключительном стихотворении цикла звучит удивительное – для любовных стихов – признание:

 
Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь.
Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет,
Сквозь бездну дней пустых, чье бремя не избудешь.
Вот почему я – твой поклонник и поэт!
 

Это – присяга самому духу свободы, никому не подвластной стихии, «невзнузданных стихий неистовому спору», по словам Аполлона Григорьева, созданный которым образ кометы не случайно вновь появляется в финале блоковского цикла:

 
Сама себе закон – летишь, летишь ты мимо,
К созвездиям иным, не ведая орбит…
 

«Явленье Карменситы» в этом, широком смысле обнимает собой все важнейшие стороны действительности, объединяя их в живом, противоречивом, динамическом единстве:

 
Всё – музыка и свет: нет счастья, нет измен…
Мелодией одной звучат печаль и радость…
 

И снова, как прежде на голос собрата-художника, душа поэта взволнованно и согласно отвечает на голос «певучей грозы», «дикого сплава миров»:

 
Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.
 

В октябре 1917 года Блок правомерно оказался на стороне восставшего народа.

– Вы знаете, – сказал поэт однажды, – как это ни странно для человека, выросшего среди русских равнин, но я безумно люблю море, ветер, бурю… Они будят во мне какие-то смутные предчувствия близких перемен. Манят и привлекают, как неизвестная даль…

Если даже допустить, что мемуарист не совсем точно передает сказанное поэтом, то все же дух этих слов – совершенно блоковский, продиктовавший ему вещие строки о русской жизни:

 
Так неожиданно сурова
И вечных перемен полна;
Как вешняя река, она
Внезапно тронуться готова…
 
(«Возмездие»)

Грохот этого долгожданного ледохода и отдался в блоковской поэме «Двенадцать», в ее грозных ритмах, в ее драматическом конфликте, где буря бушует и в природе, и в истории, и в глубине человеческих сердец, израненных, изобиженных вековыми страданиями и накопивших яростную жажду расплаты.

Еще недавно, томясь на военной службе, Блок жаловался в письме к жене: «… пока на плечах картон с галуном, нет почвы настоящей, каким-то подлецом и пошляком себя чувствуешь. А я бы еще пригодился кое на что» (VIII, 489).

И теперь он доказал, какое удивительное духовное благородство и богатство таилось в его душе. Его поэма «Двенадцать», созданная в первые же месяцы революции, на «настоящей почве» огромных событий, оказалась, по выражению восторженного современника, «бессмертной, как фольклор», и в то же время вобрала сложнейшую проблематику русской классической литературы.

Поэт встал под знамя борцов за новый мир в такое время, когда исход борьбы в их пользу не только не был предрешен, но казался многим «трезвым наблюдателям» абсолютно исключенным.

Современники вспоминают, что в это время Блок много говорил об Эвфорионе сыне гетевского Фауста, который гибнет во время своего вдохновенного, самозабвенного взлета.

Ему казалось, что и революция может завершиться так же трагически и величаво, оставшись в памяти человечества призывом к высочайшей человеческой справедливости.

Икар! Икар!

Довольно стенаний!

Цитировал поэт слова хора, оплакивающего Эвфориона, и Добавлял:

– И знаете, замечательно, в переводе Холодковского это Место переведено совершенно наоборот, – Икар, Икар, горе тебе! Не правда ли, характерно? То же и у нас о революции, о России: где надо бы «довольно стенаний!», там стенают горе тебе!

«Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в „то, чего нет на свете“ (строка из стихов 3. Гиппиус. – А. Т.), а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она – прекрасна» (VI, 14).

В этих блоковских словах в значительной мере заключена разгадка того, почему он оказался в числе немногих, кто светло улыбнулся навстречу новорожденному, окруженному тысячей опасностей, обществу.

Создавая в январе 1918 года поэму «Двенадцать», Блок сам был подобен Эвфориону, который восклицал:

 
Я не зритель посторонний,
А участник битв земных.
 

«Двенадцать» – одно из самых загадочных произведений русской поэзии, одно из самых вроде бы однолинейных по сюжету, который так просто изложить в немногих словах.

Поэму эту заманчиво легко инсценировать: сначала дать ряд гротескно заостренных фигур уходящего мира– попа, «писателя-витии», барыни в каракуле и перепуганной старушки, крикливых проституток, маячащего на перекрестке буржуя и его подобия – пса, потом вывести на сцену красногвардейский патруль, воспроизвести разговоры Петрухи с товарищами, сцену встречи с Катькой и Ванькой.

Но как бы изобретательно или строго, «в сукнах», ни поставить этот «спектакль», из него уйдет очень многое, непостигаемое подчас не только что при первом, а даже при сотом чтении, и открывающееся только тогда, когда мы воспринимаем эту поэму и в реальной общественной и литературной действительности 1918 года, и в атмосфере всей русской истории, литературы, искусства. Тогда вьюга, бушующая в «Двенадцати», уже совсем перестанет казаться только точным воспроизведением январской погоды 1918 года или даже однозначным аллегорическим выражением революции, а сделается реальным воплощением бурлящего «варева» истории, бури мыслей, надежд, наплывающих образов и ассоциаций, которая неслась в головах тогдашних людей.

Автор «Двенадцати» слыхал множество упреков в «измене» идеалам высокой литературы, в «снижении» своего стиля до частушки и плаката, – с другой стороны, за последнее его, напротив, хвалили критики иного стана, наивно полагая, что поэт тонкой и сложной индивидуальности смиренно «опростился».

Нет ничего ошибочнее такого мнения, такого поверхностного прочтения поэмы! Ведь если в ней отсутствуют «ссылки на источники», – так на то и стихи, а не ученый труд, и дело вдумчивого читателя услышать в ней ноты, которые на деле, а не в виде эффектной декларации, делают эту поэму продолжением и развитием традиционных мотивов классической русской литературы.

Блок не только имел право сказать в статье «Интелли-генция и революция», что перед ним та Россия «которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; га Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой» (VI, 9).

Его поэма во многом запечатлела воплощение этих «видений» в жизни. Достоевский остро чувствовал призрачность старого Петербурга, его оторванность от существования России, и ему казалось, что настанет момент, когда этот город как бы исчезнет, словно растает в воздухе. В этом воплощена была тревожившая Достоевского мысль о непрочности сияющей золотом придворных мундиров, блеском касок, возвеличенной казенными публицистами Империи.

И вот в поэме Блока как бы воплощается это грозное пророчество. Если в первой главе мы еще ветречаем фигуры, как-то связанные с недавним царским Петербургом, то в дальнейшем пейзаж города все разительнее меняется, вьюга словно сметает с улиц все, напоминавшее о прошлом:

 
Не слышно шуму городского,
Над невской башней тишина,
И больше нет городового…
 

Одно из фантасмагорических изменений петроградского пейзажа в поэме отметил критик и публицист Иванов-Разумник, в ту пору близкий Блоку.

Как известно, Достоевскому виделась на месте былой столицы Российской империи прежняя болотистая равнина, среди которой одиноко возвышается фальконетовская статуя Петра Первого. Иванов-Разумник предложил любопытное истолкование блоковской строфы:

 
Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавший хвост паршивый пес.
 

«Где же Конь? Где же Всадник? – напоминает критик образ Достоевского. – Их нет. И там, где был Конь, – там теперь стоит „безродный пес, поджавший хвост“, там, где был Всадник… там теперь „стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос“».

Блок призывал современных ему художников – «слушать ту музыку, которой гремит „разорванный ветром воздух“» (VI, 12).

Этот образ из гоголевских «Мертвых душ» совершенно созвучен собственной поэме Блока.

Двенадцать красногвардейцев сродни птице-тройке, перед которой сторонятся окружающие страны и государства.

Процитировав заключительную строчку из строфы:

 
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Винтовок черные ремни,
Кругом – огни, огни, огни…
 

один из современников тогда же, в начале 1918 года, записал в дневнике: «Гоголевское – „мимо, мимо“».

В этом сопоставлении верно подмечена экспрессивность, динамика шествия героев поэмы, шествия, которое в чем-то очень похоже на стремительный лет тройки, так что даже метель – скорее не внешняя обстановка действия, а порождение этого шествия, возникающее вокруг в мире как отголосок «державного шага» двенадцати.

 
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем…
 

Это даже не угроза! Он уже бушует в поэме, вздымается вокруг снежными языками разыгравшейся вьюги, слизавшей с лица земли недавно красовавшийся здесь «Санкт-Петербург», его чиновных жителей, мнивших себя солью российской земли.

Россия устремилась вперед, вместе с «двенадцатью».

«Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик…» – писал Гоголь.

И, вероятно, не было тогда, в 1918 году, слов, более близких сердцу Блока.

Стоит вспомнить, что образ тройки-революции возник у поэта давно, и его тревожная трактовка Блоком вызвала в ту пору упреки в «боязни», сгущении красок… со стороны тех самых людей, которые после Октября 1917 года в испуге шарахнулись от «дьявольской метели».

«Что же вы думали? – спрашивает Блок былых „оптимистов“ в статье „Интеллигенция и революция“. – Что революция – идиллия? Что творчество ничего не разрушает на Своем пути? Что народ – паинька?.. И, наконец, что так „бескровно“ и так „безболезненно“ и разрешится вековая распря между „черной“ и „белой“ костью, между „образованными“ и „необразованными“, между интеллигенцией и народом?» (VI, 16).

Блок чутко и верно понял, что ревущий поток революции сложился из множества «капель» – неисчислимо разнообразных побуждений, обид, проклятий, мстительных упований и наивных надежд. Можно было бы вспомнить в этой связи строки из его стихотворения 1914 года:

 
…в каждой тихой, ржавой капле
Зачало рек, озер, болот.
И капли ржавые, лесные,
Родясь в глуши и темноте,
Несут испуганной России
Весть о сжигающем Христе.
 
(«Задебренные лесом кручи…»)

И в какую бы кровавую, подчас совсем несправедливую по отношению к тем, кто «подвернулся под руку», жестокую расправу, бесцельное разрушение не превратился этот гневный порыв, Блок никогда не забывает, что где-то в глубине, у самого истока его всегда таится реальная, по-человечески понятная причина. Поэтому для него самая «черная злоба» – все-таки «святая злоба».

«Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.

Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? – Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему – мошной, а дураку – образованностью» (VI, 15).

Особая моральная ценность этих знаменитых слов из статьи «Интеллигенция и революция» в том, что их написал не доктринер, чуждый поэтической прелести старых усадеб и потому равнодушный к их гибели, а человек, глубоко раненный разгромом, который постиг и Шахматове, и менделеевское Боблово.

Ни Бекетовы, ни Менделеевы не были помещиками; с их именами в памяти окрестного люда не могло быть связано никаких воспоминаний о жестокости, насилии, несправедливости. Но «черная злоба, святая злоба» не пощадила и домов этих идиллических землевладельцев, распространилась и на этот «угол рая неподалеку от Москвы», который, как писал Блок в последних набросках «Возмездия», приобрели Бекетовы, «не прозревая грядущих бедствий».

Так что поэт в своей известной статье не «читал рацеи» другим интеллигентам, а, в первую очередь, передавал то сложное переплетение мыслей и чувств, которое царило в его собственной душе.

Вспоминая юношескую влюбленность, поездки верхом по окрестностям Шахматова, Блок думает о том, что беднота «знала, что барин – молодой… что у него невеста хороша и что оба – господа»:

«А господам, – приятные они или нет, – постой, погоди, ужотка покажем.

И показали.

И показывают. И если даже руками грязнее моих (и того не ведаю и о том, господи, не сужу) выкидывают из станка книжки даже несколько „заслуженного“ перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею я судить. Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те Далекие, неизвестные миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело, но голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза – но такие же. И посмеиваются глаза – как же, мол, гарцевал барин, гулял барин, а теперь барин – за нас? Ой, за нас ли барин?» (Запись 6 января 1919 г., VII, 354).

Блок с горечью отмечает иную, характерную для многих интеллигентов реакцию на происходящее: «…лучшие люди говорят: „Мы разочаровались в своем народе“; лучшие люди ехидничают, надмеваются, злобствуют не видят вокруг ничего, кроме хамства и зверства (а человек – тут, рядом)…» (VI, 16).

Блок увидел в революции мощный разлив народной стихии, закономерно выступившей из берегов прежней жизни. Еще в августе 1917 года, говоря о «пламени вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести», вспыхивающем в миллионах душ, поэт писал: «задача русской культуры направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки (т. е. Разина и Пугачева. – А. Т.) превратить в волевую музыкальную волну…» (VII, 296, 297).

Можно сказать, в «Двенадцати» поэт и пытался художественно осмыслить основные тенденции этого процесса.

В стихотворении 1905 года «Вися над городом всемирным…» есть примечательные слова: «голос черни многострунный». В них заключена мысль о богатстве его всевозможных оттенков и одновременно о том, что среди них есть и трагически противоборствующие между собой. Эта мысль воплотилась и в образном строе последней поэмы Блока.

Двенадцать красногвардейцев несут в себе самые разнообразные возможности, вплоть до шального разгула, в котором бессознательно проявляется их освобожденная сила, и сведения личных счетов, в которых, однако, таится зерно давней, в сущности – классовой, обиды. Как грозная туча, омрачающая небо, возникают в их душе отголоски первобытного, дикого бунта: стремления почувствовать себя хозяином хоть на час, «позабавиться» испугом в глазах былых «хозяев жизни», насладиться их унижением, обострить чувство перемены в жизни испытанным старым средством «поднятия духа»:

 
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба
Гуляет нынче голытьба!
 

Вековое недовольство слишком часто вспыхивало в русской истории чадящим пламенем слепого бунта, чтобы и на этот раз не случалось поспешных, жестоких актов, лихого разбойничьего наскока на жизненные блага, чтобы урвать себе хоть часть того, что награблено господами у отцов, дедов, прадедов…

Примечательно, что Блок давно размышлял об этом: «…нечего совать детям непременно все русские сказки, – писал он в 1915 году, – если не умеете объяснить в них совсем ничего, не давайте злобных и жестоких; но если умеете хоть немного, откройте в этой жестокости хоть ее несчастную, униженную сторону; если же умеете больше, покажите в ней творческое, откройте сторону могучей силы и воли, которая только не знает способа применить себя и „переливается по жилочкам“» (IX, 276).

В обильной литературе о поэме Блока нередко проявляется наивное желание разграничить в среде красногвардейцев добро от зла, или, точнее, «сознательных» от «несознательных» и «отстающих».

Собственно даже, в «отстающих» ходит один Петруха, «бедный убийца» проститутки Катьки, которую он любил. Все же прочие представляются каким-то монолитным коллективом, оказывающим на своего непутевого товарища боровое воспитательное воздействие.

Вряд ли это верно. Вглядимся и вслушаемся в то, что сказано о «двенадцати» при первом же их появлении:

 
В зубах – цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Тра-та-та!
Холодно, товарищи, холодно!
– А Ванька с Катькой – в кабаке…
– У ей керенки есть в чулке!
– Ванюшка сам теперь богат…
– Был Ванька наш, а стал солдат!
– Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,
Мою, попробуй, поцелуй!
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Катька с Ванькой занята
Чем, чем занята?..
Тра-та-та!
 

Смелость автора поэмы в том, что он принимает бой в самых невыгодных условиях.

Блок берет своих героев из тех, которые и в самом деле могут оттолкнуть и испугать своим подчеркнуто вызывающим ухарским видом «буйных голов», афиширующих свою близость «каторжным», «разбойничьим» элементам.

«Свобода без креста» – в их устах это звучит как разгульный, разбойничий клич, своего рода «Сарынь на кичку». За ним кроется развязанность рук для всего, о чем вчера еще только в мечтах помыслить могли, отрешение от принудительно навязанных – а не сознательно принятых! – «правил».

Сам же их разговор вроде ничем не примечателен и рисует их иззябшими людьми, не без зависти думающими о тепле и кабаке, в котором обретаются Ванька с Катькой.

Но в то же время с этим разговором в поэму входит тема отступничества, житейского соблазна, которому как-то поддался Ванька, перекочевавший во вражеский стан.

И в дальнейшем, при столкновении с Ванькой, в героях проявляется не только зависть к его беспечальному житью, к его лихости и удачливости, но и месть за измену товарищам, их общему, пусть даже неясно представляемому, делу.

«Ты будешь знать… как с девочкой чужой гулять!..» – это то, что выговорилось в пылу короткого преследования «лихача», где красуется Ванька, как еще недавно разъезжали «настоящие» господа и офицеры.

Ванька хочет сладкого житья? Да кто ж его не хочет! Все «двенадцать» хотят. Но он откровенно готов ограничиться собственным довольством, стакнувшись с теми, кого недавно еще ненавидел вместе со своими двенадцатью товарищами.

За эту, не названную вслух, вину его и ненавидят.

 
Две тени, слитых в поцелуе,
Летят у полости саней,
 

так когда-то Блок описывал любовное свидание и словно вызывал этим образом воспоминание о том, что все что уже не раз повторялось.

И любовный «дуэт» Ваньки с Катькой – это кривляющаяся тень недавней господской жизни. Поэтому еще с такой яростью палят по лихачу с Ванькой красногвардейцы. Ведь это снова перед ними – та «Святая Русь», лицемерная, толстосумная, откормленная, которую они хотели сжить со света и брали на мушку:

 
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
 

Но пуля настигает не Ваньку, а «толстоморденькую» Катьку. Неизвестно, удастся ли «двенадцати» осуществить свою угрозу и расправиться завтра с «утекшим» Ванькой, а Катька «мертва, мертва!»

Что ж, ведь к тому шло, ведь и здесь «покарана» измена. Катьку любил Петруха, а она?

 
С офицерами блудила…
С юнкерьем гулять ходила
С солдатьем теперь пошла?
Стоит ли жалеть ее?
Что, Катька, рада? – Ни гу-гу…
Лежи ты, падаль, на снегу!
 

Однако уже в нарастающем яростном монологе Петрухи, взбудораженного первой встречей с Ванькой и Катькой, растравляющего себе сердце гневом, ревностью, циничным осмеянием «предмета» своей страсти, сквозь нарочито грубые слова звучит неостывшая любовь:

 
У тебя на шее, Катя,
Шрам не зажил от ножа.
У тебя под грудью, Катя,
Та царапина свежа!
 

А после убийства эта любовь прорывается бурно и откровенно:

 
– Ох, товарищи, родные,
Эту девку я любил…
– Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый,
Загубил я сгоряча… ах!
 

Только недавно говорилось, что «у бедного убийцы не видать совсем лица»: он прячет свою растерянность от товарищей. Теперь перед нами выступает лицо человека любящего, оскорбленного, страдающего. За ухарской бравадой обнаружилась запрятанная личная драма, которая сродни лирике самого Блока.

Да и Катька, эта «проститутка не из самых затрапезных», как снисходительно пишут о ней подчас, осветилась иным светом. И поэт мог бы обратить к ней слова из стихотворения «Перед судом»:

 
Я не только не имею права,
Я тебя не в силах упрекнуть
За мучительный твой, за лукавый,
Многим женщинам сужденный путь…
Но ведь я немного по-другому,
Чем иные, знаю жизнь твою,
Более, чем судьям, мне знакомо,
Как ты очутилась на краю.
 

Как очутилась Катька «на краю»? Быть может, тоже, «бывало, шла походкой чинною на шум и свист за ближним лесом» с неясной надеждой на любовь и счастье, как героиня стихотворения «На железной дороге», а потом очутилась не на рельсах, а на панели, но все равно раздавленной?

Отголосок какой-то драмы, вроде постигшей толстовскую Катюшу Маслову, соблазненную молодым барином, слышится в бешено-ненавидящих и полных страдания речах Петрухи:

 
Помнишь, Катя, офицера
Не ушел он от ножа…
 

Голос самого поэта, чувствующего вину всего прежнего общества перед этой судьбой, сливается в оплакивании Катьки с голосом Петрухи; причитаньям «бедного убийцы» как бы вторят струны всей блоковской лирики:

 
Страстная, безбожная, пустая,
Незабвенная, прости меня!
 
(«Перед судом»)

«Частная» трагедия Петрухи незаметно канула в «море» революции, – но разве не сообщила она ему еще какой-то «капли» гнева, не влилась в «девятый вал», накатывающийся на старый мир?

Это и есть живая, трепещущая, страдающая «плоть» не только поэмы Блока, но народной жизни, истории. Петруха – не только не «отстающий» среди неких бесплотных и идеальных героев революции: он наиболее яркая фигура среди них, близкая и понятная Блоку – да и нам! – реальной сущностью своих переживаний.

В высшей степени замечательно, что в поэму, в связи с трагедией Петрухи, входит одна из тем, которую потом целые десятилетия, страстно (порой даже пристрастно!), заинтересованно, кидаясь в крайности, будет решать вся советская литература – о соотношении революции и личности, о жертвах, которые человек приносит революции.

Уже на заре новой эпохи Блок чутко расслышал в музыке революции эту ноту.

Вот товарищи, кто участливо, кто грубовато-насмешливо, расспрашивают помрачневшего Петруху:

 
– Что, товарищ, ты невесел?
– Что, дружок, оторопел?
– Что, Петруха, нос повесил,
Или Катьку пожалел?
 

Любопытно, что интонация этих строф ассоциируется с известной народной песней о Стеньке Разине – «Из-за острова на стрежень…» (вплоть до почти текстуальных совпадений: «Что ж вы, хлопцы, приуныли». Впоследствии же друзья сетуют: «Что ты, Петька, баба что ль?»).

Похоже, что, вольно или невольно, вся сюжетная ситуация знаменитой песни в какой-то мере «сквозит» в истории Петьки и Катьки, хотя и в удивительно трансформированном виде.

Друзья Петьки недовольны им за то, что он слишком бурно предается своему горю и дорогим воспоминаниям. Его скорбь кажется (как персидская княжна разинской ватаге!) помехой красногвардейцам:

 
– Не такое нынче время,
Чтобы няньчиться с тобой!
Потяжеле будет бремя
Нам, товарищ дорогой!
 

«Этот ропот и насмешки», говоря словами песни, слышит Петруха и пытается по-своему совершить подвиг, подобный разинскому, – бросить в «Волгу» революции память о своей любви:

 
И Петруха замедляет
Торопливые шаги…
Он головку вскидавает,
Он опять повеселел…
Эх, эх!
Позабавиться не грех!
 

Но «грянуть плясовую на помин ее души», как то поется в песне, Петрухе не удается: из его груди вырывается мрачная угроза тем, в ком он смутно чувствует истинных виновников Катькиной гибели, и в то же время вопль насмерть раненной души:

 
Ох ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная!
…Упокой, господи, душу рабы твоея…
Скучно!
 

Блок рассказывал как-то, что он начал писать «Двенадцать» со слов, впоследствии вошедших как раз в эту часть поэмы:

 
Ужь я ножичком
Полосну, полосну!..
 

Признание это кажется нам крайне интересным: только ли в звуковой выразительности первой строки дело? Не проступала ли для Блока в этом двустишии поэтическая концепция «Двенадцати»: обнаружение в грозном, зловещем, разбойном облике «каторжников» с цигарками в зубах их внутренней, глубоко человечьей сущности?

Шествие красногвардейцев приобретает еще больший драматизм, когда за ними увязывается тот «паршивый пес», которого мы прежде видели рядом с буржуем:

 
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост.
 

Старый мир, буржуй, пес – эти образы здесь так многократно «пересекаются» друг с другом, «входят» один в другой, воплощаются один в другом, что теперь ковыляющий позади красногвардейцев пес вызывает столь же тревожные ассоциации:

 
– Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались – поколочу!
…Скалит зубы – волк голодный
Хвост поджал – не отстает…
 

Пес – старый мир становится угрожающим. (Иванов-Разумник писал, что он «ждет только минуты, когда можно будет наброситься и растерзать носителей мира нового»).

Возможно, что тут Блока преследовала еще одна мысль.

29 января 1918 года, в день, когда поэма в основном была дописана, Блок пометил в записной книжке: «Я понял Faust'a. „Knurre nicht, Pudel“»[27]27
  «Не ворчи, пудель» (нем.) – фраза из гетевского «Фауста».


[Закрыть]
(VII, 387).

Речь идет о псе, увязавшемся за Фаустом во время его прогулки, в котором ученый сразу заподозрил оборотня:

 
Кругами, сокращая их охваты,
Все ближе подбирается он к нам.
И, если я не ошибаюсь, пламя
За ним змеится по земле полян.
…Как он плетет вкруг нас свои извивы!
Магический их смысл не так-то прост.
 
(Перевод Б. Пастернака)

Попав в комнату Фауста, пес стал расти на глазах и после заклинаний превратился в дьявола Мефистофеля, который порывается помешать дерзаниям человека-творца «вырваться на свет… из лжи окружной».

Так поэма Блока приобретает высокое, трагическое звучание: по пятам «двенадцати», по следам России, «птицы-тройки», ринувшейся в неведомую даль, гонится волчья стая хищных инстинктов и дьявольских надежд на неудачу всякой возвышенной мечты!

Двенадцать красногвардейцев пробираются сквозь лютую вьюгу; они «ко всему готовы», настороженны; их ведет вперед инстинкт, но они еще толком не представляют себе до конца весь смысл своей борьбы, своего «державного шага» в будущее.

В своей знаменитой книге «Десять дней, которые потрясли мир» Джон Рид писал: «Пикеты по двенадцать солдат с винтовками и примкнутыми штыками дежурили на перекрестках…»

Более или менее случайное число патрульных у Блока превратилось в символ: его красногвардейцы делают то же, что некогда двенадцать апостолов, разносивших по миру новое учение – «бурю, истребившую языческий старый мир», как писал поэт в очерке «Катилина» (VI, 71).

За семь лет до революции Блок написал стихотворение «Сон»:

 
Я видел сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху – все громче, все нелепей;
И день последний настает.
Чуть брежжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из чугуна.
И он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами – с ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
 

Сквозь традиционную картину так называемого второго пришествия Христа здесь явственно Просвечивает и предчувствие «великой грозы» революции, и отголосок личной драмы, духовной размолвки с ближними.

И хотя реальные участники революции, разумеется, были нисколько не похожи на «ангелов с мечами», Блок верил, что они вершат свой неизбежный «страшный суд» над прошлым.

Отсюда его устремленность навстречу людям, даже остающимся во многом непонятными, устремленность, о которой сказано с беспощадной искренностью:

 
Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне – бросаться в многопенный вал…
 
(«З. Гиппиус»)

Можно представить себе историю «двенадцати», драму Петрухи, убийство Катьки под пером того, кто, если еще раз воспользоваться словами Блока, «подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или – что ему кажется дурным)»!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю