Текст книги "Обратная перспектива"
Автор книги: Андрей Столяров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Хотя представить Юлию текстильщицей или проводником я не мог. Она, казалось, с рождения была предназначена для бесплотных архивных теней – чтобы неслышно бродить между дремлющими стеллажами, перебирать карточки в картотеке, копить папки со жмыхами ушедших времен; ангел невостребованных знаний, гений места, материализующийся лишь тогда, когда здесь раз в тысячу лет появляется живой человек. Между прочим, призналась мне, что всегда интересовалась историей:
– Ведь они, те, кто были, не умерли, правда, они так и живут? Вообще хочется знать – как там было на самом деле…
На этом мы с ней сразу же и споткнулись, поскольку я имел неосторожность сказать, что за этим «на самом деле» скрывается множество бездн, куда далеко не каждый рискнет заглянуть. Мы ведь знаем не подлинную историю, а ее идеологические отражения, не то, что было, а то, что, по нашему мнению, должно было быть. За кого, например, Русь сражалась на Куликовом поле? Был законный наследник ханского престола в Орде, Тохтамыш, и был Мамай, самозванец, пытавшийся узурпировать трон. Русь сражалась за Тохтамыша против Мамая, то есть, говоря проще, за Орду, а вовсе не против нее. К тому же иго после этого «сокрушительного поражения» татаро-монголов держалось еще ровно сто лет. Четыре поколения, между прочим, очень не малый срок. А через два года – подчеркиваю, всего два года прошло – Тохтамыш в качестве благодарности, видимо, вторгся на Русь и без особых усилий сжег Москву. Я уж не говорю, что топография поля сохранилась до наших дней – триста тысяч бойцов, как пишут в некоторых учебниках, разместиться там физически не могли… Где это героическое сражение? Для кого кричали лебеди над Непрядвой?.. Это просто «московская версия» русской истории. Если бы в конкуренции за столицу Руси ваша Тверь победила в свое время Москву – а замечу, что такой шанс у нее, несомненно, был, – то мы знали бы сейчас «тверскую версию» русской истории и о Куликовской битве скорее всего не слышали бы вообще… С остальным, кстати, тоже не лучше. Гениальный план Кутузова по заманиванию Наполеона в глубь России, план растягивания коммуникаций, в самом деле талантливый, парадоксальный и полностью оправдавший себя, предложил императору Александру I совершенно забытый сейчас австрийский генерал Карл Пфуль, осуществлял этот план большей частью Барклай-де-Толли, Бородинская битва, как считают некоторые военные, была вообще не нужна: Наполеон и без этого был бы вынужден оставить Москву – колоссальную армию в тех условиях ему было не прокормить… А знаете, чему удивлялись современники, которым не объяснили еще, что это наш Михайло Илларионович, оказывается, победил французов? Тому, что Кутузов расположил свою ставку на таком расстоянии от Бородино, что руководить битвой просто не мог. Любые распоряжения безнадежно опаздывали. Лев Толстой потом построил на этом целую философию: якобы битвой такого масштаба и нельзя было руководить, она разворачивалась как бы сама собой. По мнению современников, в Бородинском сражении командовали тот же Барклай-де-Толли и – до своего ранения – Багратион. Жозеф де Местр, в частности, об этом писал. Правда, де Местр, сардинский посланник, как считается, Россию не очень любил, к тому же – воспитанник иезуитского колледжа, что, вероятно, тоже имело значение…
– Вы знаете, кто такие иезуиты?
– Цель оправдывает средства, – немного подумав, говорит Юлия.
– Да, вот вам пример целенаправленно сформированной политической версии. Иезуиты не провозглашали этого никогда. Хотя, конечно, Игнаций Лойола был совершенно больной человек: с искалеченными ногами, ходил в рубище, изнурял себя невероятным постом, разговаривал с Пресвятой Девой, воочию, лицом к лицу, видел Иисуса Христа, на ступенях церкви, где простоял в молении несколько дней, плакал от радости, узрев Троицу в ее небесном единстве. Психопатологические отклонения, с нашей точки зрения, очевидны. Современная церковь сослала бы его в самый дальних приход. Ну это ладно! В данном случае имеет значение то, что в действительности иезуиты лишь подчеркивали взаимозависимость цели и средств: убийство – это несомненное преступление, если цель его – бытовая ненависть или грабеж, но оно оправдано на войне или в ситуации самозащиты. Просто когда орден иезуитов приобрел несомненный политический вес, против него началась упорная политическая борьба. Ни одна власть, ни светская, ни духовная, не потерпит другой власти рядом с собой. Эжен Сю тогда напечатал роман, где иезуиты были представлены законченными мерзавцами: плели заговоры, интриговали, обманывали, уродовали детей, да и Дюма, Александр, тоже их достаточно живописал. И ведь что интересно: почти полтора века прошло, а в народном сознании это так и осталось.
В общем, объясняю я Юлии, любая нация, любой сколько-нибудь активный народ создает о себе героический миф, своего рода этнодицею – оправдание этнического бытия. Миф свидетельствует о том, что данная нация всех победила, совершила тьму подвигов, преодолела немыслимые препятствия, образовала собственное государство и тем самым доказала свое право на существование. Акцентируются победы, а не поражения, акцентируется не то, что есть, а то, чему следует быть. История превращается в волшебное зеркало, где нация самозабвенно любуется своей красотой: своим мужеством, своим благородством, своей мудростью, коих у нее значительно больше, чем у других. Что такое Вторая мировая война для нас, россиян? Это битва под Москвой, Сталинград, сражение на Курской дуге. Что такое Вторая мировая война для западных стран? Это сражение при Эль‑Аламейне, высадка на Сицилии в 1943 году, высадка союзных войск в Нормандии в июне 1944… Англичане добавляют к этому «Сражение за Британию», битву между английскими летчиками и немецким люфтваффе в 1940 году, когда Гитлер готовил вторжение на острова, а американцы – борьбу с Японией на просторах Тихого океана… Спросите любого американца, кто выиграл Вторую мировую войну, и вы узнаете, что Вторую мировую войну выиграла Америка, а главная битва этой великой войны происходила у атолла Мидуэй, где военно-морской флот США разгромил объединенную эскадру японцев. Этнический нарциссизм – давняя и запущенная болезнь. Против самозабвенной любви к себе действенных лекарств нет.
Вот о чем мы разговариваем, гуляя по городу. Правда, это не разговор, а мой почти непрерывный многочасовой монолог. Никогда в жизни я столько не говорил. Даже когда, по-моему с излишней горячностью, ухаживал за Нинель. Странно, что Юлия, по большей части пребывая в молчании, не устает слушать меня. А она не только не устает, но еще и успевает, не слишком перебивая, показывать мне местные достопримечательности. Вот музыкальная школа в здании бывшей женской гимназии – здесь, между прочим, учился знаете кто?.. Вот дом купца Ениколова, сохранился, подлинный семнадцатый век. А вон оттуда, видите, где травяные поля, наступали войска Ивана Грозного, когда шли громить Осовец. Он подозревал измену в здешних боярах, сожгли половину города, людей набивали порохом и взрывали, отрубали им руки, топили в реке… Сталин ведь, наверное, не случайно одобрил эйзенштейновский фильм… Четыреста пятьдесят лет прошло. Петербурга вашего тогда не было и в помине…
Мы стоим у памятника борцам революции. Памятник из тяжелого чугуна, в каких-то каплевидных потеках. Он как будто каждый год плавится от жары. Бронза сияющей надписи извещает, что это И. П. Скворцов, первый большевистский комиссар Осовца. У комиссара Скворцова слегка озверелый вид. Глаза навыкате, скулы в судороге, полы кожаной курки вздымаются, точно дует невидимый ветер из-под земли. Здесь Юля произносит загадочную фразу, что вот отсюда все началось, но я, признаться, не вслушиваюсь – извергаю, как тетерев, очередной шизофренический монолог. Миф, говорю я, это то, во что верят все. Если реальность противоречит мифу, то побеждает не реальность, а миф.
– Вы, конечно, не помните советского времени, а вот я в достаточной мере его захватил и потому по собственному опыту могу утверждать, что практически весь советский народ, во всяком случае его гауссианское большинство, был абсолютно уверен, что несмотря на отдельные трудности, существующие здесь и сейчас, он живет в лучшей стране мира, за которой историческое будущее. Никакие факты не могли этого убеждения поколебать. Достаточно было посмотреть французские или итальянские любовные фильмы, которые к нам все же просачивались из-за рубежа, чтобы понять: и уровень жизни на Западе гораздо выше, и люди там пишут, печатают, говорят что хотят, и такого страха перед государственной властью там нет, и полиция, суд там стоят на страже гражданских прав и свобод. И все равно соскакивало со зрителей как с гуся вода. В советском мире, в царстве идеологического колдовства, миф побеждал реальность. Между прочим, это касается не только политики. Миф о «загадочной улыбке Джоконды» появился в искусствоведении чуть более ста лет назад. Один из критиков написал соответствующую статью. А до того ни о чем подобном никто, представьте, не подозревал. И что мы имеем в конечном счете? Теперь эту загадочную улыбку видят буквально все. Попробуйте только признаться, что вам ее не узреть. Фурцева, министр культуры СССР, однажды брякнула – до сих пор анекдоты рассказывают…
Или мы сидим на холме, откуда отрывается умонепостижимый небесный простор: раздолье цветных лугов, извилистая амальгама реки, бахромка синеватого леса, отчеркивающая собой горизонт, и я говорю, что поскольку, как уже установлено, Ирод Великий, царь Иудеи, умер за четыре года до нашей эры, то избиение младенцев в тот месяц, когда родился мальчик по имени Иисус, тоже произошло в это время. Хроникер, Дионисий Малый, составитель пасхальных таблиц, фатально ошибся. Христианское летоисчисление следовало бы отнести на четыре года назад. И двадцать пятое декабря, седьмое января по православному стилю, собственно Рождество, опять-таки случайная дата.
– Что же мы тогда празднуем? – спрашивает Юлия.
– Рождество Христово, конечно. Это как с улыбкой Джоконды – существует то, во что верят все…
Или мы стоим на площади у фонтана. Юля ловит капли воды и подносит мокрые пальцы к губам.
– Неужели вы в самом деле считаете, что Бородинская битва была не нужна?
Я отвечаю, что так считают некоторые военные специалисты. Что же до меня лично, то я думаю, что без генерального сражения под Москвой все равно было не обойтись. Нельзя было сдать Москву без боя – это было бы унижение всей России, национальный позор, Александру Первому, императору, это могли бы и не простить. Метафизика вообще сильней доводов разума, сильней всех расчетов – она существует в более высокой системе координат. Нельзя было сдать французам без боя Москву, нельзя было в Великую отечественную войну сдать Гитлеру Ленинград, нельзя было в мае тысяча девятьсот сорок пятого года отказаться от штурма Берлина, предоставив это англо-американским войскам. Это сильнее нас. Только так мы можем утвердить свое право на историческое бытие…
Не знаю, зачем я все это ей говорю. Вероятно, затем, что Юлия мне внимает – широко, как в преддверии чуда, распахивая глаза. Так, наверное, матросы в Кронштадте слушали товарища Троцкого, который громовым голосом предвещал великую победу социализма. Тысячи сознаний сливались тогда в одно, тысячи раскаленных дыханий рождали шторм, ревом и грохотом наполняющий мир. Начиналась иная эпоха, и мне тоже в эти необыкновенные июньские дни представлялось, что начинается у меня какая-то новая жизнь. Чувствовалось сильнейшее искушение: бросить все, остаться здесь навсегда, погрузиться в этот провинциальный зной, в многолиственную тишину, в сон часов, в эту завораживающую дрему, которая, вероятно, и есть любовь.
Глупо, наверное, это выглядело со стороны, но действительно бывают в жизни моменты, когда кажется, что можно все в ней изменить: куда-то уехать, сбежать, скрыться, уйти, жить по-другому, иначе, не так, как раньше, и это «не так, как раньше», этот новорожденный порыв, это преображение, спонтанный, точно у личинки, метаморфоз и будет настоящая жизнь.
Я, впрочем, как и в случае с Ирэной, не обольщаюсь. Никуда я, разумеется, не уеду, никуда не сбегу. Это женщины, как правило, живут в вечности, для них времени не существует: какая разница – прийти на полчаса раньше, на полчаса позже, – главное, чтобы прийти. Женщины поэтому не ходят, а шествуют, никогда никуда, ни при каких обстоятельствах не спешат. А мужчины, как правило, живут во времени, тиканье часов для них как голос неумолимой судьбы: жизнь коротка, надо вскарабкаться, получить, добиться, успеть, проявить себя, поднять знамя личных побед. Нет большего мучения для женщины, чем попасть во время, где реперы – это не рождение, любовь, жизнь и смерть, а мельтешение минут и секунд. И нет большего мучения для мужчины, чем оказаться в вечности, где ничто, ничто из того, что он прежде ценил, значения не имеет. Никакой интернет от этого не спасет. В провинциальной вечности я задохнусь через год… К тому же я понимаю, что если Юлия и внимает мне с девичьей восторженностью, то вовсе не потому, что я такой уж блистательный интеллектуал. Просто ей здесь не с кем поговорить. Работает комплекс Татьяны Лариной, усиленный гормональной тоской: «Вообрази: я здесь одна, / Никто меня не понимает, / Рассудок мой изнемогает, / И молча гибнуть я должна»… Я здесь почти ни при чем. Ей нужен не я, ей нужна другая жизненная среда.
Однако это уже ретроспективный анализ. Данные мысли появляются у меня несколько позже, когда я возвращаюсь из Осовца в Петербург, а пока все находится лишь на уровне ощущений. Пока мы просто гуляем по городу, едим серебряное мороженое в кафе, скрываемся под деревьями в парке во время дождя, сидим на скамейках, по очереди звоним в бронзовый колокольчик, пьем чай у Юлии в закутке, замираем в местном музее возле витрин, и главное – разговариваем, разговариваем, разговариваем, как будто вся наша быстротекущая жизнь, весь смысл ее, все наше существование, весь мир, который перед нами возник, все наше будущее и прошлое, все настоящее – состоит только из слов…
Эту трогательную идиллию прерывает звонок от Ирэны. Собственно, и до того Ирэна звонила мне по крайней мере два раза в день – проверить, на месте ли я, узнать, нет ли каких-нибудь новостей, передать информацию, которую она по моей просьбе искала. В частности, я, чисто интуитивно, попросил ее навести справки о синагоге хасидов, сто лет назад построенной в Осовце, и Ирэна – не знаю уж, как это ей удалось – раскопала решение Святейшего Синода Российской империи от такого-то года, месяца и числа, где действительно дается соизволение еврейской общине города Осовца возвести в городской черте «молельный дом для отправления религиозных обрядов согласно иудейскому вероисповеданию». Ничего нового в нашу картину этот факт, конечно, не внес, но всегда полезно иметь задокументированное по всей форме свидетельство.
Однако причина нынешнего звонка иная. Ирэна требует от меня, чтобы я немедленно посмотрел выпуск вчерашних петербургских «Вестей», переданный в семнадцать часов, и присылает ссылку на него в интернете.
Уже через двадцать минут я сижу в гостинице перед своим ноутбуком и, барабаня пальцами по столу, нетерпеливо вглядываюсь в экран. Большей частью передача жует рутинный официоз, где говорится, что губернатор, кстати только-только назначенный, что-то там посетил, осмотрел, ознакомился, принял в чем-то участие, с кем-то встретился, провел совещание, посвященное ряду проблем… обещал при этом модернизацию… финансирование… поддержку… усилить внимание… взять под особый контроль… Ну, и так далее, всякая чиновная лабуда. И только в самом конце, в сюжете, длившемся (я вычислил по хронометру) двадцать восемь секунд, ведущий скоренько сообщил, что днем в одном из дачных поселков под Петербургом возник сильный пожар, полностью сгорело строение на такой-то улице, владелец дачи, судя по всему, нашел смерть в огне, в настоящее время ведется расследование инцидента – и буквально несколько кадров, где крупно показано, как от груды сизых обломков поднимается дым. Адрес полностью совпадает с тем, что продиктовал мне учитель.
Не могу сказать, что меня хватило как обухом по голове. Более того, чего-то подобного я, видимо подсознательно, ожидал. Еще во время нашей беседы чувствовалась в учителе некая обреченность, некая исчерпанность жизни, которая длится лишь потому, что не положен на нее завершающий штрих. Повторяю: меня это не потрясло. И все же ощущение было не слишком приятное. Будто ночью, сквозь сон, доносится до тебя мокрый, отвратительный всхрап, и, проснувшись, в мелком поту, подскочив и остервенело дернув башкой, вдруг догадываешься, что ты в темноте не один.
Здесь, вероятно, опять требуются пояснения. Мальчик, которым я был когда-то, сохранил в своей памяти один удивительный эпизод. Вдруг приоткрылась тяжелая, в три человеческих роста, деревянная дверь, и он, на онемелых ногах, ступил в другой мир. Вместо солнца – темная и густая, какая-то коричневая тишина, приглушенные голоса, отдающиеся тем не менее по всему громадному залу, трепещущие души свечей, стеариновый запах, тусклый блеск золота, одевающего проемы вверху, и самое сильное впечатление – потусторонние, скорбные лики, взирающие со стен: было во взглядах их нечто совершенно нечеловеческое. Ксения, которая его привела, наклонившись к уху, шепнула: вот наш господь, Иисус Христос, который за нас пострадал… запомни… строго велела: перекрестись… Мальчик ткнул щепотью в лоб, в твердый живот, в одно, в другое плечо… Кто такая была эта Ксения, вроде бы родственница, по отцу, тихонечко прожила у них несколько дней, происходили в семье какие-то замысловатые пертурбации, откуда-то появилась, мальчик никогда больше не видел ее, а эпизод позже всплывал, как всплывают светлыми пузырьками воспоминания детства: вкус ледяной воды, в жару, прямо из колодезного ведра, обжигающий взгляд соседки по парте, когда оглушительно разливается по коридорам последний звонок. Что она хотела этим взглядом сказать? Теперь-то понятно, но тогда – томление плоти на несколько дней. Кстати, соседка теперь проживает в Канаде, такая матрона – по слухам, у нее трое детей, преподает где-то русский язык.
Позже, когда изо всех щелей хлынуло православие, когда по всем каналам заболботали о русской духовности сытые, назойливые голоса, когда президент, окруженный чиновной ордой, склонил голову пред алтарем, мне попалась в руки лекция Макса Планка, прочитанная им в Дерпте в 1937 году. Называлась она, кажется, «Религия и естествознание», и больше всего меня поразил выбор темы, как бы не видящей бешеных катаклизмов тех лет. Уже вспыхивают апокалиптические зарницы Второй мировой войны: в Германии властвует Гитлер, расползается по Европе всепожирающая коричневая чума, грохочет война в Испании, войска генерала Франко штурмуют Мадрид, в Москве продолжаются кошмарные политические процессы – советским людям, оцепеневшим от ужаса, предъявляют все новых и новых врагов. Мир в очередной раз сходит с ума, а знаменитый ученый, основатель квантовой физики, в провинциальном Дерпте, где дремлют на улицах картофель и лопухи, ставит принципиальный вопрос: бог существует исключительно в человеке или есть в мире нечто такое, что мы можем вполне научно определить как присутствие бога?
Для меня это был пример интеллектуального мужества. Пусть все шатается, рушится, проваливается в тартарары, пусть торжествуют тираны и истребляют друг друга народы, пусть коса смерти неутомимо кладет один широкий взмах за другим – мыслитель даже в горящем доме, среди пламени, среди падающих этажей имеет право задумываться над основными вопросами бытия.
Если не он, то – кто?
Планк в своей лекции анализировал такое явление, как «разумный фотон», который якобы заранее «знает» точку, в которую прилетит, и, чтобы объяснить этот парадоксальный феномен, ввел понятие «конечной причины». Если существует начальный статус Вселенной, сингулярность, которая породила собою все, то, вероятно, существует и конечный статус ее, некий предел, «точка омега», как несколько раньше назвал ее Тейяр де Шарден, и все процессы, имеющие быть в мироздании, ориентированы на нее. Это, конечно, детерминизм, но какой-то странный детерминизм, где причина и следствие поменялись местами: не будущее определяется прошлым, а прошлое будущим – вот эту онтологическую предопределенность, которая проступает во всем, мы и воспринимаем как бога.
У меня будто паутину с мозга содрали. Мироздание вдруг предстало во всей своей гармонической красоте. Конкретное будущее, конечно, не предугадать, но оно тем не менее есть, поскольку стрела времени направлена не назад, а вперед. Мы движемся не в замысле могущественного Творца, а в законах природы, которые, вероятно, можно познать. С тех пор всякие рассуждения о провиденциализме, якобы пронизывающем бытие, о телеологии, о воле божьей, якобы упорядочивающей наш мир, не вызывали у меня ничего, кроме иронии. Где этот ваш бог, покажите его! В чем его замысел – в том, чтобы прекратилась жизнь на земле? И потом – извините, конечно, – но что это за бог такой, который испаряется отовсюду, чего коснется наука? Что это за стыдливая робость у якобы всемогущего существа? Нет, кто как хочет, а в подобного бога, по-моему, верить нельзя.
Однако мокрый храп донесся до меня очень явственно. Тем более что Юлия, которая все это время, по-видимому, присматривалась и прислушивалась ко мне, в тот же день осторожно сказала, что у нее есть один документ, который, вероятно, может представлять для меня интерес.
– Какой документ?
– Дневник священника, местного, из Осовца, за семнадцатый и восемнадцатый год. Я еще никому его не показывала…
Появилась серая папка, перевязанная тесемками, и едва я не столько прочел, сколько в быстром рабочем режиме просмотрел распечатанный текст, едва осмыслил его целиком, как сразу же понял, что дикий храп донесся до меня не случайно: пересечена разделительная черта, перейден Рубикон, разрублен гордиев узел, сожжены корабли – пути назад у меня, вероятно, уже не будет.
Позже Юля рассказывает мне заковыристую историю этого дневника. Местный краевед, один из тех вдохновенных безумцев, для которых дороже родного города (поселка, района) ничего в жизни нет, еще в двадцатых годах купил на осовецком базаре несколько пирожков, а когда дома разворачивал замаслившийся кулек, обнаружил на бумаге лихорадочные карандашные письмена. Он не поленился их разобрать, далее – ринулся к продавцу и буквально вымолил у него оставшиеся листы. Откуда эти записи появились, продавец объяснить толком не мог; предполагал лишь, что они были переданы на хранение его отцу, тому самому купцу Ениколову, являвшемуся до революции церковным старостой, одним из уважаемых прихожан. Отец продавца к тому времени уже умер, эта ниточка таким образом оборвалась. Краевед тщательно скопировал оригинал и, предчувствуя тяжелые времена, которые в общем-то уже наступали, закопал оба экземпляра в разных местах. Причем на месте хранения оригинала через некоторое время возвели маслобойный цех, данный экземпляр в результате безвозвратно пропал, а вот копия благополучно пролежала в земле до семидесятых годов, когда была тем же краеведом извлечена и незадолго до смерти передана в местный музей. Там она, естественно, никого не заинтересовала, Юлия на нее наткнулась, разбирая после того же ремонта груды неатрибутированных документов. Старковский этого дневника не видел (о чем я Юлию, естественно, сразу спросил), в общем реестре он значится только под безликим инвентарным номером.
Одновременно Юлия сообщает, что изучала старые карты города и пыталась выяснить что-нибудь о судьбе церкви и синагоги, о которых здесь идет речь.
– Ну, и какова их судьба?
Оказывается, что церковь была разобрана еще в конце тридцатых годов, район был весь перестроен, на этом месте теперь располагается универмаг. Новый храм лет десять назад возвели совсем в другой стороне, и никаких документов, связанных с предыдущей историей, там не имеется. Она специально интересовалась. Вероятно, та же участь постигла и синагогу. Во всяком случае Юлия, уже после отъезда Старковского, найти ее не смогла, все опять-таки перестроено, практически исчез даже сам Ремесленный переулок.
– А карта, что ж карта… Карта есть… Я вам сейчас ее принесу…
Карта, выпущенная в тысяча девятьсот девятом году «Типографским товариществом Арохин, Арохин и Кунц», действительно мне почти ничего не дает. Сравнение ее с той, которую я немедленно приобретаю в местном киоске, показывает, что универмаг, недавно расширенный и преобразованный в торгово-развлекательный центр, перекрывает по площади все бывшее подворье собора, причем с запасом – маловероятно, что там удастся что-то найти. Что же касается синагоги, то на старой, дореволюционной карте она, к моему удивлению, вовсе не обозначена, хотя, конечно, Ремесленный переулок там имеется (ныне он, сильно урезанный, переименован в переулок Гнедько); более того – адрес ее отсутствует даже в справочнике «Весь Осовец», выпущенном тем же «Товариществом» в том же тысяча девятьсот девятом году. Вряд ли это случайно. Скорее всего, местная еврейская община, напуганная погромами недавних революционных лет, не хотела быть на виду.
Тем не менее я прокатываю через ксерокс старую топографию города и на следующий день, прямо с утра, устремляюсь в этот район.
Должен сказать, что с момента известия о пожаре я нахожусь в несколько взвинченном состоянии. У меня как бы подскакивает температура, я нервничаю, слегка задыхаюсь, начинаю дергаться, спотыкаться, прокручиваться внутри самого себя, начинаю опрокидывать чашки, поворачивать не туда, стукаться коленями и локтями о мебельные выступы и углы. Разумеется, никакого психического задвига в этом состоянии нет, напротив, именно в подобном угаре у меня обычно возникают самые неожиданные догадки; однако отбрасывает оно и явственную негативную тень: начинаешь бешено суетиться, движешься точно на подгибающихся ногах, сначала впопыхах делаешь что-то и лишь после, вдруг протрезвев, соображаешь – зачем. В результате, как правило, бабахаешься со всего маху в какой-нибудь здоровенный столб, причем так, что башка, точно треснувший колокол, долго и мутно гудит. Далеко не сразу потом приходишь в себя.
Вот в таком приблизительно настроении я на следующее утро стою посередине нынешнего переулка Гнедько и, как очумелый пингвин, вертя вокруг головой, пытаюсь соотнести то, что здесь было когда-то, с тем, что здесь есть сейчас.
День воскресный. Кроме меня в переулке нет никого. Тают в небе перистые облака, фотографически узорами растягиваются по асфальту тени одичавших кустов. Сам асфальт в мелких трещинах, и вообще при первом же взгляде на данный глуховатый пейзаж сразу чувствуется, что местные жители сюда практически не заглядывают: ни одной машины не припарковано ни поблизости, ни вдали, а дома, трехэтажные, блочные, постройки, вероятно, шестидесятых годов, открываются своими парадными на противоположную сторону.
Странный проход в конце переулка я обнаруживаю минут через пять. Он выделяется тем, что вместо лип и сирени, заполняющих пространства между домов, здесь возвышается унылый, из некрашеных досок, высокий кривоватый забор, кое-где подновленный заплатами жести или фанеры. Впрочем, забор поворачивает куда-то в глубины микрорайона, метрах в семидесяти от переулка; следуя чуть заметной тропой, я нахожу в нем изрядный пролом и, протиснувшись внутрь, оказываюсь на заброшенном пустыре.
О забвении этого места свидетельствуют обломки камня и кирпича, бугристые остатки фундаментов, оплывшие, наполовину съеденные землей, заросли крапивы и лопухов, причем такие, что в них, как в джунглях, настаивается паутинистый мрак.
И конечно – необыкновенная тишина. Звуки города, которых, по сравнению с Петербургом, в Осовце и так-то немного, видимо, истаивают в воздухе, не долетая сюда.
Слышится лишь тугой звон жары – будто гудят у меня за спиной полчища невидимых комаров.
А посередине этого мусорного пейзажа, непонятно как сохранившись средь социальных бурь, революций и войн, стоит здание из двух приземистых этажей, причем второй этаж по краям, справа и слева, несколько отступает назад, образуя собой что-то вроде граненого полукруга. Окна здания заколочены ржавыми листами железа, на дверях, сделанных из толстенных древесных плит, висит, тоже распухший от ржавчины, амбарный замок невообразимой величины – чувствуется, что не прикасались к нему, наверное, уже лет сто, – а чуть выше и правее замка в плоть дверей вдавлен (или, может быть, выжжен в ней) некий знак, иероглиф, составленный из переплетенных змеистых линий.
Кое-где заметны в нем чешуйки багровой краски.
Словно остатки крови некоего таинственного существа.
Я делаю два шага вверх по растрескавшимся ступеням. Странное ощущение – точно входишь из царства мертвых в царство живых.
Я откуда-то знаю, что мне следует делать.
Еще можно остановиться, подумать, быть может – опомниться, отступить.
Однако останавливаться я не хочу.
Я поднимаю ладони и кладу их на знак.
Ничего – шершавое дерево, покалывание неровных обожженных краев.
Текут мгновения бытия.
Они мне кажутся вечностью.
Ничего, ничего.
Давит оглушительная тишина.
Меня охватывает отчаяние.
По-прежнему – ничего.
Я все-таки жду.
И вдруг знак вспыхивает тусклой вулканической краснотой, резко, гневно шипит, бьет светом прямо в зрачки, раскаляется, как бы набухает огнем и, точно угли в костре, обжигает мне пальцы…




























