412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Корнеев » Врач из будущего. Подвиг (СИ) » Текст книги (страница 21)
Врач из будущего. Подвиг (СИ)
  • Текст добавлен: 21 декабря 2025, 04:30

Текст книги "Врач из будущего. Подвиг (СИ)"


Автор книги: Андрей Корнеев


Соавторы: Федор Серегин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)

Глава 29
День, когда замолкли пушки ч.3

Квартира Борисовых в сталинке на территории «Ковчега» была наполнена не праздничным шумом, а густым, почти осязаемым теплом. Здесь собралось не всё руководство института, а только свои. Сами Борисовы, Лев и Катя. Его родители: Анна, постаревшая, посеревшая, но с глазами по-прежнему острыми и внимательными, и Борис Борисович, в гражданском, но сидевшем с такой выправкой, словно стул был ему сменой караула. Марья Петровна, тихая, вся в седине, перебирала платочек в углу. Андрей, шестилетний энергетический сгусток, уже накормленный и усмирённый необычной серьезностью взрослых, слонялся по комнате, трогал вещи на столе и украдкой смотрел на деда.

На столе стояла нехитрая закуска: хлеб, соленые огурцы с институтского подсобного хозяйства, колбасы, и бутылка. Не водка, а темно-коричневая, с пожелтевшей этикеткой «Зубровка». Трофейная, хранившаяся у Бориса Борисовича с сорок третьего. *Настойка попала в каталог только в 1957, но изготавливали ее с конца 19 века*

Борис Борисович молча взял бутылку, открутил пробку, доставшуюся от парфюмерного флакона. Разлил по стопкам. Налил всем, даже Андрею – в его детскую чашку-непроливайку налил грамм двадцать воды из графина.

– Встанем, – сказал он негромко.

Все встали. Даже Андрей, серьезно скопировав движение взрослых. Борис Борисович поднял свою стопку. Его рука не дрожала. Он смотрел не на всех, а куда-то поверх голов, в точку на стене, где висела старая фотография его собственного отца, погибшего в двадцатые.

– За Победу, – сказал он глухо. Помолчал, губы его плотно сжались, скула запрыгала. – За вас. – Он перевел взгляд на Льва, потом на Катю. – За то, что мой сын… – голос его внезапно сорвался, стал хриплым, чужим. Он откашлялся, выпрямился еще больше. – За то, что мой сын оказался на своем месте. Честь имею.

Он выпил залпом, одним движением. Все последовали его примеру. Лев почувствовал, как обжигающая жидкость проходит вниз, смывая ком из горла. Анна не пила. Она поставила стопку, подошла к Льву и Кате и просто обняла их обоих, прижавшись щекой то к плечу сына, то к щеке невестки. Она ничего не говорила. Ее молчание было громче любых слов.

Потом разговоры потекли тихо, обрывисто. О том, как эвакуировались. О первом дне в Куйбышеве. О том, какой путь они все прошли.

Позже, когда женщины ушли на кухню мыть посуду, а Андрей заснул на диване, Лев с отцом вышли балкон. Курили молча, глядя на огни «Ковчега», которые в эту ночь горели, кажется, в каждом окне.

– Отец, нас вызывают в Москву. На торжество, – тихо сказал Лев.

Борис Борисович кивнул, выпуская колечко дыма.

– Знаю, мне звонили. Готовься, там будут… разные люди. Умей отличить тех, кто хочет использовать, от тех, кто хочет понять. Хотя, я думаю ты научился. – Он повернулся к сыну, и в его обычно непроницаемых глазах Лев увидел что-то неуловимое – гордость? Облегчение?

– Ты отстоял честь нашей семьи. Не тем, что стал знаменитым. А тем, что в самое черное время делал дело. Настоящее дело. Оправдал свои идеи медицины будущего, и не только. Спасибо, сын.

Это было больше, чем любая благодарность от государства. Лев кивнул, не находя слов. Они стояли еще немного, докуривая, слушая далекий, приглушенный гул ликования, долетавший из города. Для Бориса Борисовича, прошедшего через многое, эта Победа была и личным оправданием, искуплением. И его сын стал частью этого искупления.

* * *

Девятое мая в Куйбышеве было не солнечным и парадным, а хмурым, по-весеннему свежим, с низким небом и порывистым ветром, пахнущим талым снегом, глиной и дымом. Но это не имело никакого значения.

Площадь, огромная, вымощенная брусчаткой, была заполнена людьми до состояния человеческой лавы. Она текла, бурлила, вздымалась волнами смеха и слез. Лев держал на плечах Андрея, который вцепился руками в его волосы и кричал что-то восторженное, неслышимое в общем гуле. Катя шла рядом, крепко держась за его рукав, ее лицо сияло улыбкой, которую Лев не видел, кажется, с тридцать девятого года.

Их окружала своя, вселенная Ковчега. Вот профессор Виноградов, всегда корректный и сдержанный, обнявшись с Юдиным, орет невпопад «Катюшу», и оба фальшивят на разные голоса, но им плевать. Вот Миша Баженов, абсолютно трезвый, но с лицом человека, находящегося под сильнейшим психоделиком, пытается что-то объяснить Кате, тыча пальцем в небо: «Кать, понимаешь, спектр поглощения… нет, ты посмотри на эти цвета… это же чистый… чистый триумф!» Катя кивает, улыбается, гладит его по плечу, как расшатавшегося ребенка.

Сашка и Варя танцуют. Просто танцуют посреди толпы, под несуществующую музыку. Сашка приволакивает ногу, Варя осторожно обходит его, но они кружатся, прижавшись друг к другу щеками, и на лицах у них нет ни боли, ни памяти о боли – только сейчас, только этот танец.

Кто-то из раненых, молодой парень без руки, залез на тумбу уличного громкоговорителя и читает стихи. Неизвестно чьи, может, свои. Голос у него срывается, он плачет, но читает, а вокруг него стоят и слушают, и женщины платочками утирают глаза.

И потом начинается салют. Не тот, грандиозный, московский, который увидят только в кинохронике, а свой, куйбышевский. Из зенитных установок, оставшихся с войны, стреляют холостыми. Ба-бах! Ба-бах! Вспышки рвут низкое небо, озаряя тысячи смотрящих лиц снизу красным, белым, зеленым светом ракет. Грохот оглушителен, Андрей вжимается в отца, но не от страха, а от восторга.

– Папа, смотри! – кричит он прямо в ухо. – Это как Новый год, только лучше!

Лев смотрит на эти вспышки, отражающиеся в миллионах капель на щеках, в глазах, в лужах талого снега. И его накрывает. Не волна ликования, волна чего-то другого. Огромная, тяжелая, как свинцовое одеяло. В горле встает горячий, тугой ком, дыхание перехватывает. Он не может плакать. Он просто стоит, держа сына, и смотрит в небо, по которому ползут дымные колеса от разрывов, и чувствует, как внутри что-то рвется, ломается, оттаивает. Это не слезы, это тихий, внутренний крик, который наконец-то получил право на существование. Крик по всем, кого не спасли. Крик по тем четырем годам, которые украли у него, у Кати, у Андрея, у всей страны. Крик облегчения, что этот кошмар, наконец, кончился.

Он опускает голову, прижимает к себе Андрея, чувствует тепло его маленького тела. Катя прижимается к нему сбоку, кладет голову ему на плечо. Они стоят так втроем, островок в бушующем море счастья, и для Льва в этот миг Победа обретает единственно верный смысл. Она – вот эта точка опоры под ногами. Вот это дыхание жены у щеки. Вот этот смех сына. Все остальное – салюты, ордена, речи – просто шум. Красивый, заслуженный, но шум.

Ликование на площади выдохлось, растаяв в темноте, как дым от салюта. «Ковчег», опустевший и притихший, вернулся к своему ночному ритму: редкие шаги дежурных, приглушенный свет в палатах, скрип колес каталки где-то в глубине коридора. В своем кабинете Лев не зажег яркий свет. На столе горела только зеленая лампа с тяжелым абажуром, отбрасывая круг света на разложенные бумаги и оставляя лицо в тени.

Перед ним лежало не отчетное досье, а несколько разнородных листов, которые он вытащил из сейфа. Старый, потрепанный блокнот в клеенчатой обложке – последний материальный призрак Ивана Горькова. Под ним – сводная статистика НИИ «Ковчег» за 1941–1945 годы, отпечатанная на серой, волокнистой бумаге. Рядом – докладная записка военно-санитарного управления о снижении летальности в действующей армии по сравнению с данными Первой мировой и финской кампании.

Лев откинулся в кресле, уставившись в потолок, затянутый сигаретным дымом. В ушах еще стоял гул толпы, но внутри была та самая, выстраданная тишина, в которой только и можно было что-то понять.

Итак, подведем итоги, Горьков. Точнее, Борисов. Что ты натворил за эти четыре года?

Он не стал брать в руки карандаш. Цифры крутились в голове сами, выстраиваясь в ледяные, безэмоциональные колонки.

Пенициллин, стрептомицин, левомицетин. Внедрение массового производства последнего к 1943-му. Снижение смертности от раневой инфекции и сепсиса. По самым скромным оценкам ГВСУ – на 18–22% по сравнению с 1941 годом. Что в абсолютных цифрах? Если за войну ранено 20 миллионов, а от инфекций в первую мировую умирал каждый третий… Грубая прикидка: антибиотики спасли от полутора до двух миллионов жизней. Миллионов. Не человек – жизней. Это целые города, которые могли опустеть, но не опустели.

Система этапного лечения с эвакуацией по назначению. Его «План „Скорая“». Триаж на передовой, сортировочные эвакопункты, специализированные госпитали. Сокращение времени до оказания квалифицированной помощи с 12–18 часов до 6–8. Снижение летальности на этапе эвакуации, по данным того же ГВСУ, на 15%. Еще сотни тысяч.

Кровезаменители. Полиглюкин. Простейшие солевые растворы в одноразовых флаконах. Борьба с шоком. Еще проценты. Десятки, если не сотни тысяч на дивизию.

Элементарное оснащение. Одноразовые шприцы, которыми теперь торгуют на экспорт. Капельницы. Армейские жгуты с фиксацией времени наложения. Индивидуальные пакеты. Это даже не проценты. Это фундамент, на котором все держалось. Сколько бойцов не истекли кровью потому, что у санитара в подсумке был жгут, а не обрывок ремня? Не сосчитать.

«Ковчег» как точка сборки. Семь с половиной тысяч тяжелораненых, прошедших через его операционные и палаты. Из них возвращено в строй или на трудовые позиции – пять тысяч двести. Каждый из этих пяти тысяч – умноженный на его будущих детей, на его работу, на то, что он построит или починит. Эффект домино.

Туннель под Ленинградом. Тысячи детей и ученых вывезено зимой 42-го. Не миллионы, нет. Но каждый из этих ученых – это, возможно, будущий реактор, самолет, открытие. Каждый ребенок – просто ребенок, который не умер в подвале.

Обучение. Тысячи инструкций, десятки тысяч обученных санитаров и младших хирургов, разлетевшихся по всем фронтам. Эффект не измерить, но он есть. Как дрожжи в тесте.

Лев закрыл глаза. За веками не было триумфальных маршей. Был сухой, методичный отчет бухгалтера, подсчитывающего спасенный человеческий капитал.

Я не изобрел «Катюшу», – подумал он без тени сожаления. – Не нашел месторождение урана. Не начертил чертеж Т-34. Я… я был слесарем. Слесарем при гигантской, истекающей кровью, скрипящей машине под названием «Красная Армия». Я не конструировал новые двигатели. Я латал пробоины, менял вышедшие из строя шестеренки, подтягивал гайки, подливал масло. И эта машина, потому что ее вовремя латали, проехала на год дальше, чем в том, другом мире. На целый, долгий, страшный год. Берлин в апреле, а не в мае. Япония… Может, теперь и без атомных бомб? Миллионы тех, кто должен был умереть в 1945-м – живы. Они сейчас спят в своих кроватях, пусть даже это нары в бараке. Обнимают своих жен, пусть усталые и поседевшие. Тычут пальцем в небо, объясняя детям, что это был салют, а не зенитки. Это… это и есть моя Победа. Негромкая. Непарадная. Врачебная. Скромная, как шов на животе. Но шов держит.

Он открыл глаза. Взгляд упал на старый блокнот. Он потянулся, открыл его наугад. Страница, 1934 год. Детские, еще неуверенные каракули: «Синтез хлорамина Б… Методика очистки… ДОЗИРОВКА: 0.5% р-р для промывания ран…» Почерк был другим. Чужим.

Он листал блокнот дальше. Мелькали обрывочные записи, не имевшие отношения к медицине. «Газопровод Саратов-Москва… начало строительства 1944?» «Полупроводники… германий… транзистор (Бардин, Браттейн, Шокли, 1947)». «Вертолёт Ми-1 (Миль)… несущий винт…». Чертежи, больше похожие на каракули ребенка. Схемы, которые ничего не говорили его, врачебному, мозгу.

Что, если бы?.. – мысль, от которой он всегда отмахивался, теперь накрыла с новой силой. – Что, если бы я не зациклился на медицине? Если бы попытался стать универсальным спасителем? Шепнуть Берии про уран? Кинуть идею Королеву про баллистические ракеты? Намекнуть Туполеву на стреловидное крыло?

Он представил себе эту альтернативу. Неуверенный, паникующий студент Лёва Борисов, пытающийся втолковать майору НКВД теорию расщепления ядра. Исход был очевиден: психушка или расстрельный подвал. Даже если бы чудом выжил и попал в «шарашку», стал бы он там кем-то? Он – не физик, не инженер. Его мозг выдает дозировки антибиотиков, а не уравнения термоядерного синтеза. Его руки умеют накладывать шов на сосуд, а не собирать танк.

Нет, – окончательно, с холодной ясностью решил он. – Это был бы путь в никуда. Распыление. Гибель. Я не технарь, я врач. И мой фронт был здесь. У операционного стола, в лаборатории. В кабинете, где считали дозы пенициллина на тонну культуральной жидкости. И если бы я метался, пытаясь спасти «всё»… я бы не спас ничего. «Ковчег» бы не родился. Леша, Сашка, Миша, Катя… их бы не собрал вокруг себя. Булгаков умер бы в сороковом от нефросклероза. И я, наверное, давно бы лег в сырую землю где-нибудь под Воркутой как безвестный вредитель-фантазер. Нет.

Он швырнул блокнот обратно в середину стола. Звук был громким, вызывающим в ночной тишине.

Я выбрал свой фронт. Узкий, точечный, глубокий. И мы его победили. Не я один, мы. Все, кто был здесь. Кто не спал сутками, кто падал от усталости у операционного стола, кто травился реактивами в лаборатории, кто выбивал вагоны с углем зимой. Это наша общая, негромкая, технологическая Победа. Та, о которой в газетах не напишут. Но она – есть.

Чувство было странным. Не гордости, не триумфа. Скорее, тяжелого, спокойного удовлетворения мастера, выполнившего сложную, грязную, но необходимую работу. Работу, которую кроме него, возможно, сделать было некому.

Через два дня в тот же кабинет вошли другие люди. Не ликующие толпы, не плачущие санитарки. Трое мужчин в темных, добротных, но не парадных костюмах, с портфелями из настоящей, потертой кожи. Их лица были усталыми, умными и совершенно лишенными эмоций. Это были не идеологи, не партийные борзописцы. Это были кадры из Госплана и отдела здравоохранения ЦК – те, кто считал не лозунги, а ресурсы. С ними – молодой, щеголеватый референт с блокнотом.

Лев и Катя встретили их стоя. Катя была в строгом темном платье, волосы убраны в тугой узел. Она выглядела не врачом, а профессором экономики. Что, в сущности, и было правдой.

– Товарищ Борисов, товарищ Борисова, – произнес старший, представившийся Петром Николаевичем. – Мы ознакомились с предварительными материалами вашего института. Впечатляет. Но война кончилась. Страна лежит в руинах. Нам нужны не впечатления, а конкретные планы и, главное, обоснования. Почему мы должны вкладывать и без того скудные ресурсы в продолжение вашей… научной деятельности? Почему не направить силы и средства на восстановление разрушенных больниц, которых тысячи?

Лев кивнул. Он ожидал этого вопроса.

– Потому что восстановление старых, отсталых структур – это путь в тупик, – спокойно сказала Катя, опережая его. Она открыла папку, разложила перед комиссией несколько графиков. – Мы предлагаем не «продолжение», а принципиально новую стратегию. Основанную на трех принципах: профилактика, стандартизация, экономическая эффективность.

Она заговорила. Голос ровный, без пафоса. Она говорила о трехуровневой системе здравоохранения: фельдшерско-акушерский пункт в селе, центральная районная больница с узкими специалистами, республиканский или областной специализированный центр, оснащенный по типу «Ковчега». Говорила о единых клинических протоколах, рассылаемых из головного института. О системе непрерывного обучения врачей через ординатуру и курсы. О массовой диспансеризации для раннего выявления туберкулеза, болезней сердца, онкологии.

– Утопия, – отрезал один из членов комиссии, экономист с острой бородкой. – Денег нет, людей нет. Стране нужен металл, цемент, трактора, а не… томографы. Если они вообще когда-нибудь будут.

– Именно поэтому, – Катя не моргнув глазом положила перед ним другой лист – расчеты, выполненные ее отделом и проверенные привлеченными математиками из университета. – Посмотрите. Стоимость содержания одного больного туберкулезом в специализированном стационаре в год. А здесь – стоимость массовой флюорографии и профилактического лечения ранних форм. Разница – в восемь раз. Стоимость пожизненной пенсии инвалиду войны. А здесь – стоимость его комплексной реабилитации и протезирования, позволяющего вернуться к квалифицированному труду. Окупаемость – два с половиной года. Мы предлагаем не тратить, а инвестировать. Инвестировать в здоровье населения – самого главного ресурса страны. Больной, ослабленный народ не восстановит экономику.

– А кто будет все это внедрять? Где взять столько подготовленных кадров? – спросил Петр Николаевич, но в его глазах уже мелькал не скепсис, а интерес расчетливого хозяина.

– Институт «Ковчег» готов стать головной организацией и учебной базой, – вступил Лев. – Мы уже начали. У нас есть отработанные методики, педагогический опыт, инфраструктура. Нам нужен мандат и ресурсы не на содержание, а на развитие. Мы будем готовить кадры, рассылать их по регионам, контролировать стандарты, вести научные разработки, приносящие конкретную экономическую выгоду. Например, экспорт наших медицинских технологий и препаратов уже сейчас может давать валютную выручку, сравнимую с продажей леса или пушнины. Как было до… войны. Вы же знаете те суммы, что приносил наш экспорт? Шприцы, капельницы, антибиотики и остальные препараты, это до десяти процентов ВВП страны… А за время войны, мы создали и стандартизировали десятки новых препаратов, технологий, изобретений.

Комиссия переглянулась. Молчание длилось несколько минут. Они изучали графики, тыкали пальцами в цифры, что-то тихо обсуждали между собой.

– Допустим, – наконец сказал Петр Николаевич, собирая бумаги. – Ваши расчеты… они требуют проверки, но выглядят убедительно. Мы берем материалы на изучение. Официального решения ждите через пару недель. Но лично я скажу: подход… нестандартный. И потому, возможно, единственно верный в текущих условиях.

Это была не победа. Но это и не было поражением, это был шанс. Когда комиссия ушла, Катя выдохнула и опустилась на стул, вдруг побледнев.

– Ну, как? – спросила она.

– Блестяще, – честно сказал Лев. – Ты была блестяща, Катенька. Они думали, что приехали к чудакам-изобретателям. А ты говорила с ними на языке, который они понимают лучше всего: на языке цифр и выгоды.

– Это твои цифры, Лёва. Твоя выгода – спасенные жизни. Я лишь перевела их на бюрократический.

Он улыбнулся, впервые за этот день по-настоящему. Впереди была битва, но теперь он знал, что сражаться они будут вместе, и у них есть настоящее оружие – не идеология, а холодная, железная логика эффективности.

Глава 30
Интерлюдия Алексей Морозов – Лешка. Рождение мифа

Сержант Иван Дорохов лежал на кровати в казарме, закинув руки за голову, и задумчиво смотрел в потолок. В горле ещё стоял приятный привкус пива, а тело, вымытое в бане до скрипа, лениво отдыхало. За окном, за бетонной стеной склада, гудел город. Не гудел войной – гудел жизнью. Здесь, в тылу, был свой, почти мирный ритм.

Сегодня у него было увольнение в город. Не «увольнительная», как до войны, а восемь часов разрешённого отсутствия в части для тех, кого сняли с передовой после вчерашнего боя. Вчера… Иван усмехнулся про себя. Он не был в той самой контратаке, его рота держала соседний участок. Но он видел, как возвращались танки – грязные, с вмятинами, но возвращались победителями, «израненными», но «живыми». И он потом видел лица танкистов – усталые, но с каким-то жёстким, ликующим огнём внутри. Они вышибли эсэсовцев. Гнали их по своей земле целых пять километров. Иван сначала не поверил, не умом, а сердцем не поверил, пока не увидел пленных – не тех жалких, оборванных «фрицев» первых дней его попадания в город, а рослых, в хорошей, хоть и грязной теперь форме, с залихватски заломленными пилотками. У них в глазах был не страх, а потрясение, как у человека, которого только что ударили обухом по затылку. Иван помнил это выражение. Он видел его в зеркале после дулага. Полковник Морозов умел удивлять и своих и чужих…

Они, оказывается, тоже могут быть такими: уязвимыми, бегущими, трясущимися от страха с растерянными лицами.

От этого открытия мир стал проще и твёрже. Немец – не сверхчеловек. Он солдат! Сильный, вышколенный, жестокий – да. Но если его правильно ударить, он ломается. А бить их здесь умели, полковник Морозов научил.

Увольнение они с земляком Петькой потратили будто купцы на базаре, тратя разумно и бережно каждый час свободного времени. Сначала – в столовую, где дали гуляш по ощущению мяса в котором было куда больше, чем макарон, знатный такой гуляш. Потом – по зову души – в баньку, хотя мылись уже второй раз за день. Просто хотелось посидеть в парилке, попить пивка, поесть раков, ощутить тепло в костях. А потом, уже чистые, в новом обмундировании, они пошли… в театр.

Здание городского театра уцелело чудом. Окна были забиты фанерой, с потолка кое-где сыпалась штукатурка, но внутри горели люстры. Играли знаменитую комедию Николай Васильевича Гоголя – «Ревизор». Актрисы, с лоснящимися от богатых пайков лицами, будто и не было никакой войны, в ярких платьях, давали шикарное представление. Иван мало вникал в сюжет, он наслаждался обстановкой, сидел, заворожённый. Не столько спектаклем, а сколько самой возможностью всего этого. Сидеть в театре, слышать смех вокруг (смеялись в основном девчата-связистки и раненые из госпиталя), чувствовать, как где-то далеко, за стенами, гремит война, а здесь… здесь свет, музыка, жизнь. Это было посильнее агитации любого политрука. Это было доказательство: город жив. Мы защищаем не руины, а мирную жизнь. Эту хрупкую, диковинную, почти забытую нормальность.

Возвращаясь в казарму на вечернюю поверку, Иван ловил себя на мысли: он не хочет, чтобы это кончилось. Не театр или пьеса – а эта уверенность. Уверенность в завтрашнем дне, в том, что его накормят, что за спиной – не паника и хаос, а порядок, пусть и суровый порядок войны. Что командиры знают, что делают, что немца можно не только остановить, но и пнуть так, чтобы он летел до самого Берлина. Он вдруг отчетливо понял, как хочется, чтобы Алексей Морозов жил и командовал армией, а лучше фронтом, тогда они – УХ!

Поверку проводил новый ротный – лейтенант (младшие командиры быстро выбывали или шли на повышение, но чаще погибали, суровая реальность ВОВ), бывший учитель истории, сухой и внимательный. Он ничего не сказал о вчерашнем бое, только напомнил, что нужно соблюдать бдительность. Но в его глазах, когда он смотрел на построение отдохнувших, сытых бойцов, было то же, что чувствовал и Иван: опора. Почти физическая вера в командующего обороной, вера на которую можно почти физически опереться.

Утром, сразу после подъема объявили построение. Это не была тревога, а нечто другое, не понятное. На плацу была установлена трибуна и установлен громкоговоритель, они выстроились те, все части, что были на отдыхе по ротации. Вперед вышел сам полковник Морозов. Молодой, лет двадцати семи (сержант ошибается Морозову 29 лет), не больше. Высокий, худощавый, в простой гимнастёрке без знаков отличия, которые он, как знали все, не носил опасаясь снайперов, впрочем полковника знали в лицо. Орлиный взгляд без тени сомнения.

– Товарищи бойцы и командиры, – его голос, негромкий, но отчётливый, было отчетливо слышно благодаря громкоговорителю. – Вчера был хороший, результативный день. Мы показали одной высокомерной выскочке, ефрейтору укравшему генеральские лампасы, что значит лезть воровать в чужой дом. Воришка и мелкий уголовник называющий себя фюрером наказан. Иван не очень понимал к чему эта речь, а кинооператор фиксировал слова Морозова. Можно не сомневаться кинопленка дойдет до Гитлера и как бы сказал Лев Борисов у фюрера полыхнет пукан…

По строю пробежал одобрительный гул.

– Но это не конец. Это только начало разгрома бесноватого выскочки и бездарного художника. И чтобы они лучше поняли наши правила, мы им сейчас кое-что объясним. – Морозов кивнул в сторону радиостанции, установленной на трибуне.

К микрофону подошла девушка. Стройная, в платье, как будто она учительница, с идеальной строгой прической. Иван не мог знать, она и была учительницей немецкого из местной школы. Её взяли в штаб переводчицей. Девушка была сосредоточена и горда. Её переполняла гордость за возложенную на её хрупкие плечи миссию.

Морозов что-то тихо сказал ей. Она кивнула, перевела дух и заговорила в микрофон. Чистым, школьным немецким, который теперь звучал как приговор.

– Внимание, командованию частей вермахта, осаждающих город Белосток. Передаю ультиматум коменданта города, полковника Морозова.

Её голос, усиленный репродукторами, понёсся над просыпающимися улицами, разносясь до каждого уголка, где висела «тарелка» репродуктора…

– У нас в плену находится одна тысяча двести тридцать семь ваших солдат и офицеров, они живы. Ваши бандиты пока что получают паёк, достаточный, чтобы не умереть с голоду.

Катя сделала паузу, переводя взгляд на полковника. Тот стоял неподвижно, смотря в темноту, на запад.

– У вас, по нашим данным, в лагерях в ближайшем тылу – не менее полутора тысяч наших бойцов. Они умирают от голода, ран и болезней. Это должно прекратиться.

В строю замерли. Иван стиснул зубы. Он вспомнил дулаг. Вспомнил каждый день.

– Вот наши условия, – голос Кати зазвучал твёрже, в нём появились стальные нотки, продиктованные тем, что она переводила. – Вы передаёте нам полторы тысячи наших военнопленных. Живых и способных передвигаться. Мы передаём вам ваших бандитов. Место обмена укажем после вашего согласия. Время на раздумье – двадцать четыре часа.

Она замолчала. Морозов шагнул к микрофону и, не повышая голоса, добавил по-русски, но так, будто это было обращением и к немцам тоже:

– Если через сутки согласия не будет, или если в наших лагерях начнётся мор, я начну вешать ваших пленных. По двести человек в день. На виселицах, которые мы построим на самой высокой точке города. Чтобы вы видели в бинокли. Начну с младших чинов, потом – унтеров, а лишь затем офицеров. Пока не кончатся. Или пока вы не одумаетесь, на раздумье двадцать четыре часа.

Он отстранил микрофон. Катя, побелевшая как полотно, перевела. Последняя фраза повисла в эфире ледяным эхом. Тишина на плацу была абсолютной. Потом кто-то сзади у Ивана выдохнул: «Так им, гадам…»

Морозов обратился к строю.

– Война – не дуэль джентльменов. Это грязная работа. Они пытаются сломать наших бойцов: голодом, страхом и жестокостью. Значит, и мы будем говорить на их языке, языке силы, языке взаимной, тотальной ответственности. Чтобы каждый немецкий офицер, отдающий приказ морить наших пленных, знал – следующий на верёвке может оказаться его подчинённый. А может, и он сам, если попадёт к нам. – Он обвёл взглядом замершие шеренги. – Вы считаете это жестоко? Да. Это жестоко. Но это та жестокость, которая даст шанс выжить нашим товарищам в нацистских лагерях. Способны ли вы на такую жестокость?

Строй молчал. Но это было не молчание несогласия. Это была тяжёлая, свинцовая тишина понимания. Понимания той цены, которую они все уже заплатили и, возможно, заплатят ещё.

– Разойтись, – коротко бросил Морозов. – К завтрашнему утру мы будем знать их ответ.

Иван шёл обратно в казарму, и странное чувство обуревало его. Не ужас или отвращение. А та же самая, окрепшая за день уверенность. Полковник не просил, не умолял… Не таким был из Лешка, он диктовал условия. С позиции силы. Это было похоже на безумие, окруженная крепость диктует свои условия «победителю» и ставит этого самого «победителя» на колени…

За стеной, в чёрном поле, теперь знали не только про их ракеты и танки. Теперь они знали про их волю: беспощадную железную…

Город спал. Или делал вид, что спит. А Иван Дорохов, сержант, вчерашний пленный, прилёг на койку (понятно после подъема не принято лежать, но надо понимать в условиях войны послабления в казарме) и понял, что боится не завтрашнего дня. Он боится за них, за немцев. Потому что они разбудили того, кого будить не следовало, Морозов не просто командир, он русский воин, медведь-оборотень и немцы по своей дурости разбудили страшную силу.

31 декабря 1941 года. Подвал Главпочтамта, ставший клубом.

Стены тряслись от близких разрывов. С потолка сыпалась штукатурка, оседая на плешины рояля и на белые, накрахмаленные ещё в ноябре скатерти. Здесь, в подвале, горели свечи – не от нехватки электричества, а для атмосферы. Вставленные в гильзы от снарядов, они бросали дрожащие тени на лица.

Это был Новогодний бал умирающего города.

Полковник Морозов стоял у импровизированной эстрады, где чудом уцелевший городской оркестр играл «Щелкунчика». Он был в чистой, но безнадёжно поношенной гимнастёрке, без знаков различия ибо в отличие от своих бойцов редко менял форму на новую, ему его форму стирали. Лицо – жёсткая маска из теней и резких складок у рта. Ему было двадцать девять. А выглядел он на 27 максимум это был вызов самой природе. По задумке Лешки Морозова здесь на новогоднем балу побывают все бойцы, что участвуют в обороне города, хотя бы на один час или на 30 минут, но их отзовут с фронта, найдут кем заменить…

– Товарищи, – его голос, привыкший перекрывать грохот, сейчас звучал приглушённо, странно глухо. – Сегодня календарь говорит нам, что кончается сорок первый. Самый чёрный год нашей жизни.

В зале замерли. Раненые на костылях, связистки, офицеры (понятно командиры, но тут речь не столько о сержантах, а командирах в офицерском звании) с глазами будто смотрят в прицел – все смотрели на него. В этих взглядах не было надежды. Была благодарность. И обречённость, велись городские бои и надежды не было…

– Мы простились со многими. Мы потеряли дома, улицы, целые районы нашего города. – Он сделал паузу, будто прислушиваясь к далёкому гулу, который никогда не прекращался. – Но пока мы здесь стоим, пока мы помним, за что воюем – нас не победить. Сорок первый не смог нас сломать. Значит, и сорок второй мы переживем.

Он поднял стакан. В нём была не водка, а тёмный, а шампанское, простое советское шампанское, что Лешка приказал сберечь до нового года, тогда летом 1941-го.

– Я не буду говорить громких слов о победе. Вы их заслужили больше, чем кто-либо. Я скажу то, что знаю точно. Мы выжили. Мы продержались. И мы выведем отсюда всех, кто ещё может идти. Каждого, кто не может идти мы вынесем, никого не бросим. И моё обещание всем вам в новом 1942 году.

Он выпил. Холодное, ледяное шампанское обожгла горло, настолько оно было холодным, ибо декабрьский снег охлаждал лучше любого холодильника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю