355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Александр Блок » Текст книги (страница 2)
Александр Блок
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:29

Текст книги "Александр Блок"


Автор книги: Андрей Турков


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

Но Блок и сам был очень далек от действительного знания „лица“ деревни и скорее ощущал некие исходящие оттуда, тревожащие, будоражащие токи. Это и было пресловутое „оружие“.

„Звонкий топор“ поэта ударил в первую очередь по тому, что сковывало его самого, когда он, если выразиться словами стихотворения „Сольвейг“,

 
Жил в лесу как во сне,
Пел молитвы сосне…
 

Недаром это стихотворение написано вскоре после завершения поэтом драмы „Балаганчик“ (1906), где он „топор широко размахнул“ и вволю посмеялся над своими недавними „молитвами“.

„Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, писал Блок, – так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные“ (VIII, 164).

„Балаганчик“ написан „кровью… растерзанной мечты“: мистерия ожидания чуда превратилась в горькую арлекинаду. Важные мистики, благоговейно сосредоточенные для встречи „Бледной Подруги“ – Смерти, принимают за нее Коломбину и так возмущенно препираются с Пьеро, уверяющим, что это его невеста, что тот готов отступиться.

Все полно трагикомической неразберихи и внезапных превращений: Коломбина, обманув ожидания мистиков, а затем и Пьеро, уходит с Арлекином, а затем обнаруживается, что она – картонная; религиозное собрание сменяется маскарадом; из паяца, „раненного“ рыцарским мечом, брызжет струя… клюквенного сока; даль, видневшаяся за окном, оказывается нарисованной на бумаге, и Арлекин, прыгающий в окно, летит в пустоту, перед испуганными масками возникает Смерть, Пьеро простирает к ней руки, она оказывается Коломбиной и… опять исчезает вместе с взвивающимися кверху декорациями и разбегающимися масками.

Ирония пьесы разрушительна не только по отношению к литературному окружению Блока тех лет, не только служит „тараном“ против косных театральных форм: она жестоко опустошительна и по отношению к собственной душе автора, выжигая в ней не только фальшивое, по опаляя также живое, отравляя его невеселым скепсисом.

Блок писал постановщику „Балагапчика“ В. Э. Мейерхольду, что меч одного из участников маскарада – рыцаря – как бы покрылся „инеем скорби, влюбленности, сказки – вуалью безвозвратно прошедшего, невоплотимого, но и навеки несказанного“. „Надо бы, – прибавлял он, – и костюм ему совсем не смешной, но безвозвратно прошедший…“ (VIII, 171).

Это как бы музыкальный ключ, в котором выдержана поэма „Ночная Фиалка“. В большой рецензии поэта на книгу стихов Брюсова „Венок“, как ц в „Балаганчике“, сменяют друг друга разные картины. Так, вслед за „царством веселья“, „царством балагана“, читаем:

„Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет (скептика, только что предававшегося „балаганному“ веселью. – А.Т.). И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом-видение медленное, легкое, сонное“ (V, 604).

В поэме это „королевна забытой страны, что зовется Ночною Фиалкой“:

 
…Молчаливо сидела за пряжей,
Опустив над работой пробор,
Некрасивая девушка
С неприметным лицом.
 

Как в туманно припоминаемую сказку, входит герой поэмы в „небольшую избушку“. Совсем не похож он на сказочного принца, которому дано поцелуем вновь возвратить к жизни это сонное царство:

 
…на праздник вечерний
Я не в брачной одежде пришел.
Был я нищий бродяга,
Посетитель ночных ресторанов,
А в избе собрались короли;
Но запомнилось ясно,
Что когда-то я бил в их кругу
И устами касался их чаши.
…Было тяжко опять приступить
К исполненью сурового долга,
К поклоненью забытым венцам,
Но они дожидались,
И, грустя, засмеялась душа
Запоздалому их ожиданью.
 

В этой поэме Блок нашел тот самый „костюм“, о котором заботился в письме к Мейерхольду, – „совсем не смешной, по безвозвратно прошедший“. Нигде в поэме не высовывается, нарушая ее блеклую цветовую гамму, длинный красный язык паяца, как в „Балаганчике“. Все тихо и грустно, как на похоронах прежде дорогого человека.

„Нищий бродяга“, герой, как будто снова очутился в прежней роли одного из воинов „уснувшей дружины“:

 
Цепенею, и сплю, и грущу,
И таю мою долгую думу,
И смотрю на полоску зари.
И проходят, быть может, мгновенья,
А быть может, – столетья.
 

Но этот „тягостный мир“, как сонное марево, начинает таять: исчезают венцы над головами королей, в прах рассыпается сталь меча, в шлеме заводится „веселая мышка“, все более никнут спящие… И крепнет зовущий голос подлинной жизни:

 
Слышу, слышу сквозь сон
За стенами раскаты,
Отдаленные всплески,
Будто дальний прибой,
Будто голос из родины новой…
 

Поистине трагично положение героя, не смеющего изменить „сладкому дурману“ Ночной Фиалки, хотя он и понимает горькую участь „бледной травки, обреченной жить без весны и дышать стариной бездыханной“.

В заключительных строфах „Ночной Фиалки“ он уже похож на героя будущей поэмы перед его побегом из „соловьиного сада“. В жизни Блок этот побег совершил прежде и в „Ночной Фиалке“ лишь досматривал грустный и тягостный сон о своем двойнике – том, который мог по-прежнему томиться в сказочном, миражном королевстве.

В пору рецензии на брюсовский „Венок“ Блоку еще иногда мерещилось счастливое возвращение настрадавшегося „блудного сына“ „на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной“ (V, 605).

Позже, в статье „Безвременье“, это возвращение приобретает черты трагического тупика: „Баюкает мерная поступь коня, и конь свершает круги; и, неизменно возвращаясь на то же и то же место, всадник не знает об этом… Глаза его, закинутые вверх, видят на своде небесном одну только большую зеленую звезду. И звезда движется вместе с конем. Оторвав от звезды долгий взор свой, всадник видит молочный туман с фиолетовым просветом. Точно гигантский небывалый цветок-Ночная Фиалка-смотрит в очи ему гигантским круглым взором невесты. И красота в этом взоре, и отчаянье, и счастье, какого никто на земле не знал, ибо узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам, от кочки до кочки в фиолетовом тумане, под большой зеленой звездой“ (V, 75).

И наконец, у Блока мелькает страшное, кощунственное, с точки зрения его недавних идеалов, прозрение о том, какую пряжу „и прядет, и прядет, и прядет“ беззвучная прялка болотного королевства: „Мудры мы, ибо нищи духом; добровольно сиротеем, добровольно возьмем палку и узелок и потащимся по российским равнинам. А разве странник услышит о русской революции, о криках голодных и угнетенных, о столицах, о декадентстве, о правительстве?.. Странники, мы-услышим одну Тишину.

А что, если вся тишина земная и российская, вся бесцельная свобода и радость наша-соткана из паутины? Если жирная паучиха ткет и ткет паутину нашего счастья, пашен жизни, нашей действительности, – кто будет рвать паутину?“ (V, 82).

Крушение прежних мистических надмирных иллюзий влекло за собой не только трагическую, все развенчивающую иронию „Балаганчика“, по и более трезвый и человечный взгляд на мир, признание иной, земной, реальной действительности.

 
Поверь, мы оба небо знали:
Звездой кровавой ты текла,
Я измерял твой путь в печали,
Когда ты падать начала.
Мы знали знаньем несказанным
Одну и ту же высоту
И вместе пали за туманом,
Чертя уклонную черту.
Но я нашел тебя и встретил
В неосвещенных воротах,
И этот взор – не меньше светел,
Чем был в туманных высотах!
 
(„Твое лицо бледней, чем было…“)

Та, к кому он простирает здесь руки, как влюбленный Пьеро, – кажется ему олицетворением настоящей, не задрапированной высокими вымыслами, жизни, исполненной подлинной, все более открывающейся поэту красоты:

 
И этот взор – не меньше светел,
Чем был в туманных высотах!
 

Однако стремление отрешиться от мистических схем не мешало поэту романтизировать саму повседневность, превращая ее в „странные и прекрасные видения“.

Так, сопротивление души обступающей пошлости, тоска по подлинному большому чувству и горькое сознание редкости его в окружающем мире породили в знаменитом стихотворении „Незнакомка“ видение прекрасной женщины, напоминающее о какой-то иной красоте, загадочной и сказочной:

 
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено…
 

В этом зыбком видении своеобразно, искаженно воскресают „древние поверья“ поэта – теперь уже древние, отделенные, хотя и немногими, но бурными годами от настоящего! – видения Прекрасной Дамы. „О, читайте сколько хотите раз блоковскую „Незнакомку“, – писал, например, поэт Иннокентий Анненский, – но если вы сколько-нибудь петербуржец, у вас не может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама (курсив мой. – А. Т.) рассеет и отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух… О, вас не дразнит желание. Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг узкой руки и девичьего стана, отделить, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать…“.[14]14
  Ин. Анненский. О современном лиризме. – «Аполлон», 1909, № 2, стр. 8.


[Закрыть]

В ту пору критик К. Чуковский как-то назвал Блока „поэтом Невского проспекта“. Было бы вернее добавить: поэт гоголевского Невского проспекта, своего рода художник Пискарев из гоголевской повести, чудесно преображающий своей фантазией увиденную на улице незнакомку: „Все, что остается от воспоминания о детстве, что даст мечтание и тихое вдохновение при светящейся лампаде, – все это, казалось, совокупилось, слилось и отразилось в ее гармонических устах… Он не чувствовал никакой земной мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, нет. он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышащий неопределенною духовною потребностью любви… Он не сомневался, что какое-нибудь тайное и вместе важное происшествие заставило незнакомку ему ввериться…“

 
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено…
 

И так же, как у Блока, в его сновидении о незнакомке присутствует пошлейшая светская или чиновная чернь: подошедший к ней камергер „довольно приятно показывал ряд довольно недурных зубов и каждою остротою своею вбивал острый гвоздь в его (Пискарева. – А. Т.) сердце“.

 
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
 

Однако между рыцарями незнакомок существует и большое различие. Гоголевский художник, завороженный своим видением, почувствовал отвращение к реальности: „…глаза его без всякого участия, без всякой жизни, глядели в окно, обращенное во двор, где грязный водовоз лил воду, мерзнувшую на воздухе, и козлиный голос разносчика дребезжал: старого платья продать“.

У Блока же „вседневное и действительное“ в эту пору, напротив, становится объектом заинтересованного грустно-сочувственного внимания.

 
Мы встретились с тобою в храме
И жили в радостном саду,
Но вот зловонными дворами
Пошли к проклятью и труду.
Мы миновали все ворота
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине…
Нет! Счастье – праздная забота,
Ведь молодость давно прошла.
Нам скоротает век работа,
Мне – молоток, тебе – игла.
 
(„Холодный день“)

В это время Блок внимательно читал Некрасова. В книге его стихов, принадлежавшей Блоку, сохранилось много пометок.

 
Но мгла навстречу черная
Навстречу бедняку…
Одна открыта торная
Дорога к кабаку.
 

Влияние подобных стихов Некрасова и Аполлона Григорьева определенно сказалось на осеннем цикле стихов 1906 года.

Блок даже „вошел в роль“ бедствующего обитателя чердака, находящегося на грани полного отчаяния и топящего горе в вине. Будто в продолжение и развитие некрасовских сюжетов о нищете и горемычной бедняцкой любви, возникает стихотворение „На чердаке“:

 
Что на свете выше
Светлых чердаков?
Вижу трубы, крыши
Дальних кабаков.
Путь туда заказан,
И на что – теперь?
Вот-я с ней лишь связан…
Вот-закрыта дверь…
А она не слышит
Слышит – не глядит,
Тихая – не дышит,
Белая – молчит…
Уж не просит кушать…
Ветер свищет в щель.
 

Но даже и без столь трагического завершения жизнь обитателей подобных дворов хватает за сердце своей горестной будничностью, воскресающей с каждым рассветом:

 
Одна мне осталась надежда:
Смотреться в колодезь двора.
Светает. Белеет одежда
В рассеянном свете утра.
Я слышу – старинные речи
Проснулись глубоко на дне.
Вон теплятся желтые свечи,
Забытые в чьем-то окне,
Голодная кошка прижалась
У жолоба утренних крыш.
 
(„Окна во двор“)

Впоследствии в известной статье „Интеллигенция и революция“ (1918), вспоминая годы, наступившие после поражения первой русской революции, Блок писал: „В том потоке мыслей и предчувствий, который захватил меня… было смешанное чувство России: тоска, ужас, покаяние, надежда…Все это продолжалось немного лет; но немногие годы легли на плечи как долгая, бессочная, наполненная призраками ночь“ (VI, 9).

Еще недавно – и в незавершенном цикле „Ее прибытие“, и в пьесе „Король на площади“, и в „Ночной Фиалке“ – поэт предвещал „больших кораблей приближенье“ – скорые и радостные перемены.

Теперь в цикле стихов „Снежная Маска“ звучат иные ноты:

 
…в дали невозвратные
Повернули корабли.
Не видать ни мачт, ни паруса,
Что манил от снежных мест…
(„Последний путь“)
И за тучей снеговой
Задремали корабли
Опрокинутые в твердь
Станы снежных мачт.
И в полях гуляет смерть
Снеговой трубач…
И вздымает вьюга смерч,
Строит белый, снежный крест,
Заметает твердь…
 
(„И опять снега“)

Образ героини цикла явно родствен Снежной Королеве (из знаменитой андерсеновской сказки), несущей мертвенный холод, отчуждение от людей и мира. „Снежная Королева поцеловала Кая еще раз, и он позабыл и Герду, и бабушку, и всех домашних“, – напоминал один из критиков слова сказки и сопоставлял с ними строки Блока:

 
Я всех забыл, кого любил,
Я сердце вьюгой закрутил,
Я бросил сердце с белых гор,
Оно лежит на дне!
 
(„Сердце предано метели“)

Настроение героя „Снежной Маски“ часто напоминает то „лихое веселье“, которому предается в народных песнях загулявший с горя молодец, надрывное и грозящее обернуться богохульством:

 
Птица вьюги
Темнокрылой,
Дай мне два крыла!
Чтоб с тобою, сердцу милой,
В серебристом лунном круге
Вся душа изнемогла!
Чтоб огонь зимы палящей
Сжег грозящий
Дальний крест!
Чтоб лететь стрелой звенящей
В пропасть черных звезд!
 
(„Тревога“)

„…со мной – моя погибель, – писал Блок Е.П. Иванову, – и я несколько ей горжусь и кокетничаю“ (VIII, 165). И в пьесе „Незнакомка“ он вывел поэта, который вроде бы и впрямь горюет, но слишком уж легко, как пьяные слезы, льются его горестные стихи:

 
Прекрасное имя: „Мария“!
Я буду писать в стихах:
„Где ты, Мария?
Не вижу зари я“.
 

И все же (вспомним еще раз слова Блока о „смешанном чувстве“!) за Снежной Маской таятся разные лики, разные возможности, порожденные противоречивой стихией жизни, исторической действительности, хотя и по-прежнему понимаемые Блоком в смутно-романтической, мистифицированной форме (Любопытно, что в статье критика Н. Русова, которую Блок назвал „одной из самых нужных“ для него, говорилось: „Россия и теперь, как и во всю свою историю, одна Великая Снежная Маска“.)

„Землей в снегу“ назовет Блок сборник, родившийся из этого цикла. Снег слепит глаза, сковывает землю, – но она есть.

На смену Снежной Маске, Деве Снежной приходит более реальный, при всей своей условности, вбирающий в себя определенные черты национального характера образ Фаины, героини одноименного цикла. Именно к ней в первую очередь относятся слова из предисловия к „Земле в снегу“, где черты героини оказываются в очень знаменательном соседстве; „Я знаю сам страны света, звуки сердца, лесные тропинки, глухие овраги, огни в избах моей родины, яркие очи моей спутницы“ (II, 373).

Так в небе, где еще недавно герой видел лишь „пропасть черных (замечательный эпитет! – А.Т.) звезд“, вспыхивают новые созвездия, по которым можно держать путь.

Их явление также не лишено драматизма. Их блеск грозен, как об этом говорилось и в „Снежной Маске“; они, как комета, предвещают грозные события, смущают покой. Недаром Блок ставит эпиграфом к „Земле в снегу“ стихотворение Аполлона Григорьева о комете, которая летит

 
Недосозданная, вся полная раздора,
Невзнузданных стихий неистового спора,
Горя еще сама, и на пути своем
Грозя иным звездам стремленьем и огнем…
Да совершит путем борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.
 

Очень своеобразное место в творчестве Блока тех лет занимает цикл стихотворений, написанных белым стихом, – „Вольные мысли“ (1907).

Чрезвычайная конкретность картин повседневной жизни, изображенных здесь, побуждает порой исследователей видеть в „Вольных мыслях“ „стихотворные очерки“ и истолковывать их с излишней буквальностью.

Однако эти, по видимости разнородные, эпизоды связаны между собой определенным образным единством не только в пределах одного стихотворения (озеро, которое, „как женщина усталая… раскинулось внизу и смотрит в небо“; „тоскующая девушка“, что „задумчиво глядит в клубящийся туман“; и, наконец, в том же стихотворении „Над озером“ „вся усталая, вся больная“ трагическая актриса), но и внутри всего цикла. Вряд ли можно счесть простой случайностью сходство образов актрисы и томящейся в безветрии красавицы яхты:

 
На тонкой мачте – маленький фонарь,
Что камень драгоценной фероньеры,
Горит над матовым челом небес.
 
(„В Северном море“)
 
И томностью пылающие буквы,
Как яркий камень в черных волосах.
 
(„Над озером“)

Может быть, стоит упомянуть о том, что и само озеро не лишено подобного „портретного“ штриха: „…семафор на дальнем берегу, в нем отразивший свой огонь зеленый-как раз на самой розовой воде“. II в пьесе „Песня Судьбы“ у героини „в темных волосах сияет драгоценный камень, еще больше оттеняя пожар огромных глаз“ (IV, 127).

Все исполнено какого-то тягостного бездействия, томительного ожидания:

 
…озеро молчит, влача туманы.
 
(„Над озером“)
 
Над морем – штиль. Под всеми парусами
Стоит красавица – морская яхта.
 
(„В Северном море“)
 
Стояла тишина. И у платформы
Готовый поезд разводил пары.
И русская таможенная стража
Лениво отдыхала на песчаном
Обрыве, где кончалось полотно.
 
(„В дюнах“)

Возникающий в финале последнего стихотворения образ героини, взрывающей это спокойствие, явственно перекликается с „кометными“ образами соседних по времени циклов и „Песни Судьбы“:

 
…И вот она пришла
И встала на откосе. Были рыжи
Ее глаза от солнца и песка.
И волосы, смолистые, как сосны,
В отливах синих падали на плечи.
Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
С моим звериным взглядом. Засмеялась
Высоким смехом. Бросила в меня
Пучок травы и золотую горсть
Песку.
 

В „Песне Судьбы“ Фаина поет свои „общедоступные куплеты“ „голосом важным, высоким и зовущим“ (IV, 127) и в своем монологе, обращенном к неведомому жениху, восклицает: „Когда пою я бесстыжую песню, разве я эту песню пою? О тебе, о тебе пою!“ (IV, 145).

При всей смутности и схематичности образа Фаины в пьесе и самого этого монолога он может прояснить нам истинный смысл фигуры героини стихотворения „В дюнах“. Это, конечно, отнюдь не только порождение тогдашних литературных мод, как полагают некоторые исследователи, не „гамсуновский диковатый дух лесов и полей“.

Анат. Горелов справедливо отмечал, что „любовная тема в поэзии А. Блока никогда не ограничивалась Эросом, в ней бушевала вся полнота жизненной страсти“.[15]15
  Анат. Горелов. Гроза над соловьиным садом. Александр Блок. Л., «Сов. писатель», Ленинградское отд-ние, 1970, стр. 239.


[Закрыть]

Думается, и здесь речь идет о том сложном, многократно возникающем у Блока туманном образе (при всей конкретности его реалистической „оболочки“ в стихотворении „В дюнах“!), который олицетворяет могучую стихию самой жизни:

 
Прискакала дикой степью
На вспененном скакуне.
„Долго ль будешь лязгать цепью?
Выходи плясать ко мне!“
Рукавом в окно мне машет,[16]16
  Характерный, устойчивый признак этого образа у Блока! Вспомним «Осеннюю волю»: «И вдали, вдали призывно машет твой узорный, твой цветной рукав».


[Закрыть]

Красным криком зажжена,
Так и манит, так и пляшет,
И ласкает скакуна.
(„Прискакала дикой степью…“)
Твоя гроза меня умчала
И опрокинула меня.
 
(„Твоя гроза меня умчала…“)

Не менее дерзко врывается Фаина в жизнь Германа („Песня Судьбы“). Ушедший из своего уединенного „белого дома“ (кстати, до деталей похожего на шахматовский дом самого Блока), навстречу „синему, неизвестному, волнующему миру“, Герман сначала видит в Фаине только цыганку, которая „душу – черным шлейфом замела“.

 
И хор веков звучал так благородно
Лишь для того, чтобы одна цыганка,
Ворвавшись в хор, неистовым напевом
В вас заглушила строгий голос долга!
 

гневно восклицает он.

Оскорбленная Фаина хлещет Германа бичом по лицу. На героя обрушивается удар судьбы, молния страсти, освещающая перед ним всю глубину мятущейся, жаждущей души Фаины и сквозящей за ней народной души: „Не лицо, а все сердце облилось кровью, – говорит Герман. – Сердце проснулось и словно забилось сильнее…“ (IV, 146).

Он „в страшной тревоге, как перед подвигом!..“ (IV, 148), ему мерещатся впереди битвы, вроде Куликовской. Он кажется Фаине долгожданным ее женихом.

Но – ненадолго. Снова сникает Герман, снова клонит его в сон, каким спал он в „белом доме“. „Пусть другой отыщет дорогу“, – бормочет он в бреду (IV, 163).

Герман так же не может удержать Фаину, как поэт в пьесе „Незнакомка“ сошедшую на Землю женщину – Звезду.

„Встретиться нам еще не пришла пора… Живи. Люби меня. Ищи меня“ (IV, 166), – говорит, расставаясь с Германом, Фаина и снова, как к заворожившему ее колдуну, возвращается к своему старому, понурому Спутнику, который „движениями, костюмом, осанкой… напоминает императора“ (IV, 143).

Вокруг одинокого Германа гудит вьюга; он не знает, куда идти. Но рядом с ним вдруг вырастает прохожий Коробейник, чья песня – „Ой, полна, полна коробушка…“ – уже несколько раз, все приближаясь, слышалась за сценой:

Коробейник

Ну, двигайся, брат, двигайся: это святому так простоять нипочем, а нашему брату нельзя, занесет вьюга!

Мало ли народу она укачала, убаюкала…

Герман

А ты дорогу знаешь?

Коробейник

Знаю, как не знать.

Да ты нездешний, что ли?

Герман

Нездешний.

Коробейник

Вон там огонек ты видишь?

Герман

Нет, не вижу.

Коробейник

Ну, приглядишься, увидишь.

И куда тебе надо-то?

Герман

А я сам не знаю.

Коробейник

Не знаешь? Чудной человек. Бродячий, значит!

Ну, иди, иди, только на месте не стой.

До ближнего места я тебя доведу,

а потом – сам пойдешь, куда знаешь

(IV, 166–167).

Не мелькало ли у Блока здесь воспоминание и об иной метели, где спасителем пушкинского Гринева явился еще не знаемый им Пугачев?

„…Потом – сам пойдешь, куда знаешь“. Вскоре в знаменитом стихотворении „Все это было, было, было…“ Блок будет гадать о своей судьбе:

 
Иль в ночь на Пасху, над Невою,
Под ветром, в стужу, в ледоход
Старуха нищая клюкою
Мой труп спокойный шевельнет?
 

Подлинный смысл этой картины проясняется, если вспомнить страницу пушкинской „Истории Пугачева“, где описано, как плыли по Яику – Уралу тела убитых повстанцев: „…Жены и матери стояли у берега, стараясь узнать между ними своих мужьев и сыновей. В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: „Не ты ли. мое детище? не ты ли, мой Степушка? не твои ли черные кудри свежа вода моет?“ и видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп“ (курсив мой. – А. Т.).

Знаменательно, что и в следующей строфе блоковского стихотворения возникает похожая картина, рисующая, можно даже сказать, почти ту же участь, только в ее обобщенном, фольклорно-песенном варианте:

 
Иль на возлюбленной поляне
Под шелест осени седой
Мне тело в дождевом тумане
Расклюет коршун молодой?
 

Чутьем великого художника Блок знал, где искать „жизненные соки“ для своего искусства. В одном из стихотворении цикла „Заклятие огнем и мраком“ спасенье от гибельного соблазна самоубийства видится в устремлении к родным просторам с их „волей“ и „болью“:

 
Бегу. Пусти, проклятый, прочь!
Не мучь ты, не испытывай!
Уйду я в поле, в снег и в ночь,
Забьюсь под куст ракитовый!
Там воля всех вольнее воль
Не приневолит вольного,
И болей всех больнее боль
Вернет с пути окольного!
 
(„По улицам метель метет…“)

Это обращение к жизни, к родине, как к путеводной звезде, пусть порой скрывавшейся за туманом, проходит через все творчество Блока.

Даже в пору трагических разочарований и, казалось, самого отчаянного скепсиса у поэта все-таки ненароком пробивается мысль о существовании иных, непреходящих ценностей. Даже в пору „балаганного веселья“

 
…вверху – над подругой картонной
Высоко зеленела звезда.
 

Пусть, когда потом, в драме „Незнакомка“, звезда сойдет на Землю и обернется прекрасной женщиной, Поэт, мечтавший о ней, не сможет ее найти, узнать, разминется с ней, – но все же она существует, тревожит, тянет к себе.

 
Я часто думаю, не ты ли
Среди погоста, за гумном,
Сидела, молча, на могиле
В платочке ситцевом своем?
Я приближался – ты сидела,
Я подошел – ты отошла…
Но знаю горестно, что где-то
Еще увидимся с тобой.
 
(„Твое лицо мне так знакомо…“)

Уже в первых подступах поэта к этой теме ощущается и огромное волнение, и сознание неизмеримости стоящей перед ним задачи, таящихся в ней неожиданностей:

 
Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю – и за дремотой тайна,
И в тайне – ты почиешь, Русь.
…И сам не понял, не измерил,
Кому я песни посвятил,
В какого бот страстно верил,
Какую девушку любил.
 
(„Русь“)

В цикл „Фаина“ вошли замечательные стихи „Осенняя любовь“, подхватывавшие и развивавшие тему „Осенней воли“:

 
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь,
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь,
Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте,
Тогда – просторно и далеко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,
И вижу: по репс широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В глазах-такие же надежды,
И то же рубище на нем.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Христос! Родной простор печален!
Изнемогаю на кресте!
И челн твой – будет ли причален
К моей распятой высоте?
 

Читая эти стихи, вспоминаешь позднейшие слова Блока о том, что „писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею…“ (V, 443).

Примечательно претворение одних и тех же легален пейзажа в зависимости от происходящего вокруг. В „Осенней воле“ (1905) красный цвет рябин „зареет издали“, как-то обнадеживающе перекликается с тем, что „вдали призывно машет“ „узорный… цветной рукав“ родины.

„Осенняя любовь“ написана в пору столыпинской реакции.

Теперь те же грозди рябины как будто набухли кровью, похожи на кровавые пятна; на всем как бы лежит тень снующего по стране палача; все полно отголосками крестной муки.

Если в „Вольных мыслях“ в конкретнейших картинах повседневности начинает проступать какой-то иной смысл, то в написанном год спустя цикле „На поле Куликовом“ он выразился с полной определенностью.

Скитания героя „Вольных мыслей“ были очерчены со всей бытовой достоверностью („Я проходил вдоль скачек но шоссе… Однажды брел по набережной я… Так думал я, блуждая по границе Финляндии…“), но за ними сквозили иные, духовные его метания и томления, делавшие ему близкой участь „красавицы – морской яхты“, „под всеми парусами“ застывшей в вынужденной неподвижности.

В цикле „На поле Куликовом“ все также полно символики. Образ героя, по видимости – участника знаменитой битвы, двоится, вбирая в себя мироощущение современника блоковской эпохи, которое в конце концов и становится главенствующим в настроении цикла.

В известном смысле можно сказать, что сугубо конкретные наблюдения и переживания героя „Вольных мыслей“ теперь предстают перед нами в обобщенном, „сублимированном“, возвышенном освещении и „подтекст“ предыдущего цикла становится текстом нового.

В первом стихотворении „Вольных мыслей“-„О смерти“-звучала тайная тоска по действию. Герой, ставший свидетелем гибели жокея, словно завидовал его судьбе, цельности его жизни:

 
Так хорошо и вольно умереть.
Вею жизнь скакал – с одной упорной мыслью,
Чтоб первым доскакать.
 

Эта тоска потом как бы уходила вглубь, а авансцену цикла занимала мертвая зыбь будней.

В цикле „На поле Куликовом“, напротив, первое стихотворение открывается картиной полного покоя:

 
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
 

На смену несколько изысканным и дробным деталям-символам „Вольных мыслей“ (озеро-красавица, „красавица – морская яхта“) приходит мощный обобщенно-эпический образ, олицетворенный в типическом русском пейзаже, одном из тех, о которых историк В. О. Ключевский, кстати, чрезвычайно ценимый Блоком, заметил, что путник может подумать, „точно одно и то же место движется вместе с ним сотни верст“.

Сотни верст – или лет, – могли бы мы добавить: столь исторически устойчивым кажется этот пейзаж поначалу.

Однако следующие строфы вносят в эту мнимую умиротворенность ноты острейшего драматизма:

 
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
 

Исследователи[17]17
  См., например, статью 3.Г. Минц «Блок и Гоголь». – «Блоковский сборник», II. Тарту, 1972, стр. 184.


[Закрыть]
верно отмечают, что здесь перед нами снова возникает отголосок стремительного полета гоголевской тройки:

 
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит стенная кобылица
И мнет ковыль…
И нет конца! Мелькают персты, кручи…
Останови!
 

Налицо резкая смена самого темпа повествования. „Натуралистически“ нарисованный вначале мирный пейзаж оказывается только „сном“ (образ сна у Блока обычно или, выразимся осторожнее, по большей части имеет отчетливый негативный смысл), обманчивым покровом драматического исторического движения.

За ним – воспоминание и, поскольку история постоянно оборачивается здесь у Блока живейшей современностью, пророчество о грозных битвах, тяжких утратах и поражениях:

 
Светлый стяг над нашими полками
Не взыграет больше никогда.
Я – не первый воин, не последний,
Долго будет родина больна.
Помяни ж за раннею обедней
Мила друга, светлая жена!
 
(„Мы, сам-друг, над степью в полночь стали…“)

Если в „Вольных мыслях“ порыв к жизни, к деянию был отчасти воплощен в смутном и стихийном женском образе („В дюнах“), конкретные, земные черты которого („звериный взгляд“) норой вступали в явное противоречие с его символическим смыслом, то в цикле „На поле Куликовом“ возникает романтически возвышенный, туманный, как видение или вещий сон, и в то же время пронизанный всеми отзвуками живейшей реальности образ:

 
И с туманом над Непрядвой спящей,
Прямо на меня
Ты сошла, в одежде свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
И когда, наутро, тучей черной
Двинулась орда,
Был в щите Твой лик нерукотворный
Светел навсегда.
 
(„В ночь, когда Мамай залег с ордою…“)

В историческом плане это видение ассоциируется с обладавшим для участников Куликовской битвы огромной притягательной силой образом заступницы-богоматери, с атмосферой легенд о чудесных знамениях, предвещавших желанный исход грядущего сражения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю