355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Александр Блок » Текст книги (страница 3)
Александр Блок
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:29

Текст книги "Александр Блок"


Автор книги: Андрей Турков


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

Для значительного большинства блоковских современников, как, возможно, и для него самого, это – образ Родины, России (так же, как просьба помянуть воина в случае его гибели скорее обращена к ней – „светлой жене“; вспомним патетические строки: „О Русь моя! Жена моя!“).

Но, разумеется, этот образ играет и живыми красками воспоминаний о совершенно земных женах. Любопытно припомнить в этой связи строки одного из любимых Блоком поэтов, В. А. Жуковского, о Бородинском сражении:

 
Ах! мысль о той, кто все для нас,
Нам спутник неизменный;
Везде знакомый слышим глас,
Зрим образ незабвенный;
Она на бранных знаменах,
Она в пылу сраженья…
 
(„Певец во стане русских воинов“)

Разумеется, блоковский образ многозначнее и богаче, как и вся рисуемая им картина. „Куликовская битва“, которую предчувствует и славит поэт в своем цикле, обозначает не только назревающую в тогдашнем историческом настоящем социальную бурю, но и надежду „свергнуть проклятое „татарское“ иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, „декадентской иронии“ и пр. и пр.“ в собственных душах, как писал Блок в это время К. С. Станиславскому (VIII, 265).

Интересно, что несколько лет спустя Блок говорил об одном из всегда занимавших его русских поэтов: „Темное царство“ широко раскинулось в собственной душе Григорьева; борьба г темною силой была для него, как Оля всякого художника (не дилетанта), – борьбою с самим собой» (V, 500).

Эта же борьба отчетливо проступает в четвертом стихотворении цикла, где герой как бы снова оказывается, если можно так выразиться, в ситуации «Вольных мыслей» – в некоей временной отстраненности от исторического «лета»:

 
Опять с вековою тоскою
Пригнулись к земле ковыли…
 

как будто воскресает меланхолический «заглавный» пейзаж цикла.

 
Умчались, пропали без вести
Степных кобылиц табуны,
Развязаны дикие страсти
Под игом ущербной луны.
И я с вековою тоскою,
Как волк под ущербной луной,
Не знаю, что делать с собою,
Куда мне лететь за тобой!
 

Здесь звучит отголосок трагических сомнений поэта. «Рядом с нами, – писал он в феврале 1909 года, – все время существует иная стихия – народная, о которой мы не знаем ничего – даже того, мертвая она или живая, что нас дразнит и мучает в ней – живой ли ритм или только предание о ритме» (IX, 132).

 
Опять за туманной рекою
Ты кличешь меня издали…
 
(«Опять с вековою тоскою…»)

«Современный художник – искатель утраченного ритма (утраченной музыки) – тороплив и тревожен, – продолжает Блок; – он чувствует, что ему осталось немного времени, в течение которого он должен или найти нечто, или погибнуть».

Признание замечательное, позволяющее нам многое понять в самоощущении и творчестве великого поэта!

Так и в стихах цикла «На поле Куликовом» возникает своеобразный автопортрет, однако теснейшим образом слитый с типическими чертами современника-единомышленника

 
Объятый тоскою могучей,
Я рыщу па белом коне…
. .
Вздымаются светлые мысли
В растерзанном сердце моем,
И падают светлые мысли,
Сожженные темным огнем…
 

«Темный огонь» – «проклятое „татарское“ иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, „декадентской иронии“ и пр. и пр.» – с беспощадной правдивостью охарактеризован в стихотворении «Друзьям», написанном в самый разгар работы над циклом:

 
Что делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы приклонить!
Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома!
Предатели в жизни и дружбе,
Пустых расточители слов,
Что делать! Мы путь расчищаем
Для наших далеких сынов!
 

По даже это темное, все сжигающее пламя кажется Блоку естественней, чем мертвенный покой, словно зыбучие пески, обступивший героя «Вольных мыслей», Недаром в тот же день, что и стихотворение «Друзьям», пишутся «Поэты», как бы уточняющие авторскую мысль:

 
Так жили поэты. Читатель и друг!
Ты думаешь, может быть, – хуже
Твоих ежедневных бессильных потуг,
Твоей обывательской лужи?
. . .
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта – всемирный запой,
И мало ему конституций!
 

«Не может сердце жить покоем…» – таков итог цикла «На поле Куликовом».

«Другом, – заметил Блок однажды, – называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том, что может и должно быть с другим человеком. Врагом – тот, который не хочет говорить о будущем, но подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или что ему кажется дурным)» (VII, 250).

В этом, особом смысле слова художник Сомов оказался «врагом» Блока, подчеркнувшим в своем портрете как раз те преходящие, во многом навеянные общественно литературной обстановкой начавшейся реакции черты поэта, с которыми тот сам трудно и непримиримо сражался.

«Если бы я был уверен, что мне суждено на свете поставлять только „Балаганчики“, – писал поэт в 1907 году, когда создавался сомовский портрет, – я постарался бы просто уйти из литературы (может быть, и из жизни). Но я уверен, что я способен выйти из этого, правда, глубоко сидящего во мне направления» (VIII, 209).

А через год, размышляя о своей главной цели-теме России, он скажет: «Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, – я иду» (VIII, 265–266).

Человек без пути, без цели, без своей темы – любви– для Блока не человек. «Куда пойдет он, еще нельзя сказать, – записывает он, читая книгу преуспевающего Игоря Северянина, – что с ним стрясется: у него нет темы. Храни его бог» (VII, 232).

 
Много нас – свободных, юных, статных
Умирает, не любя…
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить и плакать без тебя!
 
(«Осенняя воля»)

«…растет передо мной понятие „гражданин“, – говорится в письме Блока 1908 года Е. П. Иванову, – и я начинаю понимать, как освободительно и целебно это понятие, когда начинаешь открывать его в собственной душе» (VIII, 252).

Тончайшие, по явственно ощутимые нити связывают нравственные идеалы поэта с революционным брожением в стране, с созревающим в ней порывом к грядущему.[18]18
  Письма Блока и воспоминания его близких свидетельствуют о всегдашней готовности поэта прийти на помощь революционерам, которым «грозит смертная казнь» (VIII, 270), или политическим заключенным.
  «У меня к Вам большая просьба, Александр Александрович, – обращается к нему знакомая, курсистка З.В. Зверева 12 ноября 1909 года. – Не достанете ли опять книг из „Шиповника“ (известное издательство. – А.Т.) для ссыльных? Потом, может быть, среди Ваших знакомых захочет кто-либо помочь деньгами, платьем, – сдой, наконец. Отовсюду приходят прямо-таки страшные письма».
  «Все, что Вы пишете, – отвечает Блок на следующий же день, – мы и Люб[овь] Дмитриевна будем сейчас же устраивать. Можно достать платья и денег, количество, конечно, заранее не могу указать. Книг у меня есть некоторое количество» (ЦГАЛИ).
  Характерно для Блока, что он нигде и никогда, даже после революции, не обмолвился о подобных эпизодах своей биографии.


[Закрыть]

«Революция русская в ее лучших представителях– юность с нимбом вокруг лица, – пишет он даже в разгар столыпинской реакции. – Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески не мудра, – завтра возмужает» (VIII, 277).

 
Революция тоже идет, она-в пути, и будущее – за нею!
Ты роешься, подземный крот!
Я слышу трудный, хриплый голос…
…Как зерна, злую землю рои
И выходи на свет.
 
(«Я ухо приложил к земле…»)

«Человек есть будущее… пока есть в нас кровь и юность, – будем верны будущему», – призывает Блок молодого литератора… (VIII, 384–385).

On исповедовал эту верность, хотя ее веленья часто входили в драматические противоречия со многим в его личной жизни, кровных узах и пристрастиях.

«…Совесть побуждает человека искать лучшего и помогает ему порой отказываться от старого, уютного, милого, но умирающего ч разлагающегося…» скажет он впоследствии (VII, 388).

Переводя пьесу австрийского романтика Грильпарцера «Праматерь», Блок признавался: «Чем глубже Грильпарцер погружается в сисю мрачную мистику, тем больше присыпается во мне публицистическое желание перевести пьесу на гибель русского дворянства…» (IV, 295).

On оговаривался, что «в атом была бы доля правды, по не вся правда» (IV, 294). Однако несомненно, что в описании человека, читающею «Праматерь», «сидя в старой дворянской усадьбе, которую сотрясает ночная гроза или дни и ночи не прекращающийся осенний ливень», перед нами вырисовывается настроение самого поэта: «…Кругом на версты и версты протянулась равнина, затопленная ливнем, населенная людьми давно непонятными и справедливо не понимающими меня; а на горизонте стоит тихое зарево далекого пожара: это, вероятно, молния подожгла деревню» (IV, 295).

 
Тут каждая строчка готова прорасти стихами:
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар.
 
(«На поле Куликовом»)
 
И более поздними:
И низких нищих деревень
Не счесть, не смерить оком…
 
(«Осенний день»)
 
Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим…
 
(«Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?…»)

Неизбежность решительных перемен в окружающей жизни потому гак убедительно, очевидно выступает в поэзии Блока и в частности в поэме «Возмездие», что автор бесстрашно перевертывает при этом последние страницы собственной семейной хроники, что о конце русского дворянства говорит «тот, кто любил его нежно, чья благодарная память сохранила все чудесные дары его русскому искусству и русской общественности в прошлом столетии, кто ясно понял, что пора уже перестать плакать о том, что его благодатные соки ушли в родную землю безвозвратно…» (IV, 295).

 
Так было и с моей семьей:
В ней старина еще дышала
И жить по-новому мешала,
Вознаграждая тишиной
И благородством запоздалым…
 

Блок сравнивал замысел своей поэмы с известным циклом романов Эмиля Золя о Ругон-Маккарах. «В малом масштабе, в коротком обрывке рода русского» он хотел уловить, как «в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое» (III, 297, 298).

Эпизод «семейной хроники» переносится на широчайший исторический фон; поэт стремится отыскать скрытые связи между личными драмами героев и нараставшими в мире переворотами.

Поэма «Возмездие» начинается картиной победоносного возвращения царских войск в Петербург после русско-турецкой войны 1877–1878 годов.

За самой городской чертой… Стена народу, тьма карет, Пролетки, дрожки и коляски, Султаны, кивера и каски, Царица, двор и высший свет!

Никто еще не знает, что это последняя война, выигранная царизмом тяжелой ценой, за чужой, народный счет – но все-таки выигранная. Все еще ироде бы мирно и благополучно. Но, как «некий знак», как внезапно взметнувшийся язык вулканического, уже гудящего под землей огня, возникает в поэме картина тайного сборища народовольцев, романтического обряда их клятвы.

Столь же обманчиво и благополучие дворянской семьи, выведенной в поэме. Объективность, с которой описывает и оценивает поэт породившую его самого среду, – одно из высочайших его достижений. Он не скрывает своей кровной приверженности к этой тихой, уютной, милой профсссорско-дворянской семье с ее «запоздалым», но трогательным благородством. Он очень точно определяет и происхождение ее либерализма, и трагичность ее положения в реальной русской действительности:

 
…власть тихонько ускользала
Из их изящных белых рук,
И записались в либералы
Честнейшие из царских слуг,
А всё в брезгливости природной
Меж волей царской и народной
Они испытывали боль
Нередко от обеих воль.
 

Но до поры до времени «сия старинная ладья» дворянского семейства еще избегала катастрофических потрясений, уживаясь с «новыми веяниями», в чем-то поддаваясь им, в чем-то подчиняя их себе:

 
И нигилизм здесь был беззлобен,
И дух естественных наук
(Властей ввергающий в испуг)
Здесь был религии подобен.
 

Но вот, как иное, своеобразное проявление разрушительных веяний века, в семью «явился незнакомец странный» – талантливый ученый. Его мятущаяся душа не находила никакого действенного выхода в жизни, впадала в «тьму противоречий», временами готова была «сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал»:

 
Он ненавистное – любовью
Искал порою окружить,
Как будто труп хотел налить
Живой, играющею кровью…
 

Нарушив мир тихого фамильного очага, поработив и измучив своей тяжкой любовью беззаботную дотоле младшую из росших там дочерей, он внес всем этим начало мятежа, отчаянного неприятия мира в семью, глаза которой «в буднях нового движенья немного заплутался».

Даже на склоне лет, когда былой «демон» «книжной крысой настоящей стал», выцвел в «тени огромных крыл» победоносцевской реакции, даже тогда

 
…может быть, в преданьях темных
Его слепой души, впотьмах
Хранилась память глаз огромных
И крыл, изломанных в горах…
 

В жалкой фигурке озлобленного старика поэт прозревает подобие врубелевского Демона, этого нового Прометея, которого на этот раз терзает не коршун по воле богов, а беспощадное сожаление, что ему ничего не дано свершить.

Жизнь сына начинается в атмосфере благополучия; «ребенка окружили всеми заботами, всем теплом, которое еще осталось в семье» (III, 462):

 
И жизни (редкие) уродства
…не нарушали благородства
И строй возвышенный души.
 
(Из набросков продолжения второй главы)

Но отцовское демоническое «наследство» и «все разрастающиеся события» по-своему, зачастую туманно-мистически, претворялись в его душе, окрашивая ее в трагические топа.

«На фоне каждой семьи, – записывает Блок, размышляя об этой, во многом автобиографической, фигуре, – встают ее мятежные отрасли – укором, тревогой, мятежом. Может быть, они хуже остальных, может быть, они сами осуждены на погибель, они беспокоят и губят своих, по они – правы новизною. Они способствуют выработке человека. Они обыкновенно сами бесплодны. Они последние… Они – едкая соль земли. И они – предвестники лучшего» (III, 464).

 
Что делать! Мы путь расчищаем
Для наших далеких сынов1.
 

Однако поэтически судьба сына в «Возмездии» почти не претворилась, за исключением третьей, «варшавской» главы, во многом выдержанной еще в ключе первоначального, преимущественно лирического замысла «Варшавской поэмы», навеянной впечатлениями от смерти отца в 1909 году.

Поэтому и образ сына в ней развертывается не эпически, а скорее складывается из отдельных лирических взлетов, близких стихам Блока этой поры.

Уже в первой редакции поэмы затерянный в метельных улицах Варшавы поэт то вспоминает отца, то размышляет о стране, в которой очутился:

 
Страна под бременем обид,
Под гнетом чуждого насилья,
Как ангел, опускает крылья,
Как женщина, теряет стыд.
Скудеет нацьональный гений,
И голоса не подает,
Не в силах сбросить ига лени,
В полях затерянный народ,
И лишь о сыне-ренегате
Всю ночь безумно плачет мать…
 

«Весь мир казался мне Варшавой», – восклицает поэт. Варшава – это образ униженного, испакощенного, «страшного» мира, где люди обречены на гибель.

«Ночная тьма», которая «глушила» прозрения героя, – сложный образ: она и вне героя, и внутри его собственной души.

«Внешняя» тьма – это распростершаяся над страной и течение царствования последних Романовых реакция.

 
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только – тень огромных крыл…
Под умный говор сказки чудной
Уснуть красавице не трудно,
И затуманилась она,
Заспав надежды, думы, страсти…
 
(«Возмездие»)

Красавица-Россия была для Блока не бесплотной аллегорией. Ее «сон» был символом участи виденных, узнанных, живущих рядом люден, в чьей судьбе по-разному, глубоко индивидуально и часто непохоже преломилась общая трагедия их родины.

Таков его отец, о котором в поэме говорится:

 
…с жизнью счет сводя печальный,
Презревши молодости пыл,
Сей Фауст, когда-то радикальный,
«Правел», слабел… и всё забыл…
 

«Сон» долго преследовал Германа в «Песне Судьбы». И сам Блок вторит ему:

 
Идут часы, и дни, и годы.
Хочу стряхнуть какой-то сон,
Взглянуть в лицо людей, природы,
Рассеять сумерки времен…
 
(«Идут часы, и дни, и годы…»)

«Что общество? – пишет Блок знакомому, Э.К. Метнеру – Никто не знает, непочатая сила. Человеческая и, в частности, русская душа-все та же красавица.

Ублюдки, пользуясь ее дремотой, выкрикивают непристойности, но, право, она их не слышит, или-воспринимает сонным сознанием, где все кажется иным, поганый карла кажется благообразным „благородным отцом“.[19]19
  «Блоковский сборник». И. Тарту 1972, стр. 394.


[Закрыть]

Стихотворение „На железной дороге“ (1910) – тоже история души, не смогшей „стряхнуть“ с себя сон и насмерть убаюканной безрадостной „колыбельной“ уныло повторяющихся будней:

 
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели;
Молчали желтые и синие;
В зеленых плакали и пели.
 

В критике отмечалось несомненное родство этого стихотворения со знаменитой некрасовской „Тройкой“ („Что ты жадно глядишь на дорогу…“). Но важнее, пожалуй, помнить другое. Среди символистов к подобному сюжету тяготел не один Блок. Его старший современник К. Д. Бальмонт за семь лет до появления блоковского стихотворения писал в статье о Некрасове: „Бесконечная тянется дорога, и на ней вслед промчавшейся тройке с тоскою глядит красивая девушка, придорожный цветок, который сомнется под тяжелым грубым колесом“.

В этом пересказе „Тройки“ Бальмонт явственно приоткрыл „родословную“ собственного стихотворения „Придорожные травы“:

 
Спите, полумертвые, увядшие цветы,
Так и не узнавшие расцвета красоты,
Близ путей заезженных взращенные творцом,
Смятые невидевшим тяжелым колесом…
Вот, полуизломаны, лежите вы в пыли,
Вы, что в небо дальнее светло глядеть могли,
Вы, что встретить счастие могли бы, как и все,
В женственной, в нетронутой, в девической красе.
Спите же, взглянувшие на страшный пыльный путь,
Вашим равным-царствовать, а вам – навек уснуть,
Богом обделенные на празднике мечты,
Спите, не видавшие расцвета красоты.
 

По мнению критики, это одно из лучших произведений Бальмонта, и все же в нем преобладает символистское отвлечение от реальной действительности, замена конкретных событий и судеб их условными знаками.

Об этом „проклятии отвлеченности“, когда „утрачены сочность, яркость, жизненность, образность, не только типичное, но и характерное“, писал Блок по поводу своей пьесы „Песня Судьбы“ (VIII, 226–227).

Теперь же демонический образ Фаины из „Песни Судьбы“, тоскливо ждущей некоего символического „жениха“, сменился у него „характерной“ и в то же время „типической“, житейски обыденной ч вместе с тем полной высокого драматического накала фигурой героини нового стихотворения.

Обыкновение провинциальных жителей выходить посмотреть на проходящие поезда превращается у Блока в символ пустоты существования, попусту пропадающих сил. Нехитрые радости и упования простодушной девушки („быть может, кто из проезжающих посмотрит пристальней из окон…“) перекликаются с жаждой иной, осмысленной, разумной жизни, которой томится и сам Блок, и все лучшее в стране и народе. Но все эти ожидания – напрасны:

 
Вставали сонные за стеклами
И обводили ровным взглядом
Платформу, сад с кустами блёклыми,
Ее, жандарма с нею рядом…
 

Рядом с Фаиной существовал таинственный Спутник, „огромный, грустный“, усталый, с трудом сохраняющий власть над этой мятущейся женской душой, во многом олицетворяющей Россию.

Рядом с девушкой из нового стихотворения – прозаи-ческий жандарм, куда более реальный спутник русской жизни, русского пейзажа, русской судьбы.

„Везде идет дождь, везде есть деревянная церковь, телеграфист и жандарм“ (V, 405), – писал Блок о русских станциях, возвращаясь из Италии.

Так в частной судьбе проступают глубоко трагические черты времени.

Жизнь остается глуха и к простодушным надеждам провинциалки и к порывам знаменитой актрисы, которой посвящено стихотворение „На смерть Комиссаржевской“:

 
Пришла порою полуночной
На крайний полюс, в мертвый край.
Не верили. Не ждали. Точно
Не таял снег, не веял май.
Не верили. А голос юный
Нам пел и плакал о весне…
. .
Но было тихо в нашем склепе,
И полюс – в хладном серебре.
 

Какой-то катастрофой, по замыслам Блока, должен был завершиться в поэме и путь блуждающего по улицам Варшавы – „страшного мира“ – сына, который „не свершил… того, что должен был свершить“.

И лишь в последнем звене рода „едкая соль“ предшествующих отрицателей выжжет черты бесплодного скепсиса, пассивности.

В эпилоге „Возмездия“, по замыслу поэта, должен был быть изображен растущий ребенок, уже повторяющий по складам вслед за матерью: „И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот“ (111, 299). Лишь он, как писал Блок в предисловии к поэме, „готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества“ (III, 298).

Русская жизнь рисуется перед поэтом во всех своих грозных „готовностях“, чреватая теми бурями и потрясениями, которые Блоку было суждено увидеть наяву и которые были им прозорливо угаданы:

 
Не всякий может стать героем,
И люди лучшие – не скроем
Бессильны часто перед ней,
Так неожиданно сурова
И вечных перемен полна;
Как вешняя река, она
Внезапно тронуться готова,
На льдины льдины громоздить
И на пути своем крушить
Виновных, как и невиновных,
И нечиновных, как чиновных…
 

На метельных улицах Варшавы сын слышит в бушующих выкриках вьюги не только голос панихиды по отцу (или даже по нему самому?!), но и нечто совсем новое:

 
…ветер ломится в окно,
Взывая к совести и к жизни…
 

Образы вьюги, ветра, „Пана-Мороза“, который „во все концы свирепо рыщет на раздольи“, в чем-то предваряют атмосферу будущей блоковской поэмы „Двенадцать“ с ее сквозным мотивом революционной бури, гудящей над миром.

Грозная, звучавшая в душе поэта музыка „возмездия“, как туча, заходившего над миром, определила патетическое, полное тревожного ожидания звучание блоковской поэмы, подсказало автору крылатые и лапидарные характеристики времени.

Случались в истории величественные постройки, предпринятые гениальными зодчими и почему-либо не доведенные до конца. Вы бродите под сводами залов, по широким лестницам, ощущаете логику архитектурного замысла, проникаетесь смелым полетом фантазии строителя; и грустное сознание, что никто никогда не увидит ее полного осуществления, борется в душе с благодарностью за то, что уже возведено.

С тем же чувством читаем мы „Возмездие“, рассматриваем могучую кладку ее величественного портала:

 
Двадцатый век… Еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла
(Еще чернее и огромней
Тень Люциферова крыла).
Пожары дымные заката
(Пророчества о нашем дне),
Кометы грозной и хвостатой
Ужасный призрак в вышине,
Безжалостный конец Мессины
(Стихийных сил не превозмочь),
И неустанный рев машины,
Кующей гибель день и ночь,
Сознанье страшное обмана
Всех прежних малых дум и вер,
И первый взлет аэроплана
В пустыню неизвестных сфер…
И отвращение от жизни,
И к ней безумная любовь,
И страсть и ненависть к отчизне…
И черная, земная кровь
Сулит нам, раздувая вены,
Все разрушая рубежи,
Неслыханные перемены,
Невиданные мятежи…
 

Отрывок этот очень характерен для блоковского миро ощущения, опиравшегося на факты и наблюдения, казалось бы, случайные и разрозненные, но служившие поэту основой для напряженной работы мысли.

„Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, – писал он в предисловии к „Возмездию“, – и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор“ (III, 297).

В одну грозную симфоническую тему сливались для него гул разрушительного землетрясения в Мессине и „рев машины, кующей гибель день и ночь“ (вокруг уже задумывались о „могущественной индустрии, воспитанной войной и живущей для войны“, становящейся „автоматической пружиной и постоянным возбудителем военных импульсов“), не меньше, чем блеск вставшей над миром кометы, поражал Блока слабенький голосок пропеллера, к которому он прислушивался с особенным, тревожным вниманием:

 
О чем – машин немолчный скрежет?
Зачем – пропеллер, воя, режет
Туман холодный – и пустой?
 

Современники поражались, что поэму „Двенадцать“ как будто писал „новый поэт“ с „новым голосом“.

Но в литературе ничего не случается „вдруг“. И чтобы суметь так „схватить“ бурный, пенящийся поток революции и навсегда запечатлеть его в читательских сердцах, нужен был уже выработанный глаз, острое чувство истории, рука мастера, способного создать монументальное полотно, – нужна была школа работы над современным эпосом. Такой школой и оказалась в жизни поэта работа над поэмой „Возмездие“.

В 1911 году Блок выпустил сборник „Ночные часы“, но впоследствии, включая эти стихи в свое новое собрание, озаглавил их „Снежная ночь“.

„Северные ночи длинны, – писал он в примечаниях, – синева их изменчива, видения их многообразны… я хотел бы, чтобы читатели вместе со мною видели в ней не одни глухие ночные часы, но и приготовление к ночи – свет последних закатов, и ее медленную убыль-первые сумерки утра“ (III, 433).

Кардинально перестроенный композиционно,[20]20
  См. об этом в кн.: Павел Громов. А. Блок, его предшественники и современники. М.-Л., «Сов. писатель», 1966, стр. 421–428.


[Закрыть]
этот стихотворный материал составил третий том лирики Блока, справедливо считающийся творческой вершиной его поэзии „Страшный мир“, как озаглавлен первый цикл тома, изображен поэтом в самых разных, по внутренне связанных между собой ипостасях.

Словно отблеском бушующего в мире пожара событий, высвечена мрачнейшая „будничная“ сцена продажной любви в стихотворении „Унижение“:

 
В черных сучьях дерев обнаженных
Желтый зимний закат за окном.
(К эшафоту на казнь осужденных
Поведут на закате таком).
 

При всей „рискованности“ этого сопоставления возникает мысль о ежедневной казни естественного чувства, творимой „по ею сторону“ окна. И икона в комнате женщины выглядит не менее кощунственно, чем „напутствие“ священника осужденным:

 
Только губы с запекшейся кровью
На иконе твоей золотой
(Разве это мы звали любовью?)
Преломились безумной чертой…
 

На треск барабанов, заглушающих вопли истязуемых, похож колокольный звон в стихотворении из цикла „Ямбы“:

 
Не спят, не помнят, не торгуют.
Над черным городом, как стон,
Стоит, терзая ночь глухую,
Торжественный пасхальный звон.
Над человеческим созданьем,
Которое он в землю вбил,
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил…
Нал мировою чепухою;
Над всем, чему нельзя помочь;
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
 

И в этом мраке, в „черном городе“, как в беспощадной морской пучине, вдруг мелькает хватающее за сердце лирическое воспоминание о давнем, ночном объяснении с любимой. Оно внезапно выныривает, как скорлупка, пляшущая на волнах „глухой ночи“, – то ли чтобы потрясти своей хрупкостью, обреченностью, то ли чтобы озарить душу лучом надежды, немеркнущей веры в любовь и счастье.

Замечательна выразительность этого стихотворения, где буквально слышны удары колоколов. Это впечатление складывается из целого ряда деталей.

Вот как первые три удара – повторяющиеся глаголы:

Не спят, не помнят, не торгуют.

Вот мощно звучит один широкий гласный звук:

Над чЕрным гОродом, как стОн.»

Впоследствии на это откликается, как большой, трудно раскачиваемый колокол, протяжная строка:

Над мировОю чепухОю…

И все строфы связаны анафорами – одинаково начинающимися строками:

Над черным городом…

Над человеческим созданьем…

Над смрадом, смертью и страданьем…

Над мировою чепухою,

Над всем, чему нельзя помочь…

Уже в «Унижении» брезжит мысль о своеобразной «ценной реакции» бесчеловечия, жестокости, цинизма («Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце – острый французский каблук!»). В «Песне ада» и в цикле «Черная кровь» появляется даже образ вампира, терзающего свою жертву – возлюбленную.

«Любовь того вампирственного века» всего одна из личин духовной смерти, царящей вокруг. Фантасмагорическая картина снующих по улицам и домам живых мертвецов создана в «Плясках смерти». Лязг костей перекликается здесь со скрипом чиновничьих перьев. Ни в банке, ни в сенате, ни на балу живые неотличимы от мертвых.

Небезынтересно сопоставить с блоковскими гротесками следующие отрывки из будничной дружеской переписки тех времен: «Все как будто осталось позади меня, позади моего взгляда, – жаловался писатель Н. Д. Телешов И. А. Бунину, – и гляжу я теперь куда-то в пустыню или в черную ночь. Сколько ни гляди, ничего не увидишь. Почему так случилось, не знаю. Все время бываю среди людей, на которых поглядеть многие считают за удовольствие, а мне скучно. Даже не скучно, а, что называется, все равно! Бывает смерть физическая… бывает еще смерть гражданская…

Бывает еще третья смерть: артистическая. Вот этой лютой смертью я и умер.

…А Тнмковский, ты думаешь, не умер, хоть он и продолжает писать очень много и очень умно? Чем умнее и чем больше он пишет, тем более подтверждает свою смерть. А Боборыкин? Скиталец? А многие иные?»

И, утешая друга, Бунин, однако, в ответном письме признает: «говоришь ты о своей смерти сильно и хорошо», и даже советует написать «хотя бы на эту самую тему о смерти-то, о том, как Москва, Русь, ее люди сделали то, что тебе „все равно глядеть на них…“: „…да наберись смелости говорить смело: мне скучно, мне все все равно и вот по какой причине: жил я вот так-то, видел и вижу вот то-то, вчера в кружке был, среди мертвецов и обжор…“.[21]21
  Литературное наследство, т. 84, кн. 1, стр. 603, 604–605.


[Закрыть]

В высшей степени примечательно это поразительное сближение в восприятии окружающей действительности у строгих реалистов и у символиста Блока, которого Бунин в то время не жаловал и не выделял из окружающей его литературной среды.

„Смелости говорить смело“, о которой мечтал Бунин, и „набрался“ Блок в „Плясках смерти“ (как сам автор этого выражения в „Господине из Сан-Франциско“, где, собственно, изображается тот же пышный и страшный парад живых мертвецов):

 
Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться!
Но надо, надо в общество втираться,
Скрывая для карьеры лязг костей…
Живые спят. Мертвец встает из гроба,
И в банк идет, и в суд идет, в сенат…
Чем ночь белее, тем чернее злоба,
И перья торжествующе скрипят.
 

В зал многолюдный и многоколонный Спешит мертвец. На нем – изящный фрак. Его дарят улыбкой благосклонной Хозяйка-дура и супруг-дурак.

Тягостный мотив этих „плясок“ с особенным драматизмом звучит в следующем стихотворении цикла, где сами слова как бы уныло „лязгают“ друг о друга, как „кости… о кости“:

 
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века
Всё будет так. Исхода нет.
Умрешь – начнешь опять сначала,
И повторится всё, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
 

Даже в поэтичнейшую картину ночного свидания неожиданно вплетается горькая нота:

 
Вновь оснеженные колонны,
Елагин мост и два огня.
И голос женщины влюбленный.
И хруст песка и храп коня.
Две тени, слитых в поцелуе,
Летят у полости саней.
Но не таясь и не ревнуя,
Я с этой новой – с пленной – с ней.
 
(„На островах“)

Тени любовной пары воспринимаются как преследующее, тягостное воспоминание о том, что все это уже не раз было. И тогда оказывается, что горечью было проникнуто уже первое слово стихотворения: „вновь“.

Радостная неожиданность, надежда найти в возлюбленно» идеальные черты, богатство души отравлены непоседой трезвостью:

 
Нет, я не первую ласкаю
И в строгой четкости моей
Уже в покорность не играю
И царств не требую у ней.
Нет, с постоянством геометра
Я числю каждый раз без слов
Мосты, часовню, резкость ветра,
Безлюдность низких островов.
Я чту обряд: легко заправить
Медвежью полость на лету,
И, тонкий стан обняв, лукавить,
И мчаться в снег и темноту…
 

Все так обыденно, так просто, так… безопасно! Нет даже риска в этом приключении, нет борьбы, нет страстей…

 
Ведь грудь моя на поединке
Не встретит шпаги жениха…
Ведь со свечой в тревоге давней
Ее не ждет у двери мать…
Ведь бедный муж за плотной ставней
Ее не станет ревновать…
 

Горячая кровь жизни опять обернулась клюквенным соком! «Две тени, слитых в поцелуе», исчезнут с наступлением дня, как призрак любви. Это – как бы одна из пар маскарада в «Балаганчике», на минуту вырвавшаяся на авансцену, чтобы потом опять потонуть «в диком танце масок и обличий».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю