355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Турков » Александр Блок » Текст книги (страница 4)
Александр Блок
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:29

Текст книги "Александр Блок"


Автор книги: Андрей Турков


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

Однако при этом, как справедливо отметил Анат. Горелов, в стихотворении «На островах» существует «двойственность»: наряду с жестоко разоблачительными нотами «оно продолжает отстаивать поэтические ценности».

И весь третий том блоковских стихов, полный огромного трагизма, одновременно заключает в себе поразительные по своему высокому «положительному» нравственному пафосу произведения. Блок имел полное право сказать:

 
Пусть душит жизни сон тяжелый,
Пусть задыхаюсь в этом сне,
Быть может, юноша веселый
В грядущем скажет обо мне:
Простим угрюмство – разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество!
 
(«О, я хочу безумно жить…»)

«Бессмысленным» «восторг живой любви» кажется только духовному мертвецу, персонажу «Плясок смерти», или тому отчаявшемуся и во всем разочаровавшемуся двойнику поэта, от которого он сам отшатывается с гневом и досадой.

Что, как не этот восторг, торжествует во многих лирических шедеврах третьего тома даже тогда, когда жизнь, «страшный мир», сами перипетии реального чувства тому препятствуют! Какой печальной ясностью, благородством, элегической гармонией звучит знаменитое стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе…» с этой поостывшей тревогой за былую спутницу:

 
Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…
 

Недаром уже современная поэту критика говорила о пушкинских нотах его лирики.

Но любовная лирика Блока – особенная, потому что все коллизии личного чувства часто драматизируются еще и потому, что в них неотторжимо вплетаются отголоски надежд, сомнений, разочарований поэта, относящихся к Другим областям жизни.

«Можно издать своп „песни личные“ и „песни объективные“, – заметил однажды Блок. – То-то забавно делить – сам черт ногу сломит!» (IX, 109).[22]22
  «Как никто, умеет Блок соединять в одной две темы, – не противопоставляя их друг Другу, а сливая химически», – писал в своем отзыве о «Ночных часах» П. Гумилев («Аполлон», 1912. № 1).


[Закрыть]

Примечательно в этом смысле следующее стихотворение:

 
Разлетясь по всему небосклону,
Огнекрасная туча идет.
Я пишу в моей келье мадонну,
Я пишу – моя дума растет.
Вот я вычертил лик ее нежный,
Вот под кистью рука расцвела,
Вот сияют красой белоснежной
Два небесных, два легких крыла…
Огнекрасные отсветы ярче
На суровом моем полотне…
Неотступная дума все жарче
Обнимает, прильнула ко мне…
 

Эти «огнекрасные отсветы» составляют характернейшую черту блоковского творчества.

Когда Блок принялся в 1912 году сочинять либретто балета из рыцарских времен, оно, казалось бы, весьма далеко отстояло от «туч» современности.

«Всё так, как будто маленькая капелла дана мне для росписи, – говорилось в письме самого поэта Андрею Белому, – и потому пахнет XIV столетием, весна, миндаль цветет где-то на горах» (VIII, 388).

По мнению Блока, которому трудно давалась в те годы работа над «Возмездием», современная жизнь слишком пестрит в глазах, чтобы ему удалось запечатлеть ее в эпической форме.

Но… «Неотступная дума все жарче обнимает…» И балет переделывается сначала в оперу, а затем в драму «Роза и Крест», причем Блок настойчиво подчеркивает, что это – «не историческая драма»: «Вовсе не эпоха, не события французской жизни начала XIII столетия, не стиль-стояли у меня на первом плане…» (IV, 530).

Разгадку мы находим в записных книжках поэта: «Почему же я остановился именно на XIII веке?.. Время-между двух огней, вроде времени от 1906 по 1914 год» (IX, 288).

Эта заметка сразу приводит на память торжествующий голос графа Арчимбаута – владельца замка, где происходит действие пьесы:

 
Не бойтесь, рыцари, больше
Ни вил, ни дубья!
Мы вновь – господа
Земель и замков богатых!
 

И в современной поэту России среди власть имущих было сильно стремление уверить себя и окружающих, что революция была эпизодом и что народ по-прежнему состоит из верноподданных. Через несколько лет, исследуя состояние правящих сфер перед новой революцией, Блок писал: «…все они неслись в неудержимом водовороте к неминуемой катастрофе» (VI, 196). И как отголосок этого самоослепления современных Блоку «арчимбаутов» возникает в пьесе диалог графа со своим скромным и верным слугой Бертраном на празднике среди наряженных пейзанок:

Бертран

…Народ волнуется.

Граф(указывая на девушек)

Вот наш народ!

Бертран

Альби, Каркассон, Валь д'Аран объяты восстаньем…

Граф

Довольно! Шуты веселей тебя! Я больше не слушаю!

Трубы!

Блок замечает, что в роду Арчимбаута «вероятно, были настоящие крестоносцы», но он живет «в то время, когда всякая мода на крестовые походы и на всякий героизм-прошла безвозвратно…» (IV, 531). И тут нельзя не вспомнить трезвые размышления поэта о русском дворянстве, чьи «благодатные соки ушли в родную землю безвозвратно».

Жена графа Изора – молодая и страстная женщина – так же тоскует по какому-то неведомому рыцарю-страннику, чью таинственную песню занес в замок жонглер, как некогда Фаина тосковала по жениху.

«Неизвестное приближается, – комментировал Блок смысл своей пьесы, – и приближение его чувствуют бессознательно все» (IV, 536).

Бертран, как было сказано в первоначальных набросках, тяготится «вечным праздником», который царит в замке. Его монолог отвечает настроению тогдашней лирики поэта:

 
Как ночь тревожна! Воздух напряжен,
Как будто в нем – полет стрелы жужжащей…
 

Сопоставим с этим блоковское стихотворение «Как растет тревога к ночи!..»:

 
Что-то в мире происходит.
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный. Кто-то хочет
Появиться, кто-то бродит.
 

Но, как и в лирике поэта, «объективное» очень часто вступает в сложнейшее переплетение с личным.

Изора – земная женщина, и смутная тревога, звучавшая в поразившей ее песне, «перерабатывается» в ней в бурную жажду любви, страсти. В томительных сновидениях ей мерещится рыцарь, у которого «черная роза… на светлой груди».

Истинный же суровый облик сложившего песню Гаэтана отпугивает ее: на груди у него строгий крест долга.

 
Возьми эту розу!
Так черна моя кровь, как она!
. .
Дай страшный твой крест
Черною розой закрыть!..
 

молит Изора. «Черная кровь» плотской страсти (вспомним название блоковского цикла) кидает ее к красивому пажу, говоруну и трусу Алискану:

 
Возлюбленный! Лик твой сияет!
Весь ты – страсть и весна!
Разве видела прежде тебя я?
В первый раз такой красотой
Лик твой горит!
 

Все странно и горько. Песня, пропетая Гаэтаном, разгневала графа своим тревожным характером:

 
Всюду – беда и утраты,
Что тебя ждет впереди?
Ставь же свой парус косматый,
Меть свои крепкие латы
Знаком креста на груди!
 

Гаэтан исчезает, Изора в ослеплении простирает объятия навстречу пошлости, а Бертран, смертельно раненный при защите замка, где им помыкали, умирает, охраняя любовное свидание Изоры с Алисканом.

Но в этой смерти, в неизменном служении своей избраннице Бертран прозревает смысл прежде непонятных для него слов песни Гаэтана:

 
Сердцу закон непреложный
Радость-Страданье одно!
 

И снова здесь звучит тема блоковской лирики:

 
О, как далек от тебя, Изора,
Тот, феей данный,
Тот выцветший крест!
. .
Тверже стой на страже, Бертран!
…Не увянет роза твоя.
Припомним стихотворение «Россия»:
…крест свой бережно несу…
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет,
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты…
 

И сами слезы Изоры над телом Бертрана, которого она прежде не ценила, по мысли Блока, говорят о том, что «судьба Изоры еще не свершилась».

«Бертран любит свою родину, – писал поэт впоследствии, – притом в том образе, в каком только и можно любить всякую родину, когда ее действительно любишь. То есть, говоря по-нашему, он не националист, но он француз, для него существует ma dame France,[23]23
  Моя госпожа Франция (франц.).


[Закрыть]
которая жива только в мечте, ибо в его время объединение Франции еще не совершилось, хотя близость ее объединения он предчувствовал. От этой любви к родине и любви к будущему – двух любвей, неразрывно связанных, всегда предполагающих ту или другую долю священной ненависти к настоящему своей родины, – никогда и никто не получал никаких выгод. Ничего, кроме горя и труда, такая любовь не приносит и Бертрану» (IV, 534).

Здесь Бертран полностью отождествляется с самим автором, если даже во многом не подменяется им. Вспомним стихи поэта:

 
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…
Вольному сердцу на что твоя тьма?
 

Рыдающие, похожие одновременно и на проклятия, и на любовную мольбу звуки, где, как звон кандалов, перекликаются «царь» и «Сибирь», «Ермак» и «тюрьма».

 
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни…
 

Почти пугает это мертвенное лицо, полное одновременно какой-то скрытой угрозы, предвестья трагедии, обличающее глубокое проникновение в «мать» чуждого начала «татарщины» – насилия, жестокости, бесправия.

Но «разлучиться» с Русью невозможно. И если в первой строфе звучит отчаянный, хотя и бессильный протест против ее настоящего, порыв к освобождению, и даже интонации («разлучиться, раскаяться») как бы передает тщетные напряженные усилия разорвать «узы» сыновней строфе господствует покорное сознание их нерушимости:

 
Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим…
Что же маячишь ты, сонное марево?
Вольным играешься духом моим?
 

И в первые недели мировой войны, в августе 1914 года, как развитие этого мотива, признание своей околдованности «сонным маревом», рождается стихотворение:

 
Грешить бесстыдно, непробудно,
Счет потерять ночам и дням,
И, с головой от хмеля трудной,
Пройти сторонкой в божий храм.
Три раза преклониться долу,
Семь – осенить себя крестом,
Тайком к заплеванному полу
Горячим прикоснуться лбом.
Кладя в тарелку грошик медный,
Три, да еще семь раз подряд
Поцеловать столетний, бедный
И зацелованный оклад.
А воротясь домой, обмерить
На тот же грош кого-нибудь,
И пса голодного от двери,
Икнув, ногою отпихнуть.
И под лампадой у иконы
Пить чай, отщелкивая счет,
Потом переслюнить купоны,
Пузатый отворив комод,
И на перины пуховые
В тяжелом завалиться сне…
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне.
 

Все здесь смешалось – грешный хмельной разгул, и искреннее покаяние, лишенное даже такой понятной и распространенной в русском народе жажды сладостного публичного самоистязания («тайком к заплеванному полу горячим прикоснуться лбом»), и преблагополучное после того возвращение к обычным трудам и дням, не смущаемым даже безмолвной укоризной иконного лика. Блока (и в этом, конечно, его наивность) не интересуют здесь «оттенки», которые принимают эти черты национального характера в различной обстановке (не все могут «переслюнить» купоны!). Он с горечью и грустью принимает их за то, что в «трудных» от хмеля (прекрасный оборот!) головах вспыхивают проблески совести, желания приобщиться к чему-то высокому, притягивающему не внешней пышностью, а духовным смыслом («поцеловать столетний, бедный и зацелованный оклад»).

Любопытно, что, читая один из бальзаковских романов, Блок сделал выписку из него: «Родина, подобно лицу матери, никогда не испугает ребенка».

В мрачнейшие дни империалистической войны, трагически переживая «одичание» мира и еще не видя выхода из этого, поэт благодарно отозвался на одно сочувственное письмо: «В таких письмах, как Ваше, есть некое „слышу, сынку“ из „Тараса Бульбы“» (VIII, 456).

Вспомним эту сцену, когда сын Тараса гибнет на чужбине: «Остап выносил терзания и пытки, как исполин… Но, когда подвели его к последним смертным мукам, казалось, как будто стала подаваться его сила. И повел он очами вокруг себя: боже, всё неведомые, всё чужие лица!»

Этим ощущением исполнены многие тогдашние стихи Блока:

 
А вблизи – все пусто и немо,
В смертном сне – враги и друзья.
 
(«Я не предал белое знамя…»)
 
Вот – свершилось. Весь мир одичал, и окрест
Ни один не мерцает маяк.
. . .
Не стучись же напрасно у плотных дверей,
Тщетным стоном себя не томи:
Ты не встретишь участья у бедных зверей,
Называвшихся прежде людьми.
 
(«Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух…»)

«И упал он силою, – писал Гоголь об Остапе, – и воскликнул в душевной немощи: „Батько! где ты? Слышишь ли ты?“».

Подобный скорбный возглас слышится подчас и со страниц блоковских стихов:

 
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг.
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на, на грудь, соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней.
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
 
(«Коршун»)

И тут невольно приходят на память его прежние строки:

 
Христос! Родной простор печален!
Изнемогаю на кресте!
И челн твой – будет ли причален
К моей распятой высоте?
 
(«Осенняя любовь»)

«Мы его застаем в самую трудную для него минуту – когда плечи его горбит безысходная тяжесть. Он неумолимо честен, трудно честен…» (IV, 533).

Так пишет Блок о Бертране, – и снова это оказывается сказанным и о себе самом. Эта «трудная», «неумолимая» честность великого художника трагически претворилась в поэме «Соловьиный сад», подытожившей многие издавна волновавшие Блока мысли.

«Я увидал огромный мир, Елена, – говорит в пьесе „Песня Судьбы“ Герман, синий, неизвестный, влекущий. Ветер ворвался в окно – запахло землей и талым снегом… Я понял, что мы одни, на блаженном острове, отделенные от всего мира. Разве можно жить так одиноко и счастливо?» (IV, 110).

Тема эта, зародившаяся еще в сравнительно ранней лирике Блока (например, в стихотворении «Старость мертвая бродит вокруг…»), с годами все более мощно нарастает в его творчестве:

 
Так. Буря этих лет прошла.
Мужик поплелся бороздою
Сырой и черной. Надо мною
Опять звенят весны крыла…
И страшно, и легко, и больно;
Опять весна мне шепчет: встань…
И я целую богомольно
Ее невидимую ткань…
И сердце бьется слишком скоро,
И слишком молодеет кровь,
Когда за тучкой легкоперой
Сквозит мне первая любовь…
Забудь, забудь о страшном мире.
Взмахни крылом, лети туда…
Нет, не один я был на пире!
Нет, не забуду никогда!
 

Это стихотворение – поистине поразительного благородства и редкой откровенности, с которой поэт рисует притягательность «весны», – отнюдь не одиноко у Блока тех лет:

 
Да. Так диктует вдохновенье:
Моя свободная мечта
Все льнет туда, где униженье,
Где грязь, и мрак, и нищета.
Туда, туда, смиренней, ниже…
 
(«Да. Так диктует вдохновенье…»)
 
Пускай зовут: Забудь, поэт!
Вернись в красивые уюты!
Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта – нет. Покоя – нет.
 
(«Земное сердце стынет вновь…»)

С большой определенностью очерчивается сюжет, близкий будущему «Соловьиному саду», в стихотворении «В сыром ночном тумане…» (1912), где в лесной глуши перед усталым путником возникает приветливый огонек:

 
Изба, окно, герани
Алеют га окне…
…И сладко в очи глянул
Неведомый огонь,
И над бурьяном прянул
Испуганный мой конь…
«О, друг, здесь цел не будешь,
Скорей отсюда прочь!
Доедешь – все забудешь,
Забудешь – канешь в ночь!
В тумане да в бурьяне,
Гляди, – продашь Христа
За жадные герани,
За алые уста!»
 

Здесь все овеяно сказкой – и эта изба в лесу, и говорящий, мудрый конь…

Напряженный драматизм всех этих стихов Блока во многом порожден собственной биографией поэта – и «благоуханной глушью» Шахматова, оградившей его в детстве и ранней юности от «грубой жизни» (о чем он порой жалел впоследствии), и самозабвенной отдачей во власть налетевшей любви.

В «Соловьином саде» вся эта проблематика разработана с поразительной смелостью и предельной искренностью; сказочность сочетается в сюжете с предельной реалистичностью и простотой.

Рабочий со своим ослом, занятый однообразным трудом… Таинственный и манящий сад, где раздаются соловьиное пение и женский смех… Растущее стремление героя в эту волшебную обитель:

 
И чего в этой хижине тесной
Я, бедняк обездоленный, жду,
Повторяя напев неизвестный,
В соловьином звенящий саду?
Не доносятся жизни проклятья
В этот сад, обнесенный стеной…
 

Соловьиный сад не обманул надежд героя, даже превзошел его «нищую мечту» о прекрасном:

 
Опьяненный вином золотистым,
Золотым опаленный огнем,
Я забыл о пути каменистом,
О товарище бедном своем.
 

Сладостна соловьиная песнь, – даже сами стихотворные строки как бы звенят ее звучными переливами и вариациями (опьяненный-опаленный, вином-огнем, золотистым-золотым)…

Почему ж нам внезапно вспоминается пушкинское:

 
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты.
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
 

Может быть, по контрасту? Ведь сюжетная ситуация в поэме чуть ли не обратная пушкинской: не «во мраке заточенья» томится ее герой, а напротив – в прекрасном саду, в объятиях красавицы, да и «товарищ» его-всего-навсего осел, послушно деливший с ним тяжкий труд:

 
Вдруг – виденье: большая дорога
И усталая поступь осла…
 

Но припомним давние блоковские строки, порожденные отзвуками революции 1905 года:

 
Выхожу я в путь, открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты…
Кто взманил меня на путь знакомый,
Усмехнулся мне в окно тюрьмы?
 
(«Осенняя воля»)

Ведь и там, и в родственном по пафосу стихотворении «Вот он-Христос-в цепях и розах…» «тюрьма»-это «соловьиный сад» беспечальной жизни, куда «не доносятся жизни проклятья». А невзрачный пейзаж, где «убогий художник создал небо» и где столь прозаически «на пригорке лежит огород капустный», волнует и притягивает так же, как простонародная незнакомка «в платочке ситцевом своем» («Твое лицо мне так знакомо…»).

Живейшая нравственная необходимость зовет поэта выйти «в путь, открытый взорам»:

 
Пусть укрыла от дольнего горя
Утонувшая в розах стена,
Заглушить рокотание моря
Соловьиная песнь не вольна!
 

Без этого пути дни тянутся «без божества, без вдохновенья…» Характерно, что много позже, в 1921 году, Блок назовет так свою статью об акмеистах, которые, по его словам, «спят непробудным сном без сновидений… не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще…».

Сам ушедший из «сада» подобной поэзии, он и других зовет за собой в трудную, но настоящую жизнь: «Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми, и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну!» (VI, 183–184)

В литературе о Блоке существует версия, по которой соловьиный сад – нечто вроде дьявольского соблазна, созданного на погибель человеку. Но на самом деле это – образ счастья, недостижимого еще для людей и потому морально невозможного, даже для того, кто, казалось бы, мог им спокойно наслаждаться.

С великой болью всматривается возвращающийся обратно в обыденную и суровую жизнь герой в лицо возлюбленной, и оно до конца остается прекрасным:

 
Спит она, улыбаясь, как дети,
Ей пригрезился сон про меня.
…И тихонько задернул я полог,
Чтоб продлить очарованный сон.
 

Возлюбленная спит, «очарованный сон» ее не нарушен. Но горькая драма прощания все равно звучит в поэме:

 
…спускаясь по камням ограды,
Я нарушил цветов забытье.
Их шипы, точно руки из сада,
Уцепились за платье мое.
 

Еще тяжелее горечь финала поэмы. Возвращение героя запоздало, – как во многих сказках, дни, проведенные в волшебном краю, обернулись земными годами,[24]24
  «И проходят, быть может, мгновенья, а быть может, – столетья», говорилось в «Ночной Фиалке» о пребывании героя в «забытой стране».


[Закрыть]
и, как тяжкий укор, встречает его на берегу проржавевший лом, словно меч, брошенный на месте проигранной битвы.

Размышляя над финалом поэмы, вспоминаешь слова Блока, сказанные по другому поводу: «Во всяком случае, этому месту надо дать ту же двойственность, которая свойственна всем великим произведениям искусства» (VI 467).

Любопытно сравнить «Соловьиный сад» со стихотворением Валерия Брюсова «Побег». Ему предпослан эпиграф из более ранних стихов того же автора: «И если, страстный, в час заветный, заслышу я мой трубный звук…»

 
Мой трубный зов, ты мной заслышан
Сквозь утомленный, сладкий сон!
Альков, таинственен и пышен,
Нас облегал со всех сторон.
И в этой мгле прошли – не знаю,
Быть может, годы и века.
И я был странно близок раю,
И жизнь шумела, далека.
Но вздрогнул я, и вдруг воспрянул,
И разорвал кольцо из рук.
Как молния, мне в сердце глянул
Победно возраставший звук…
И я – в слезах, что снова, снова
Душе открылся мир другой,
Бегу от пышного алькова,
Безумный, вольный и нагой!
 

Перед нами почти готовая сюжетная схема бегства из «соловьиного сада». Совпадают даже детали («И в этой мгле прошли – не знаю, – быть может, годы и века» – «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня»).

Но здесь существуют лишь разрозненные грани того огромного жизненного содержания, которое вместила поэма Блока.

Герой брюсовских стихов совершает побег из душного мира плотской страсти, «от пышного алькова». В этом бегстве нет ровно никакого трагизма. Увы, это просто одна из пристаней, откуда отчаливает брюсовская «свободная ладья», которая, по желанию поэта, «плавает всюду». Поэт волен и наг, он, как змей, сбросил свою прежнюю кожу. Примечательно, что образ жизни, навстречу которой устремляется поэт, тоже по-своему «пышен». Это – «трубный», «победно возраставший звук», уподобленный молнии, «многоголовая толпа» и – довольно туманно-отвлеченный! – «заботы вспененный родник». В присоединении к столь авантажно представленной жизни нет особой заслуги, как нет для воина риска в том, чтобы примкнуть к побеждающей армии.

При сравнении с этим «побегом» уход блоковского героя из «соловьиного сада» потрясает драматизмом. Как голос совести его преследует «виденье: большая дорога и усталая поступь осла…», его будит «мглистый рассвет» и «призывающий жалобный крик» осла… (Интересно вспомнить дневниковую запись поэта: «Люблю это – мрак утра, фабричные гудки, напоминает…» (VII, 204).

Трагический разрыв между тягой к счастью и красоте и сознанием невозможности «забыть о страшном мире» – вот «сердце» «поэмки» Блока (как он назвал ее в записной книжке), на самом деле весящей «томов премногих тяжелей».

Сознание неизбежности разлуки со счастьем «соловьиного сада» живет и в лирике Блока этих лет. Порой бурный драматизм подобного расставания запечатлен во всем своем «обыденном» обличье:

 
Превратила все в шутку сначала,
Поняла – принялась укорять,
Головою красивой качала,
Стала слезы платком вытирать.
 

Очень динамичное, изобилующее глаголами стихотворение создает зримый образ богатого и порывистого женского характера, который, если воспользоваться словами из цикла «Кармен», «как океан меняет цвет»:

 
И, зубами дразня, хохотала,
Неожиданно все позабыв.
Вдруг припомнила все – зарыдала,
Десять шпилек на стол уронив.
 

Все новые вольные или невольные усилия героини опять покорить себе возлюбленного следуют друг за другом, как волны, упрямо бьющие о камень:

 
Подурнела, пошла, обернулась,
Воротилась, чего-то ждала,
Проклинала, спиной повернулась
И, должно быть, навеки ушла…
Что ж, пора приниматься за дело,
За старинное дело свое.
Неужели и жизнь отшумела,
Отшумела, как платье твое?
 

Стойко выдержав этот «прибой» красоты и страсти, «камень», однако, не только по-прежнему не безразличен к возлюбленной, но воспринимает разлуку, на которую ради «старинного дела своего» беспощадно обрек себя, как тяжелейшую утрату, едва ли не обесценивающую его человеческое существование («…точно с Вами я теряю последнее земное»,[25]25
  Письмо А.А. Блока к Л.А. Дельмас. – «Звезда», 1970, № 11, стр. 199.


[Закрыть]
– говорится в одном письме поэта тех лет).

 
Была ты всех ярче, верней и прелестней,
Не кляни же меня, не кляни!
Мой поезд летит, как цыганская песни,
Как те невозвратные дни…
Что было любимо – все мимо, мимо,
Впереди – неизвестность пути…
Благословенно, неизгладимо,
Невозвратимо… прости!
 
(«Была ты всех ярче, верней и прелестней…»)

Неизвестность пути… Навстречу ей самоотверженно выходит герой «Соловьиного сада».

Блок и сам рыцарски стремился навстречу реальной, трудной, жестокой жизни, с горем и нежностью вглядываясь в «ее лицо – всегда полузаплеванное, полупрекрасное», стремился, как сказал Некрасов, «в стан погибающих за великое дело любви». В причудливо преображенном виде возникают в поэме и отголоски полемики с некоторыми, прежде близкими литературными деятелями, некогда начатой «звонким топором» «Балаганчика».

В свое время в статье «О реалистах» (1907), вызвавшей дружное возмущение у символистов, Блок сочувственно отозвался о произведениях, печатавшихся в издававшихся А. М. Горьким сборниках «Знание», и, в частности, о герое одной повести, который спал на берегу Волги, как ее «странное исчадие».

Д. Мережковский насмешливо написал тогда, что «Александр Блок, рыцарь Прекрасной Дамы, как будто выскочивший прямо из готического окна с разноцветными стеклами, устремляется в „некультурную Русь“… к „исчадию Волги“…» Он явно хотел представить блоковский порыв таким же трагикомическим, как полет Арлекина в финале «Балаганчика», когда тот прыгнул в окно, оказавшееся нарисованным на бумаге, и полетел «вверх ногами в пустоту».

Быть может, эта фельетонная выходка Мережковского отчасти выполнила ту же роль, какую играют порой попавшие в перламутровую раковину песчинки: вокруг них начинает образовываться жемчужина.

В отличие от развязных ухваток Мережковского, Блок остался рыцарем даже при резком разрыве со своими былыми литературными спутниками. Так, в 1912 году в послании видному символистскому поэту Вячеславу Иванову он отдает должное своеобразию его творчества:

 
Порой, как прежде, различаю
Песнь соловья в твоей глуши…
И много чар, и много песен,
И древних ликов красоты…
Твой мир, поистине, чудесен!
Да, царь самодержавный – ты.
 

Эта характеристика подчеркнуто объективна и беспристрастна, Перед нами опять своего рода «соловьиный сад», полный цветов и античных статуй.

Но вот финал стихотворения «Вячеславу Иванову»:

 
А я, печальный, нищий, жесткий,
В час утра встретивший зарю,
Теперь на пыльном перекрестке
На царский поезд твой смотрю.
 

Удивительный поэтический поединок, где нет ни сарказма, ни гнева, где печальный взгляд «нищего», не таящий вроде бы даже укора, напоминает о чем-то таком, что заставляет померкнуть сияние пышного «царского поезда»!

В лице Вячеслава Иванова Блок прощался со многим в символизме, что было далеко от «пыльного перекрестка» жизни, трагической русской действительности тех лет.

В одном из стихотворений того же 1912 года говорится:

 
…только с нежною улыбкой
Порою будешь вспоминать
О детской той мечте, о зыбкой,
Что счастием привыкли звать!
 
(«И вновь – порывы юных лет…»)

В этой «нежной улыбке» – бесповоротность приговора («…неизгладимо, невозвратимо…»), необходимость расставания с прошлым.

Новые аспекты темы раскрываются в цикле «Кармен», который, как и «Соловьиный сад», создавался в пору увлечения поэта оперной актрисой Л.А. Дельмас.

«…есть страсть – освободительная буря, когда видишь весь мир с высокой горы», – записал поэт однажды (IX, 130).

Запев цикла «Кармен», вступление к нему овеяны дыханием этой подступающей бури:

 
Как океан меняет цвет,
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет мигнувший свет,
Так сердце под грозой певучей
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы.
 

Кармен, как молния, озаряет жизнь Хозе невиданным ярким светом, но блеск этот грозен: любовь к Кармен вырывает Хозе из привычной для него жизни.

Блок писал Л.А. Дельмас, что ее Кармен – «совершенно особенная, очень таинственная» (VIII, 434).

Но его собственная Кармен еще более оригинальна. Под впечатлением игры актрисы он создает свою трактовку и образа Кармен и героя, одержимого страстью к ней, но не сливающегося с «пестрой толпою» ее поклонников:

 
Молчит н сумрачно глядит,
Не ждет, не требует участья,
Когда же бубен зазвучит
И глухо зазвенят запястья,
Он вспоминает дни весны,
Он средь бушующих созвучий
Глядит на стан ее певучий
И видит творческие сны.
 
(«Среди поклонников Кармен…»)

«Все становится необычайно странным», – как говорилось в ремарке пьесы Блока «Незнакомка». «Кармен» делается непохожей на обычный цикл любовных стихов, и сама его героиня вырастает в символ «освободительной бури», порыв которой заставляет сердце «менять строй». Цикл Блока – это «творческие сны» о Кармен. Первая строфа стихотворения «Есть демон утра. Дымно-светел он…» почти воспроизводит реальные черты героини:

 
Есть демон утра. Дымно – светел он,
Золотокудрый и счастливый.
Как небо, синь струящийся хитон,
Весь – перламутра переливы.
 

Но во второй, заключительной строфе героиня словно увидена в каких-то волшебных лучах, обнаруживающих глубинную суть вещей:

 
Но как ночною тьмой сквозит лазурь,
Так этот лик сквозит порой ужасным,
И золото кудрей – червонно-красным,
И голос – рокотом забытых бурь.
 

Так образ «певучей грозы» не остается просто эффектной молнийной вспышкой во вступлении к циклу, а усложняется и обогащается оттенками, «другими планами».

Встреча с Л. А. Дельмас в зрительном зале претворяется во встречу с самой стихией искусства.

В знаменитом стихотворении Шарля Бодлера, знакомом Блоку с ранней юности, поэт сравнивается с морской птицей альбатросом, смешным и нелепым в непривынной для него обстановке:

 
Так, Поэт, ты паришь под грозой, в урагане,
Недоступный для стрел, непокорный судьбе,
Но ходить по земле среди свиста и брани
Исполинские крылья мешают тебе.
 

У Блока же истинный художник даже во временном «заточении» будней, в окружении зевак и любопытных не смешон, а могуч:

 
В движеньях гордой головы
Прямые признаки досады…
(Так на людей из-за ограды
Угрюмо взглядывают львы).
 
(«Сердитый взор бесцветных глаз…»)

Поэт угадывает в своей героине собрата по искусству со всеми его победами и трагедиями. Он с наслаждением впитывает этот высокий дух искусства, как Хозе в повести Мериме, послужившей основой для знаменитой оперы, был взволнован уже тем, что Кармен говорит на его родном баскском наречии. «Наша речь… так прекрасна, – мог бы поэт повторить слова Хозе, – что когда мы ее слышим в чужих краях, нас охватывает трепет…»

Но и это только один из «планов», в которых происходит действие цикла.

«Рокот забытых бурь», «отзвук забытого гимна», лев, угрюмо глядящий из-за решетки, – все это тревожащие, влекущие воспоминания о «далеких странах страсти».

 
Ты – как отзвук забытого гимна
В моей черной и дикой судьбе.
О, Кармен, мне печально и дивно,
Что приснился мне сон о тебе.
…И проходишь ты в думах и грезах,
Как царица блаженных времен,
С головой, утопающей в розах,
Погруженная в сказочный сон.
 

То, что Кармен видит во сне, остается для поэта «недоступной мечтой»:

 
Видишь день беззакатный и жгучий
И любимый, родимый свой край,
Синий, синий, певучий, певучий,
Неподвижно-блаженный, как рай.
В том раю тишина бездыханна,
Только в куще сплетенных ветвей
Дивный голос твой, низкий и странный,
Славит бурю цыганских страстей.
 
(«Ты – как отзвук забытого гимна…»)

Этот рай, где даже ветви сплетены, как руки в объятии, напоминает «очарованный сон» соловьиного сада.

Вообще можно сказать, что поэма Блока и его цикл – это тоже своего рода «куща сплетенных ветвей», где детали, обстоятельства, ситуации реальных жизненных взаимоотношений влюбленных внезапно дают новые, фантастические «побеги» («В стихах я имею право писать что угодно, Вы не можете запретить», полушутя-полувсерьез заметил Блок в одной записке к Л. А. Дельмас[26]26
  Архив Л. А. Дельмас. Цит. по кн.: Анат. Горелов. Гроза над соловьиным садом. Изд. 2-е, доп. Л., «Сов. писатель», 1973, стр. 577.


[Закрыть]
).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю