355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Столяров » Обратная перспектива » Текст книги (страница 10)
Обратная перспектива
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:49

Текст книги "Обратная перспектива"


Автор книги: Андрей Столяров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Вот, старик, такой получился абзац. Но это лишь присказка, далее начинается самое интересное. Буквально в день моего возвращения из Нью-Йорка в Иерусалим мне позвонил некий молодой человек и, представившись сотрудником Центра по изучению иудаизма одного из провинциальных американских университетов (где такой Центр, как я знаю, действительно есть), попросил уделить время для небольшой консультации. Встретились мы с ним на следующее утро в кафе, и этот молодой человек, кстати визитки не давший и представившийся просто Арон, наговорил мне множество комплиментов, с некоторой запинкой перечисляя названия моих книг (видимо, как раз перед встречей лихорадочно их зубрил), заверил, что он давно является моим последователем и восхищенным учеником, что он счастлив наконец узреть воочию человека, перед которым преклонялся всю жизнь, а далее безо всякого перехода спросил, чем вызван внезапный мой интерес к осовецкому хасидизму и какими материалами я на эту тему располагаю. Я довольно легкомысленно ответил ему, что, вообще говоря, хасидизм, тем более такого крайнего толка, в сферу моих интересов отнюдь не входит, я просто наводил справки по просьбе одного моего коллеги и старого друга; вам, видимо, следует обратиться к нему. Молодой человек немедленно поинтересовался фамилией моего старого друга, с которым, как выяснилось, он просто жаждет установить прочный рабочий контакт, и вот тут, старик, до меня наконец дошло. Все-таки не зря я первые двадцать пять лет жизни провел в СССР. Я выпрямился, принял холодный академический вид и надменным голосом заявил, чтобы он таки не морочил мне голову: если он из «Моссада», пусть так прямо и говорит. Я таки хочу знать, чем вызван этот допрос? И представляешь, старик, что самое удивительное? Молодой человек, этот Арон, вдруг засмущался, как девушка, и покраснел. Несколько минут он бормотал что-то невразумительное, ерзал на стуле, чертил пальцами по столу, а потом, извинившись, сказал, что ему требуется позвонить. Сквозь распахнутое окно я видел, как он говорит – зачем-то горбясь и прикрывая трубку рукой. За сто метров было понятно, что человек ведет секретные переговоры. А когда минуты через четыре он вернулся в кафе, то, по-прежнему краснея и запинаясь, сказал, что он действительно из «Моссада», удостоверение мне показал и признался, что им было бы очень важно выяснить фамилию моего друга. Если я, конечно, сочту возможным ее назвать. Знаешь, этот Арон был трогателен в своей наивности. У него пламенели даже мочки ушей. Ну, тебе, вероятно, можно не объяснять, как я, проведя молодость в Советском Союзе, отношусь ко всякого рода спецслужбам. И хотя «Моссад» – это, конечно, не КГБ, но формат тот же самый – ползание по крысиным ходам. Терпеть этого не могу. В общем, я тем же тоном ему заявил, что никаких сведений ни о ком никому давать не обязан, что я ученый, а не проплаченный «крот» в научной среде и чтобы больше ко мне с подобными предложениями не обращались – в противном случае я буду вынужден этот наш разговор огласить. Тогда мой Арончик совершенно завял. Он стал похож на студента, который пришел на экзамен абсолютно неподготовленным. Рассчитывал, вероятно, на чудо, а чуда не произошло. Мне даже стало его немножечко жаль. Стажер, наверное, еще практикант, и вот пожалуйста, провалил первое же задание. На том мы с ним и расстались. Причем Арончик на прощание пролепетал, чтоб я, если вдруг передумаю, обязательно ему позвонил.

Загадочная история, не находишь? Не думаю, что в «Моссад» стукнул сам ребе Шлемон, скорее – кто-то из его близких учеников. Напомню, кстати, что израильская разведка считается одной из лучших в мире, и это не «этнический нарциссизм», как ты где-то писал, а установленный медицинский факт. Если уж она что-то почуяла – будет копать. А теперь скажи мне, пожалуйста – чем это ты в действительности занимаешься? Какое осиное гнездо ты разворошил? Это случайно произошло или, может быть, ты ввязался по глупости в какой-нибудь полукриминальный гешефт? Старик, на тебя это не похоже. Ты всегда был человеком разумным и от такого рода вещей старался быть в стороне. Или я чего-то не понимаю? Имей в виду, хоть я твоей фамилии героически не назвал, но выяснить ее, как мне кажется, труда не составит. Так что будь на всякий случай готов. И это, по-моему, одна из самых неприятных сторон, которой обладают спецслужбы любой страны. Они заражают подозрительностью все вокруг. Теперь, общаясь с любым человеком, ты будешь думать, он просто так разговаривает с тобой или скачивает информацию, чтобы представить соответствующий доклад? Ладно, мое дело – предупредить, а дальше сам уж соображай – где, что и зачем.

Скажи лучше, как ты живешь? По-прежнему, дыша пылью веков, лелеешь гениальные замыслы? Если так, молодец! Это я тебе говорю и как человек истинно русский, и как слегка сумасшедший еврей. Жить надо так, чтобы вокруг было сияние. Иначе скучно, старик! Скучно, муторно, сперто, как в тараканьей норе. Да, и, чуть не забыл, как там неутомимый наш Еремей? Мне тут случайно попалась в руки пара его публикаций. Одна о державности, коя есть историческое предназначение великой России, а другая о врожденной духовности русской нации, коя опять-таки есть ее исторически предначертанная судьба. Очень своеобразный концепт! Наш Ерик что – ударился о православный патриотизм? Так ведь недолго и голову зашибить. Нет, пора-пора, чувствую, посетить мне мою малую родину, все-таки не был там – страшно представить – аж двадцать лет! Целая жизнь, можно сказать, прошла. Говорят, что у вас уже и на улицах перестали стрелять, и медведи по Невскому больше не бродят, и водку, трудно поверить, продают на каждом углу. Так что жди, постараюсь приехать где-нибудь в октябре. Заодно и Ерику вправим мозги. Жалко, честное слово, совсем пропадет человек. В общем, до встречи, ауфвидерзеен, чао, гудбай, или как говорят на другой моей малой родине, лы хаим!..

Я иногда сочувствую этому мальчику. Иллюзии его развеиваются, превращаясь, как выразился один из философов, в «слепое ничто». Облетает декоративная позолота, вздуваются пузыри, сквозь фантомы сладкого бытия проступает облупленная фанера.

Вот он приходит в семинар профессора Милля, и под лампой, похожей на керосиновую, висящей в ребрах цепей над громадным дореволюционным столом, под звяканье мельхиоровых ложечек, в разговорах, в слоях дыма от сигарет с ним происходит преображение, которого сам он первоначально не замечает. Дремота неведения сменяется разрушительным знанием, смутные предчувствия и догадки кристаллизуются в сердце и начинают покалывать изнутри, картина мира разламывается на фрагменты и пересоставляется, оказываясь совершенной иной. Это своего рода ментальный метаморфоз, принудительное взросление, прощание с остатками детства.

Собственно, никакого семинара формально не существует. Просто два раза в месяц, по четвергам, Евгений Францевич Милль, профессор кафедры, доктор наук, приглашает избранных студентов к себе – якобы для консультаций по курсу, который он им читает.

Странная эта фигура, Евгений Францевич Милль. Ничего определенного им, студентам, о нем, разумеется, не известно. Однако по случайным обмолвкам, по догадкам, по слухам можно понять, что учился он в Московском университете у самого Е. В. Тарле, сотрудничал с Платоновым, Любавским, Готье (дневник которого мальчик прочтет значительно позже), был вместе с ними арестован по «делу четырех академиков», вернулся из ссылки в середине тридцатых годов, снова был арестован в начале пятидесятых, после смерти Сталина вновь вернулся, только почему-то уже не в Московский, а в Ленинградский университет. С тех пор более тридцати лет преподает на историческом факультете.

Не из этой эпохи был человек. Гостей встречал в мягком клетчатом пиджаке, который на лекции, естественно, не надевал, обязательно – галстук (это ж надо – дома галстук носить!), очки, похожие на пенсне, бородка, как у товарища Луначарского. Квартира вообще – будто царского времени: театральные бархатные портьеры, бронзовые, со звериными головами ручки дверей, вместо стульев вокруг стола – тяжелые кресла, стены даже не в фотографиях, а, насколько можно было понять, в расплывчатых коричневатых дагерротипах, несколько небольших странных картин, про одну из которых Зенковский шепотом пояснил, что это сам Фальк. Имя мальчику ничего не сказало. Непонятно было, как это все пронеслось сквозь революцию, войну и блокаду. Прошлое, отвердевшее в неких культурных формах. Когда темнело и зажигалась та самая лампа, сияющая раздутым стеклом, казалось, что из черноты за двумя окнами, обращенными в колодезный двор, смотрит на них вовсе не Ленинград, уютный, спокойный, привычный, а все тот же мрачный, лихорадочный Петербург, сотрясаемый голодом, тифом и безумной революционной стихией. Шагают суровые отряды матросов, прибывших из Кронштадта, становится у Николаевского моста легендарный крейсер «Аврора», нечеловеческая энергия исходит из Смольного, где за стенами в метр толщиной мечутся в приступе социального творчества Лев Давидович и Владимир Ильич. Всё, «социалистическая ггеволюция, о необходимости котоггой так долго говоггили большевики, свеггшилась!.. Ура-а-а!..» А теперь – танцы, ехидно добавлял Ося Зенковский.

Собиралось обычно человек десять-двенадцать. По какому принципу Евгений Францевич их отбирал, тоже оставалось неясным. Во всяком случае, не по принципу высоких отметок. Еремей, например, выше четверки редко когда получал, но на «тайные четверги» приглашен был одним из первых.

Здесь и распадаются юношеские иллюзии. Заходит, например, разговор о Керенском. Кто-то иронически хмыкает, что, дескать, совершенно никчемный был человек, нерешительный, слабый, только напыщенные речи произносил, что ему стоило задавить куцые силы большевиков, ведь диктатор, главнокомандующий, в распоряжении его десятимиллионная армия, царь и бог… Кажется, это высказывается Еремей. Евгений Францевич поднимает в ответ жесткий указательный палец. Нет-нет, Александр Федорович человек был совсем неплохой, гораздо лучше, чем те… к-г-м… кто пришел после него… Вы, кстати, помните, вероятно, что он из Симбирска? Семьи Керенских и Ульяновых одно время связывали дружеские отношения. Отец Александра Федоровича был директором гимназии, где учился Володя Ульянов, и потом именно он дал брату казненного политического преступника положительную характеристику для поступления в Казанский университет… А что касается революционных событий… Вы поймите, революция – это что-то вроде первой любви. Она преисполнена вдохновенных надежд. Кажется, что вот свергнем царя, разгоним охранку, полицию, бездарных царских министров – тут же наступит всеобщее счастье. Знаете, какой в марте семнадцатого года был необыкновенный порыв? Какой это был божественный, животворящий воздух свободы? Вся Россия тогда надела красные банты. Питирим Сорокин, которого не заподозришь в сочувствии большевикам, писал: «Страна ликовала… И в Петербурге, и в Москве народ гулял, как на Пасху». А фокусируется всеобщий восторг, разумеется, на вожде. Почитайте хоть Зощенко, например. Он это время застал. Во время выступлений Керенского женщины просто рыдают – вскакивают, кричат, бросают ему цветы, его несут на руках, люди тянутся, давятся, чтобы прикоснуться к нему. Газеты пишут, что «Керенский – это символ правды, залог успеха», «Керенский – это тот маяк, тот светоч, к которому тянутся руки выбившихся из сил пловцов», «рыцарь революции», «львиное сердце России», «гений русской свободы», «спаситель Отечества», «народный вождь»… Его воспринимают как нового Иисуса Христа. Все жаждут от него мгновенного чуда. Все жаждут стремительного волшебного преображения уставшей страны. Все ждут, что после долгих лет поражений, застоя, политической духоты возникнет, как театральный миракль, царство социального благоденствия. А с чего это оно вдруг возникнет? Экономика в катастрофическом состоянии, продовольствия не хватает, продолжается изнурительная, бессмысленная мировая война, гниют окопы, губернии выходят из подчинения, вылазит, будто из-под земли, приободрившийся после разгона полиции криминал. Проваливается злосчастное июньское наступление, которым командовал, замечу, легендарный Брусилов. Чуда не происходит. Жизнь становится явно хуже, чем до революционного поворота. И кто виноват? А виноват, разумеется, тот, кто поманил всех сладостными мечтами, кто обещал свободу, демократию, справедливость, а в результате, как фокусник на дешевой ярмарке, обманул. Настроение меняется на противоположное. Керенскому понадобилось всего полгода, чтобы от восторженного обожания, от всеобщего преклонения и любви перейти к статусу чуть ли не самого ненавистного человека в стране. Никто не хочет его защищать. Большевики сметают Временное правительство, как труху.

– И все-таки Керенский был талантливый человек. Между прочим, самый молодой не монархический правитель России в двадцатом веке. Ему всего тридцать шесть лет. Остальные были значительно старше него… Просто в каждой революции, имейте это в виду, есть короткий период грез, когда важны именно возвышенные слова. Они исполняют роль социальной анестезии – рождают готовность к жертвам, необходимым для последующего пути. Александр Федорович это, несомненно, умел. И на какое-то время он очаровал всю Россию. Очаровал и правых и левых, и верхи и низы, и народ и интеллигенцию, очаровал, представьте, даже свергнутого царя. Николай Второй в июле тысяча девятьсот семнадцатого записывает в своем дневнике: «Этот человек положительно на своем месте в нынешнюю минуту; чем больше у него власти, тем лучше». А сам Керенский уже в конце жизни заметил, что «если бы тогда было телевидение, никто бы меня не смог победить!» И тем не менее в любой революции после периода слов наступает период действий, время, когда нужно не очаровывать, а вопреки всему – созидать; творцам зыбких иллюзий приходится опираться уже не на эффектные речи, а на реальную силу, которой у них, как правило, нет… Фатальная ошибка Керенского заключалась, видимо, в том, что он не смог, когда это потребовалось, договориться с военными. Помните подавление корниловского мятежа? Впрочем, был ли мятеж – это еще тоже вопрос. Первоначально войска генерала Крымова двинулись на Петроград, чтобы навести там порядок, по распоряжению самого Александра Федоровича. А уж потом он вдруг начал кричать о контрреволюционном заговоре, мятеже… Ладно, это отдельный сюжет… Однако союз, который олицетворяли бы Керенский и Корнилов, вероятно, мог бы остановить сползание к гражданской войне. Он был приемлем и для умеренных социал-демократов, и для коалиции правых сил, имеющих влияние на военных. Так, в частности, произошло в Германии после Ноябрьской революции, когда свергли кайзера Вильгельма Второго. Лидеры немецких военных и лидеры немецких социалистов сумели заключить между собой договор: генералы обещали поддерживать новый республиканский строй, а вожди социал-демократов обещали сберечь ядро армии даже в условиях военного поражения. Многие участники этого соглашения друг друга терпеть не могли, ненавидели, скрипели зубами, но – понимали взаимную политическую необходимость. В результате малые гражданские войны, вспыхивавшие в различных землях Германии, не переросли в большую внутреннюю войну. Конечно, в Баварии и Бремене устанавливалась советская власть, по Руру маршировала местная Красная армия, в Саксонии выходили на парад «пролетарские сотни», в старинных ратушах провозглашалась диктатура пролетариата. Однако генералы беспощадно давили левых, а социал-демократы обеспечивали армии политическую поддержку. С другой стороны, когда экстремистски настроенные офицеры поднимали мятеж, находилось необходимое количество войск, чтобы правительство могло им противостоять…

– А в итоге к власти пришел Гитлер…

Кажется, это опять вклинивается Еремей.

– Нет, Гитлер пришел к власти вовсе не потому. Гитлер пробился наверх, поскольку немецкие коммунисты, собиравшие, кстати, на выборах немалое количество голосов, согласно доктрине товарища Сталина, лично определявшего, кто есть друг, а кто враг, отказались от союза с социал-демократами. Воевали не против фашистов, а против своих. Бесноватый ефрейтор просто воспользовался ситуацией. А укрепиться ему помогли еще и дебильные игры европейских политиков: сначала сдали Гитлеру демилитаризованную Рейнскую область, потом Австрию – это март тридцать восьмого года, аншлюс, далее – вполне боеспособную Чехословакию – имела крепкую армию и сражаться могла. Выращивали дракона, чтобы натравить его на СССР. Дракон вырос и начал жрать всех… А возвращаясь к нашему Керенскому, скажу, что умер он, обратите внимание, в тысяча девятьсот семидесятом году. В возрасте почти девяноста лет. Пережил, между прочим, всех своих политических конкурентов. В конце жизни, по слухам, просил разрешения приехать в Советский Союз, вроде бы даже и разрешили, что-то там не срослось…

Вот такие у них в семинаре вспыхивают разговоры. Температура дискуссий порой достигает критических величин. Странно, что не дымятся бархатные портьеры. Милль внимательно слушает каждого – даже явную, от студенческого смущения, ахинею. Только изредка тем, кто чересчур увлекается, постукивая пальцем о стол, говорит: «Пожалуйста, без аналогий…» Имеется в виду, что не следует проводить никаких параллелей с сегодняшним днем. А однажды, выдержав для солидности паузу секунд в шестьдесят, просит: «Ребята, пожалуйста, не болтайте. Вот вы болтаете бог знает что и бог знает где, а меня будут потом вызывать, расспрашивать, допытываться подробностей, мне придется врать, а я этого не люблю…»

Еремей после хмуро бурчит:

– Сам ведь провоцирует. Мало было ему…

А Зенковский или, может быть, Юра Штымарь отвечает:

– Немало, наверное… Потому – не боится уже ничего.

Мальчик искренне не понимает, как это – не бояться. Он читает, как раз в те дни получив Солженицына, что еще в начале двадцатых годов – и у власти, заметим, не Иосиф Виссарионович, а Владимир Ильич – в знаменитом СЛОНе (Соловецкий лагерь особого назначения) политического заключенного привязывали к бревну, спихивали с горы – дробились кости, из человека вытекали раздавленные жидкие внутренности. Или там же – человека привязывали к оглоблям и пускали лошадь по вырубке, откуда торчали пни, в яму сбрасывали потом кровавый шмат мяса. А чуть позже, уже в тридцатые годы, ставили в каменные пеналы на несколько суток, вбивали гвозди в уши, выкалывали глаза. Да просто били ногами – человек ворочался на полу, как раздавленное насекомое… И это пламенные революционеры, социалисты, верные ленинцы, большевики, несгибаемые борцы за счастье трудового народа. Романтические «пыльные шлемы» сюда явно не вписывались… Воистину все было не так… Правда, ныне это вроде бы уже отошло. Но кто знает? У каждой эпохи – свои тайные заморочки. Какие-то невнятные слухи докатывались и сейчас. Вроде бы тех, кто пытается выйти из строя, запихивают в психиатрические больницы. Говорили также, что горят мастерские «свободных художников»: одного нашли после пожара зарубленного топором. Солженицына к тому времени уже выслали из страны, академика Сахарова, напротив, сослали в Горький. А однажды вдруг выступил по телевизору некий тщательно приглаженный диссидент: опуская глаза к листку бумаги, не попавшему в кадр, каялся в ошибках и прегрешениях.

Мертвым страхом веяло от этого голоса.

Ося Зенковский тогда сказал:

– Ну – сломали его.

– Как сломали?

– А вот так, – и, сжав кулаки, переломил о колено невидимый прут.

Кажется, даже послышался хруст.

Разумней, конечно, было бы не ходить ни в какой семинар. До пупырчатой кожи могла напугать одна лишь система по добыванию и чтению книг. Функционировала она следующим образом. Надо было, особенно не напирая, как бы между прочим обмолвиться Миллю, что именно ты хочешь прочесть. Евгений Францевич тоже как бы между прочим кивал, ничего не записывал, продолжал разговор, со стороны могло показаться, что вообще сразу же забывал. Однако через пару дней звонил некий Митя и предлагал встретиться. Привозил либо «посевовский» экземпляр, либо, в папке, машинописную копию на папиросной бумаге. Никаких компьютеров в те времена, разумеется, не было. «Эрика», механическая пишущая машинка, если лупить по клавишам изо всех сил, брала только пять копий, теневой бледный шрифт разобрать можно было с большим трудом. А вернуть книгу следовало через три дня. Митя строго предупреждал, чтобы не вздумал перепечатывать или кому-то давать. Образцы шрифтов, старик, у них есть. Так же строго напоминал, что к Евгению Францевичу это никакого отношения не имеет. Я вообще такую фамилию никогда не слыхал. В случае чего следовало отвечать чистую правду: позвонил некий Митя и предложил почитать за деньги. Действительно, брал за каждый экземпляр три рубля. Старик, а бумагу я на что покупаю? А ленту к машинке? А труд мой чего-то стоит? Попробуй перестучи, погорбаться восемьсот с лишним страниц!.. Ни своего телефона, ни тем более адреса не давал. Имя у него, вероятно, тоже было другое. Первый раз мальчик все три ночи не спал – ждал звонка в дверь, который по традиции должен был грянуть именно в ночной тишине. Все-таки за Авторханова или Солженицына срок наматывали немедленно. Потом как-то привык. Есть все-таки в человеке что-то сильнее страха.

Правда, и время уже размягчалось, как пластилин. Империя угасала, в самом дряблом воздухе ощущалось предвестие пустоты. Умер наконец Брежнев, казавшийся вечным и убаюкивавший страну громадными бессодержательными речами, тут же умер пришедший было на смену ему Андропов, невнятным пятном проступил Черненко, запомнившийся лишь в анекдоте про человека, который «поддерживал» его на трибуне; пришел некий Михаил Горбачев, поразивший всех тем, что пробовал говорить без бумажки. Грянула идиотская антиалкогольная кампания, породившая в винных магазинах километры очередей. Начались такие же идиотские разговоры о каком-то мифическом «ускорении». Дескать, стране необходимо интенсивное социально-экономическое развитие. Мелькнуло странное слово «гласность», и неожиданно, с энергией воробья, запорхало по страницам газет. Как это прикажете понимать? Начали пробуждаться какие-то слабенькие надежды. Евгений Францевич, правда без особого энтузиазма, сказал, что в условиях «опаздывающих изменений» любое реформаторское движение смертельно опасно. Система заизвестковалась, ее нельзя трансформировать, можно только разрушить. Причем стоит лишь тронуть – и все само собой начнет оползать. Процесс станет исторически необратимым. Привел в пример Английскую революцию 1649 года, Великую французскую революцию, Октябрьскую революцию, после которой Россия надолго погрузилась во мрак. Выглядело это несколько странно: какая может быть революция в СССР?..

– Почему, собственно, нет? – удивлялась Нинель. – Ты же историк и знаешь, что вечных государств не бывает. А финал государства – это всегда либо революция, либо война. Либо, если не повезет, – и то и другое одновременно… А главным признаком приближающейся революции является знаешь что? Догадайся! Наличие анекдотов про власть! Как только про власть начинают рассказывать анекдоты, всё, можно с уверенностью утверждать: этой власти – конец.

Она небрежно пожимала плечами. Мальчик лишь изумлялся – впервые слышал, как она говорит. Откуда вообще эта фифа взялась? Борис Гароницкий, который был старостой семинара, как-то шепотом, пока ждали на лестнице, пояснил, что – из Педагогического института, и не историк вовсе, а будущий учитель литературы, была на лекции Евгения Францевича, которую он там однажды читал, по-девичьи воспламенилась, всеми правдами и неправдами достала его телефон, напросилась в гости, пришла один раз, другой, умолила, чуть ли не со слезами, позволить ей присутствовать на «четвергах». Якобы дала клятву во время заседаний молчать, и действительно, в течение года не произнесла ни слова, сидела в кресле, как изваяние, лишь иногда бесшумно выскальзывала и исчезала в недрах квартиры, минут через десять вкатывала столик с чаем и бутербродами – жену Милля, Маргариту Викентьевну, мальчик, как и все остальные, лицезрел один-единственный раз, графиня прежних времен: букли, орлиный нос, пронзительная синь зрачков, серый жемчуг на шее, к гостям она практически не выходила. Бутерброды же по большей части пожирал Еремей. Поглощал их с кошмарной скоростью, как снегоуборочная машина, только прыгал на шее кадык: вверх-вниз, вверх-вниз! Среди присутствующих он был единственным иногородним. Иногда, напиваясь, кричал: «А ты знаешь, что такое Моршанск?.. Поживи в Моршанске хоть год, дерьмом тамошним подыши, потом уже выступай!.. Вы, городские, заевшиеся, вообще этого не понимаете!..» Страшноват становился в такие минуты, выступала вперед лесенка кривоватых зубов. Обитал в общежитии, очень мучился из-за денег, подрабатывал на кожевенной фабрике, прятавшейся среди окраинных тупичков, иногда от него ощутимо попахивало черт те чем, зато когда поздним вечером (опять же возвращались от Милля) вынырнула им навстречу из подворотни троица в надвинутых кепарях и по моде тех лет угрожающе потребовала закурить, Еремей цыкнул зубом и равнодушно спросил: «Чив-во?..» – троица тут же слиняла, он плюнул им вслед: шмакодявки…

А Нинель мальчик тогда проводил до дома. Шли почему-то вкружную, описав по вечерней Коломне громадную, поперек заката дугу. Уже, конечно, не вспомнить, о чем был суматошный, спотыкающийся разговор. Кажется, о Хейзинге и Броделе – мальчик тогда увлекался «историей повседневности». Однако вот что врезалось навсегда: поворачивая с Пряжки на Мойку, перегороженную в том месте броней адмиралтейских ворот, он вдруг спросил – а знает ли она, что означает имя Нинель? Это ведь Ленин, если читать слово наоборот, мягкий знак добавлен, чтобы придать произношению женственность. Нинель суховато ответила, что, разумеется, знает. А еще были тогда Октябрина, Вилора и Даздраперма, сказала она. Ничего удивительного: революция – это сотворение мира. Как бог, создав небо и землю, провел животных перед Адамом, чтобы тот дал им имена, так поколение, вступающее в преображенный мир, именует его на своем собственном языке. В новом мире все должно быть иным: слова, одежда, человеческие отношения, вспомни хотя бы теорию «стакана воды»…

Расстались они там, где темнел хвоей Румянцевский сад. Мальчик потом долго раздумывал, что она имела в виду. О теории «стакана воды» он, конечно, читал: подразумевалось – в упоении первых послереволюционных побед, – что половая потребность не должна обременять человека: удовлетворить ее так же просто, как выпить стакан воды. Поддерживала и благословляла лично госпожа Коллонтай… Так вот что Нинель, упоминая об этом, имела в виду? А бог его знает, что она там имела в виду. Когда через две недели вновь встретились на семинаре, даже не повернула в его сторону головы. Полное отчуждение. Как будто он ее до дома не провожал. Как будто не стлал по асфальту полосы багровый закат. Потом вообще исчезла – ни телефона, ни адреса, ничего.

Однако все это было несколько позже, а тогда, после бурного заседания, где Евгений Францевич говорил о закономерностях революций, вышли втроем на изгибающийся канал, спустились к воде, сели на гранитных ступеньках. Еремей по обыкновению вытащил из портфеля бутылку портвейна – аккуратно выпили, задышали, оглядываясь, нет ли милиции, потом он, закурив мятую «шипку», сказал, что вот сколько трендим, два года уже, а никто ни разу не заикнулся, что Октябрьской революцией руководили евреи. Почему Милль об этом молчит?

– А ты спроси у него, – лениво посоветовал Юра Штымарь.

– Ну да, спроси у него! Сам спроси!..

– А что? Он же из немцев, – сказал Юра Штымарь.

– Ну да, знаем мы таких немцев по фамилии Милль…

Грезилось впереди лето. Спорить никому не хотелось. Гранит был горячий, в окнах на другой стороне пылал стеклянный ослепительный жар. На него было больно смотреть.

Плыл дымным мороком тополиный пух по воде.

Прокатывался по набережной шелест редких машин.

Мальчик прикрыл глаза.

Он был счастлив.

Медленно, словно боясь самого себя, проступало сквозь напластования духоты невнятное будущее.

Теперь немного о Юлии.

Есть женщины, сделанные из промозглых сумерек. Рядом с ними все время ощущаешь в душе зябкую дрожь. Ее не может преодолеть даже любовь. Впрочем, любви здесь нет – есть страсть, которая вспыхивает на мгновение и тут же захлебывается, оставляя после себя удушливый чад… Есть женщины, сделанные из пластмассы. От них любые слова отскакивают, как теннисный мяч. С одной из них я, помнится, столкнулся как-то на радио: она притащила с собой распечатку в двести с лишним машинописных страниц и все время пыталась зачесть оттуда ряд цифр. Во время рекламных пауз мы с ведущей пытались ей объяснить, что десятые доли процента слушателей не интересуют. Скажите то же самое, но простым языком. Девушка вроде бы соглашалась, но потом вновь хваталась за текст и опять порывалась зачесть ряд цифр… Есть женщины, сделанные из дерева – о них больно царапаешься, есть женщины, сделанные из металла – о них ушибаешься до синяков. Есть женщины, сделанные из пластилина – они такие, какими их хочет видеть партнер. Этих, кстати говоря, большинство. Есть женщины, сделанные из плюша, есть женщины, сделанные из серенького осеннего дня. Есть женщины, сделанные из колечек и рюшечек, есть из приторного сиропа, есть из кошачьего требовательного мяуканья, назойливо вворачивающегося в мозг. И, наконец, есть женщины, сделанные из солнечного тепла. Встречаются они очень редко, но если уж встретишь, угадываешь это каким-то чутьем. По крайней мере, у меня именно так. И так же абсолютно точно угадываешь, что это не спонтанный эротический резонанс, чисто временный, который можно без труда исчерпать, а нечто совершенно иное: вдохновение бытия, что-то начальное, питающее основу всего, энтелехия, если пользоваться определением Аристотеля, то, что превращает предполагаемое в реальное, безличное существование – в жизнь.

Вот этот внутренний жар у Юлии, несомненно, был. Уже через пару дней мы с ней общались, как давние, чуть ли не с детства знающие друг друга приятели – подолгу сидели за чаем, который она заваривала у себя в закутке, непринужденно болтали, вместе ходили обедать в кафе, расположенное через площадь наискосок. Проступала жизнь, сотканная из провинциальной судьбы. Юлии было двадцать семь лет, она родилась и выросла здесь, в Осовце, окончила библиотечный техникум, который, кстати, сразу же после этого был закрыт, и вот уже четыре года пребывает в архиве – вся работа на ней, Елизавете Ануфриевне не до того, у нее множество общественных дел. Странная это была судьба: живешь не так, как хочешь, а как диктует болотце, где проклевываешься из лягушачьей икры. Смотришь не на небо, не ввысь, а в заросли осоки и камыша. Принимаешь тину и ряску, окружающую тебя, за весь мир. А если бы в Осовце был текстильный техникум, так что – работала бы текстильщицей? А если был бы техникум железнодорожный – стала бы проводником?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю