355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Алдан-Семенов » Черский » Текст книги (страница 9)
Черский
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:42

Текст книги "Черский"


Автор книги: Андрей Алдан-Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

Но еще более грандиозной была спокойная гладь Байкала, напоминающая отполированное голубое стекло.

Молодая женщина понимала, что про такие явления природы, как Байкал, нельзя рассказать словами, их невозможно описывать в книгах. У каждого человека свои представления о размахе, величии и красоте природы. Чем талантливее человек, тем ярче его представления, но даже гений бессилен вылепить космический образ.

Мавруше же казалось, что она всего лишь радужная капля байкальской волны, что гибко и мягко колеблется у борта.

С той минуты, когда парусник отчалил от берега и заскользил по озеру, ее не оставляло ощущение полета в неведомое, но прекрасное будущее. Она чувствовала этот полет каждой жилкой и клеточкой мозга, и ощущение это утраивало ее силы.

Муж управлял парусом, стоя во весь рост у забрызганной мачты, и казался ей воплощением силы и мужества. Он был для нее открывателем мира и разгадчиком тайн. «Вот он, Байкал, самое глубокое озеро на земле! Какие же силы создали эту глубочайшую впадину? К разгадке этой тайны стремится Иван Дементьевич, мой муж. На байкальских берегах бьют горячие источники, и температура их – семь-десять градусов. Почему? Это выяснит он, мой муж. В пресноводном озере живут морские животные – тюлени. Как они попали сюда? Может быть, когда-то давно, невероятно давно, Байкал был морем? Все это проверит и установит муж мой. А я буду его скромной и верной помощницей в поисках и открытии неведомого».

Накренившись вперед, сидела она на корме парусника, переживая ощущение полета и любуясь передвигающимся миром.

Мрачные фиолетовые вершины Баргузинского хребта и холодные, одетые в кованое серебро снегов головы Хамар-Дабана не могли погасить радостное ее настроение. Может быть, потому, что тени опрокинутых в байкальскую глубину горных вершин были зыбкими, полупрозрачными и доступными. Протяни руку, опусти пальцы в воду, и тени проскользнут, прольются между пальцами – доступные тени недоступных вершин.

Тонкое журчание убегающей от парусника воды пело в душе молодой женщины.

Она поймала себя на странной и приятной мысли – все звуки, шепоты, всплески поют в ней самой. Звук падающего в воду камня раздавался в ней раньше, чем достигал слуха. Треск раздуваемого костра шуршал в ее ушах, прежде чем разгорался костер. Желтые зигзаги огня плясали в ее глазах еще до своего появления. «Я счастлива, я люблю, не потому ли все чудится в радужном свете?»

Видно, нет такой женщины, которая не переносила бы своего счастья на все, что ее окружает. Счастье в понимании мужчин неопределенно и необъяснимо словами. Счастье для женщины всегда конкретно и осязаемо. Она вспомнила, как в детстве тетка подарила ей земляники и сказала: «Возьми кисточку на счастье». Она смотрела на землянику и повторяла: «Кисточка счастья, кисточка счастья!»

Она вспомнила этот малюсенький эпизод своего детства и широко улыбнулась.

– Ты что? – спросил Черский, направляя парусник к берегу.

– Вспоминаю…

– Что же ты вспоминаешь?

– Радости своего детства.

– Я не знаю детства без радости, – ответил он. – Мне непонятны слова о безрадостном детстве. Детство – это и есть наша первоначальная радость.

– А что такое счастье?

Он сдвинул русые брови и приподнял голову. Солнечные искры вбежали в очки, проплясали в них и погасли. Они появились на его губах, на подбородке, скатились на грудь и снова погасли.

«Счастье как солнечные капли», – подумала она, глядя на мужа и ожидая его ответа.

– Человек счастлив ожиданием счастья. Самого счастья не существует, – ответил он.

Его ответ не удовлетворил ее, ибо она была в эти минуты счастлива и понимала счастье по-женски, конкретно и осязаемо.

Парусник причалил к берегу. Они приступили к работе: измеряли глубины и высоты, лазили по скалам, собирали камни и растения, определяли геологический возраст горных пород – словом, делали бесчисленное количество маленьких дел, без которых невозможна работа любого ученого.

Шли дни, спешили недели, а они работали как одержимые.

По вечерам к их костру на берегу озера заглядывали кочевники буряты – тихие, спокойные люди. Они садились на корточки, закуривали трубки и молчали, ничему не удивляясь, ни о чем не расспрашивая. Иногда мурлыкали свои непонятные песни, но Мавруша вдыхала из этих песен запахи горького дыма и байкальских цветов.

Однажды к костру подошел таежный бродяга, маленький человек, рыжебородый и желтоглазый, оборванный и грязный. Иван Дементьевич был на скалах, и Мавруша подозрительно скосилась на пришельца.

– Здравствуй, – сказал он неуверенно. – Дашь посидеть у костра?

– Садитесь.

– А то, может, боишься меня? Тогда я уйду…

Робкий и виноватый голос бродяги успокоил ее.

– Я нисколечко не боюсь. Может быть, чайку?

Бродяга хмыкнул.

– Я ведь того, убивец. Бежал из острога. Домой возвращаюсь. Да вот оголодал, оборвался, сил нету. Так ты не боишься убивца?

– Я сварю чай и приготовлю ужин, – ответила она, не отвечая на вопрос бродяги, но холодея от страха. В это время вернулся Иван Дементьевич и поздоровался с бродягой, будто со старым знакомым.

Бродяга назвался Максимкой. При свете костра он рассказал Черским горестную повесть своей жизни. Он рассказывал свою жизнь не так, как многие, – длинно, сбивчиво и бестолково, а от вопроса к вопросу. Спросят – ответит. Спросят снова, помолчит, подумает и отрежет: «В этом разе вышла у меня закавыка, и я все позабыл».

– Где же ты родился, Максимка? – спрашивал Черский.

– Где-то под Красноярском.

– Что же ты делал до каторги?

– Скитался по тайге. Мыл золото с голью, пропивал со шмолью.

– А потом?

– Шильничал…

– Это что такое?

– Носил спирт на золотые прииски.

– За что же попал на каторгу?

– За то, что спирт таскал и бродяжничал…

– Вы же сказали мне, что человека убили? – удивилась Мавруша. – Зачем на себя напраслину возвели?

– А хотел тебя припугнуть. Вот на, мол, тебе, убивец! Как ты себя с убивцем восчувствуешь. А ты ничего, не из пужливых.

Максимка почти месяц прожил с Черскими на Байкале. Он помогал в работе, ловил омуля, стряпал обед, запасал дрова. Янтарные глаза его были подернуты какой-то грустной дымкой, и ходил он, словно невыспавшийся человек.

– Я завтра уйду, – объявил он Черскому. – Пора мне.

– Живи у меня. Куда ты пойдешь?

– В Расею.

– Так ты же родился в Сибири. Где-то под Красноярском. Зачем же тебе в Россию?

– А я, чать, русский. Надо мне по Расее походить, или тово, как этово, не надо? То-то!

Черский достал несколько рублей.

– Возьми на расходы. Купишь рубашку, портки.

– А мне то на что! И в этом тряпье обойдусь.

Он все-таки взял серебряный полтинник, но перед уходом бросил его в Байкал. Полтинник ушел на десятисаженную глубину и сверкал на дне, как маленькая луна. Монету окружили омули, а Максимка смотрел и по-детски хихикал.

– Зачем ты бросил полтинник? – спросил Черский.

– Батюшке Байкалу заплатил за перевоз. Ну ты, однако, прощай! Мужик ты хороший, и жена твоя – тоже! Оба вы душою как хлебные мякиши, таких злой да голодный с ходу проглотит…

Максимка ушел, оставив по себе полынную грусть. Им несколько дней не хватало печального каторжника, пока новые заботы не размыли о нем память.

Рыбачий парусник продвигался вдоль берега. Черский осматривал каждый выступ, трещину, мыс. А байкальские мысы появлялись и развертывались непрерывной вереницей.

Они обследовали полуостров Святой нос и вошли в Чивыркуйский залив – одно из самых живописных мест Байкала.

Кривые березы свисали над прозрачной водой, словно зеленые, позабытые природой знамена. Скалы вставали из глубины средневековыми замками, готическими костелами, несокрушимыми крепостями, угрюмые и пустые. Лишь на их плоских, крутых, покатых вершинах розово дымились рододендроны. Водопады срывались со скал, обдавая водяною пыльцой цветы, и они из розовых становились червонными. Ручьи и речки впадали в залив, пенясь и клокоча на отмелях, прыгая через гниющие тополя.

– Это же необыкновенно, Мавруша! – воскликнул Черский. – Ты только взгляни, – показал он на одинокий тополь, растущий под отвесной скалой.

Пенная, узкая и кривая струя водопада падала в кудлатую побуревшую вершину тополя, и его листва раскручивала водопад на тысячи блистающих нитей. Дерево было обвито бегущими нитями и шевелилось, словно живое, и боролось с водою. Оно то пригибалось, то отшатывалось, то опять бросало свою листву на кривой и узкий клин водопада.

– Сказочно! Неповторимо! – с восторгом отозвалась она и подумала: «Я уже до конца своих дней не позабуду этого тополя».

Лето восемьсот семьдесят восьмого года, когда они вместе путешествовали по Байкалу, ей тоже не позабыть до смерти. Им сопутствовала удача, Байкал открывал свои загадки и тайны. Осень застигла их в северной части озера, около устья Верхней Ангары.

И осень это незабываема, как сладкое воспоминание о невозвратимой юности.

Березовые и тополиные листья лежали золотыми медалями на почерневшей воде, а вода уже была наглухо запаяна осенью. Воспаленные травы сваливались на землю при первых посвистах «баргузина», воздух был пронизан холодком увядания, лихорадочно отсвечивала тайга на окрестных сопках.

Наступившие заморозки оборвали это незабываемое путешествие по Байкалу. Путешественники возвратились в Иркутск.

Лицо Черского дышало творческой радостью. Он собрал огромный материал; факты, факты, факты были в его руках, – кирпичики жизненных доказательств для научных обобщений. Можно уже делать общие выводы о природе Байкала, можно составлять его геологическую карту.

Но Черский был ученым, не терпящим небрежности и легкомыслия в работе. Еще не изучен западный берег Байкала. Еще неизвестно, что там, как там. В будущем году надо собираться в новое путешествие.

В семье Черского происходили свои, незаметные перемены. Мавруша ожидала первенца. Старшая сестра ее Ольга вышла замуж за иркутского прасола. Старуха мать Мавруши осталась жить с Черским: ее певучий раскатистый голос не умолкал в теперь уже просторной квартире.

Теща благоговела перед зятем-ученым: добрые, морщинистые руки заботливо шныряли по письменному столу, украшали его таежными цветами.

А Мавруша начисто переписывала «предварительный отчет» мужа об исследовании Байкала. Страница за страницей, десятки, сотни страниц проходили через ее веселые руки. Но она уже не была механической переписчицей, ее пытливый ум многое понял и усвоил из бесед с Иваном Дементьевичем.

Она переписывала строки мужа о том, что байкальские горы состоят из пород лаврентьевской формации, и знала – это самые древние геологические породы. Она знала, что в доисторические времена все вокруг Байкала затоплялось Мировым океаном, кроме Саян, его отрогов и Хамар-Дабанского плоскогорья. Она уже понимала, как возникают горные цепи, почему изменяются их мощные складки и что в послетретичное время уровень Байкала был значительно выше нынешнего.

С особой увлеченностью проникала она в тайны байкальской флоры и фауны – живая природа все-таки интересовала ее сильней, чем мертвые камни.

Весной восемьсот семьдесят девятого года Черский отправился в свою, третью по счету, экспедицию на Байкал. Мавруша не смогла поехать с ним – родился Сашенька.

В третьей экспедиции Черский исследовал западный берег, посетил самый крупный байкальский остров – Ольхон. Шестьсот километров на рыбачьей лодке проплыл ученый, собирая факты и факты – маленькие непреложные доказательства для науки.

Четыре года изучал Черский великое сибирское озеро. Исследования Байкала принесли ему славу, как ученому и путешественнику.

Русское Географическое общество присудило ему Золотую медаль за исследования Байкала.

Его геологическая карта байкальской береговой полосы демонстрировалась на Международном географическом конгрессе в Венеции. Все географы и геологи мира, интересуясь Байкалом, не могли уже обходиться без карты Черского и его трудов.

А Черский по-прежнему жил в Иркутске, как царский ссыльный. Не только экспедиции, но и любая отлучка его из города требовали особого разрешения генерал-губернатора. Ученый, как преступник, ходил отмечаться в полицейском участке.

Из Сибирского отдела ушли его друзья и покровители. Их место заняли мелкие завистники и бездарные ремесленники от науки.

– Кто такой этот Черский? Самоучка-недоучка!

– Враг империи!

– Потрясатель основ!

– Ему отвалили за карту триста целковых! Глупо!

– Его «труды» печатаются во всех номерах «Известий» Сибирского отдела. Смешно!

Мелкие души похожи на крыс: они подгрызают талант незаметно, но терпеливо. Скользкое хитросплетение словечек может ударить больнее, чем плеть.

– Этот недоучка забыл, что ему еще разрешается дышать воздухом империи, – услышал однажды Черский за своей спиной.

Он шел по коридору Сибирского отдела, мимо сотрудников, и шепоток настиг его, как удар ножа. Он вздрогнул, но не обернулся. И не ускорил шага. Но было гадко, скверно и липко, словно он случайно задел паутину в заплесневелом углу. Он даже представил себе такой угол; в нем берложится мгла и дремлют мохнатые, настороженные паучки.

Счастье начинается тогда, когда кончается какое-нибудь несчастье.

Это смешное, почти обывательское изречение оправдалось неожиданным образом. Русское Географическое общество добилось освобождения Ивана Дементьевича из ссылки. Сам Семенов-Тян-Шанский хлопотал и просил царя помиловать известного ученого-путешественника.

Окончились долгие годы царской ссылки. В 1885 году Черские покинули столицу «золотых миражей» – Иркутск…

(А кровавая колымская заря полностью овладела блеклым небом, мрачными вершинами Сиен-Томахи, рыжей и голой рекой. Нет, не похожи колымские тяжелые зори на рассветы Байкала.)

Мавра Павловна поднялась, разминая затекшие ноги, и тихо побрела к реке.

Карбас – жалкое юкагирское суденышко, ставшее ее зыбким домом, – все поскрипывал а подрагивал на быстрой воде. Мавра Павловна подошла к суденышку и ахнула от восхищения.

Карбас стал малиновым от зари. Поникший парус, грязные рогожи, ржавые борта весело светились. Вершины Сиен-Томахи плыли в воздухе, легкие и доступные, лиственницы, выбежавшие на берег, замерли над рекой.

Из речной глубины всплывали золотые монеты, будто кто-то чеканил их на дне и выталкивал на поверхность. Монеты сливались в сплошной сверкающий поток, и он захватил всю реку. Река пылала от берега до берега, и вся эта расплавленная масса торжествующе неслась на север.

И ничего, кроме зари, не было на реке.

Мавра Павловна взбежала на карбас, подняла парус. Грязный парус хлопнул по воздуху, набух зарею, залоснился и потеплел.

– Мавра Павловна! Мавруша…

Голос Черского прозвучал молодо и призывно.

Мавра Павловна облегченно вздохнула, сбежала по трапу на берег. Выскользнувший из рук парус вздыбился оранжевым грибом на палубе, но она уже не замечала его.

Черский сидел на постели: в растрепанной бороде заблудилась роса, на землистых щеках проступил спелый румянец.

– Мне стало лучше, кашель прекратился, температура упала.

– Слава те богу, – перекрестилась Мавра Павловна. – Хочешь, я умою тебя?

Черский пропустил сквозь пальцы бороду, рассмеялся. Его тихий беспричинный смех еще сильнее взбудоражил жену: она протянула руки, чтобы помочь ему приподняться.

– Я умоюсь сам. Хочется крепкого чаю.

– Сейчас, сейчас! Я моментально раздую костер.

Прежде чем умыться, Черский долго смотрел на свое смешное, вытягивающееся в воде лицо, потом опустил руки в реку. Вода была холодной до ломоты, каждый глоток обжигал, пьянил.

Потом он пил бордовый чай, причмокивал губами, скашивая глаза на спящего сына.

– Неужели Степан не найдет Шарогородского? – спросила Мавра Павловна, наливая вторую кружку чая.

– Не волнуйся, Мавруша, он найдет Станислава. Наш Степан в тайге как хозяйка на кухне.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

 
У ног ученого родник
Позванивал и бил о камни,
И память Черского на миг
Прорезал свет воспоминаний.
 

Степан действительно разыскал Шарогородского в маленьком поселении Родчево, верстах в пятнадцати от Колымы.

Низенький круглолицый врач был ошеломлен неожиданным появлением нового человека. Сложив На животе руки, наклонив набок лысую голову, он смотрел на Степана, как на живого мамонта.

Поселение Родчево состояло из трех юкагирских урас, покрытых оленьими шкурами. В одной из них, в копоти и грязи, коротал свои дни царский вечно-поселенец Станислав Шарогородский. Необыкновенное возбуждение охватило его, когда он узнал, что Черский ожидает его.

– Идем! Немедленно идем! Милый сумасшедший Ян! Какая невероятная радость – повидать старого друга! У меня нет никаких лекарств, но я на всякий случай прихвачу медицинский справочник.

Встреча старых, знакомых еще по иркутской ссылке друзей была и трогательной и немного забавной. Они прильнули друг к другу: Шарогородский обнял за плечи Черского, Черский гладил его по спине, и оба не могли говорить. Немного успокоившись, они начала разговор и уже не могли остановиться.

– Езус-Мария! До чего же ты похудел, Ян! Тонок, как щепка, землистое лицо, руки дрожат, а какой дьявольский кашель! У меня нет необходимой тебе наперстянки, нет ничего, кроме лечебника.

Черский взял медицинский справочник.

– На нет и суда нет, я хоть установлю собственную болезнь. По относительным признакам угадываю в себе три приличных болезни: скоротечную чахотку, астму и грипп.

Шарогородский содрогнулся при мысли, что у Черского может оказаться скоротечная чахотка.

– И ты еще смеешься, Ян? Тебе нельзя продолжать путешествие.

– Эти песни я уже слыхал. Их напевал мне в Верхне-Колымске отец Василий.

Мучительный кашель прервал его слова. Он закрыл губы руками и кашлял до тех пор, пока кровь не обагрила ладони. Он обессиленно откинулся назад и опять заговорил, прикрыв глаза прозрачными веками:

– Слышишь, Станислав, какая музыка играет в моей груди? А ведь ничего не болит. Вот так и умру без всякой боли. Может, будет немножечко грустно перед смертью. Тихая грусть – вестница спокойной смерти. Впрочем, смерть меня не страшит. Рано или поздно, а каждому умирать, но я не хочу умереть на мягкой перине. Я умру в этих северных палестинах, и, черт побери, через много лет какой-нибудь геолог найдет мой нетленный труп! Вечная мерзлота сохранит меня лучше египетского бальзама. Меня отправят в антропологический музеум, и я стану бессмертным. Так обрету я бессмертие…

– И ты еще можешь шутить?

– Шутки успокаивают, Станислав. Они уничтожают боль. Может быть, смех – чудодейственное лекарство, о котором не подозревают врачи? Ты же врач, подумай о целебной силе смеха. Но довольно, расскажи мне, как поживаешь?

Шарогородский был потрясен спокойствием человека, обреченного на близкую смерть. Уверенный в собственной гибели, его друг еще может шутить. В двух шагах от могилы он может интересоваться тем, как несчастные якуты и юкагиры страдают от купцов и тойонов, как вымирают от голода и болезней.

Черский слушал рассказы Шарогородского о жизни инородцев, и лицо его темнело от гнева. Шарогородский прекратил разговор. Он слишком хорошо знал нервную, впечатлительную натуру своего друга.

Черский любил музыку и поэзию. Шарогородский вспомнил, как Иван Дементьевич в иркутском костеле в час богослужения едва не потерял сознание от могучей музыки Гайдна. Когда же хор запел «Сегодня настал ликующий день», Шарогородский увидел, как Черский весь преобразился и просветлел. Позже Черский рассказывал Шарогородскому, что Гайдн и церковный хор вызвали в нем забытый мир юношеских лет. Он видел себя под цветущими каштанами Вильно, коленопреклоненным перед распятием Христа, потом поднимающим знамя восстания на улицах родного города.

Не только музыка, не только Гайдн и Моцарт, даже чтение стихов и письма друзей вызывали в нем нервное возбуждение. Шарогородский вспомнил, как он получил с Байкала письмо от Черского. Иван Дементьевич жаловался, что лучшие друзья забыли о нем. Шарогородский ответил неуклюжим посланием:

 
Распадутся скорее огромные горы,
Чем я позабуду, мой друг Ян, о тебе.
 

Эти строчки вызвали в Черском глубокое волнение. После он стыдился признаться в том, что плакал над ними.

– Что же ты замолчал, Станислав?

– Ты по-прежнему любишь Дарвина? – спросил Шарогородский.

– Я люблю даже заклятых его врагов. Чем больше они лают на Чарлза, тем величественнее становится Чарлз. Дарвин и Кювье, Галилей и Ньютон для меня выше богов. Гиганты, возвышающиеся над долинами мысли. Я даже простил академику Брандту его слова о Дарвине. Ты помнишь их, Станислав?

Шарогородский не знал, что говорил академик Брандт о Чарлзе Дарвине.

– Брандт поставил перед своими учеными череп гориллы и изрек: «Вот предок Дарвина, но только не мой». Я простил Брандту это кощунство лишь потому, что он недавно написал хороший научный труд. Добросовестный труд зачеркивает словоблудие. Брандт заблуждался и понял свое заблуждение…

Приступы астмы снова прервали речь Черского. Он долго и надрывисто кашлял, пепельное лицо стало белым, как алебастр. Улучив минуту, Шарогородский прошептал Мавре Павловне:

– Это же безумие – ехать дальше. Он погубит самого себя.

– Разве вы не знаете, что его нельзя заставить изменить решение?

– Тогда задержитесь на несколько дней. Пусть он немного оправится.

– О чем вы там шепчетесь? – спросил Черский, приподнимая голову и упираясь ладонями в землю. Он поднял правую руку, поставил ладонь ребром между глазами. – Я догадался, о чем вы говорили. Экспедиция должна продолжаться, Станислав. Я же сделал распоряжение, чтобы экспедиция продолжалась даже тогда, когда наступит мой последний час. Пусть меня тащат вперед даже в тот момент, когда я буду отходить. Ты же знаешь об этом, Мавруша. Ты же дала слово закончить экспедицию после моей смерти.

– Я выполню все твои распоряжения. Пусть тебя не беспокоит судьба экспедиции, – ответила Мавра Павловна. – Я пойду приготовлю обед.

Она взяла котелок и пошла по воду. С реки доносились крики и смех: Степан и Саша удили хариусов. День выдался погожий, ведреный, свежий. В бледном небе цвели синие, с белыми прожилками облака. В кустарниках верещали кедровки, на теплых камнях грелись полосатые бурундуки.

Шарогородский следил за удаляющейся Маврой Павловной, восхищаясь верной подругой Черского, думая о ней: «А что сделал я в этой проклятой вечной ссылке? Слова-то какие: вечная ссылка! Все течет, все изменяется, но только во времени и пространстве. Я же лишь облысел, одурел и огрубел в колымских снегах. У меня нет женщины, которую бы я мог любить и которая бы любила меня. Вся моя жизнь – вечная ссылка. Что же мне остается от диалектики Демокрита? Сознание того, что она существует? А ну ее к черту, и царскую вечную ссылку и диалектику!»

Черский остановил печальные глаза на лице друга, догадываясь, о чем тот думает и вздыхает. Ему было нестерпимо видеть это горькое морщинистое лицо.

Черский понимал, что Шарогородский задыхался без творческой деятельности, от постоянного одиночества и невыносимой жизни в дебрях Дальнего Севера. «Подумать только, отличный врач, не имеющий самых обыкновенных лекарств. Человек, читающий стихи Адама Мицкевича бурундукам и кедровкам! Гадко! Но самое омерзительное то, с какой мелкой подлостью царское правительство мстит участникам восстания шестьдесят третьего года».

– Я понимаю, как тебе тяжело, Станислав.

– Невероятно!

– Мужество, Станислав, мужество и еще раз мужество!

– Сознание своей беспомощности убивает всякое мужество. Прошли бессмысленно самые прекрасные годы. Годы юности! Я завидую тебе, Ян, твоему неистребимому оптимизму. Но это честная зависть. Завистливая удивленность перед творцом. После стольких лет ссылки у тебя осталась любовь к человеку. Любовь к науке. К путешествиям любовь. Мое удивление перед тобой – не пустые слова. Но сейчас, – Шарогородский сделал ударение на «сей», – я удивляюсь твоей жене. Если гений – это терпение, твоя жена гениальна!

– Мавруша – чрезвычайно одаренная натура. Я ведь ничего не предпринимаю без ее совета. Она уже лучше меня разбирается в ботанике и зоологии. Я убежден, она доведет экспедицию до конца. Я могу умереть спокойно…

– Не смей говорить о смерти!

– Тогда я буду говорить о своей болезни. Мне снова становится невмоготу. Кружится голова.

– Ложись и молчи. Закрой глаза. При закрытых глазах легче слушать всякую чепуху. А я буду говорить, говорить! Я расскажу тебе грустную, но правдивую сказку юности. Не шевелись и слушай.

Черский закрыл глаза, но сквозь веки проникал солнечный свет. А голос Шарогородского почему-то чудился голубым. Не странно ли, не смешно ли – человеческий голос может иметь цвет: голубой, зеленый, лазоревый. У подлецов голоса должны быть черного цвета.

– Далеко отсюда, так далеко, что верстами не измеришь, жил восемнадцатилетний юноша. Блондин с густыми вьющимися волосами. Из-под светлых бровей в вольный мир смотрели карие глаза. У юноши было бледное тонкое лицо с тупым, или, как говорят, волевым, подбородком, у него был классический нос и маленькие строгие руки. Он имел чудесные способности, был хорошим гимнастом, ловким наездником, владел шпагой и штыком, славно играл на фортепьяно. В обществе друзей он был весел и остроумен, к женщинам проявлял рыцарское отношение, и, может быть, поэтому девушки любили его. Все предсказывали ему блистательную карьеру на дипломатическом поприще: при знании пяти иностранных языков это казалось нетрудным.

Шарогородский передохнул:

– Но все вышло наоборот. Вместо дипломатических кабинетов юноша оказался в гнусной загаженной камере тюрьмы. Потом солдатская штрафная казарма заменила ему стены университета, а еще потом таежные тропы и грязь болот – спокойную ширь городских проспектов. Копоть стойбищ и поселений погасила сияние паркетных зал. Бесправное существование вечного ссыльного поселенца, голодная жизнь, беспросветная нужда стали его уделом. Свободолюбивый дух юноши заперли на один из самых страшных тюремных замков. У палачей разума и таланта в большом почете этот особый замок. Он прост, как палка, и неодолим, как идиотизм. Этот замок выточен из слова «нельзя».

Поэта бросают в вонючую одиночку. Со стен ползет зеленая плесень, какие-то кровавые пятна темнеют на железной двери (не разбивали ли тут человеческие головы?), лужи хлюпают под ногами. Три шага вперед и назад, полное безделье день, месяц, год и деревянная тишина, от которой звереешь.

Безделье может стать самой страшной пыткой. Но поэт не сдается. Его одолевают образы, мысли, рифмы. Он просит, умоляет:

«Дайте мне карандаш и клочок бумаги».

«Нельзя!..»

Изобретатель в темной камере наконец-то додумал гениальную мысль. Всю свою дотюремную жизнь искал он ее. Вопреки несчастьям, и бедам, и здравому смыслу он совершил свое открытие в тюрьме.

«Возьмите мое открытие… Может, оно пригодится потомкам».

«Нельзя!..»

Человек умирает на голых нарах. У него скоротечная чахотка, он давно не видит солнца, неба, травы. Деревянный щит закрывает ему небесную голубизну, переливающийся от солнца воздух.

«Уберите щит, дайте проститься с солнцем».

«Нельзя!..»

Нельзя громко разговаривать, нельзя подходить к тюремной решетке. Нельзя стучать в дверь, лежать на койке, размышлять вслух. Нельзя не вставать при появлении тупой жандармской хари, нельзя не отвечать на идиотские вопросы, нельзя, нельзя, нельзя! Ты спишь, Ян?

– Нет, нет. Я слушаю…

– Юноша любил Россию. Россию декабристов, Пушкина, Белинского, Герцена. Он как одержимый повторял пушкинские строки:

 
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
 

Но сердце, живущее честью, но прекрасные порывы души – самые страшные преступления в глазах палачей.

Юноша прошел все: карцеры, пытки, каторжные этапы, штрафные роты. Много лет провел он в ссылках, но не изменил своей любви к России. Он возмужал, повзрослел, потом постарел, но эта любовь к родине по-прежнему в нем неугасима.

Сын литовского дворянина он поднялся выше кастовых предрассудков. Он понял, что только в будущем России – будущее его Литвы. Он стал ученым и путешественником, чтобы служить этому будущему. Ян, ты спишь?

Черский приподнялся, протянул Шарогородскому горячую руку:

– Спасибо, Станислав, за лебединую песню нашей потерянной юности. Обо всех участниках нашего злосчастного восстания твоя песня. Ты по-прежнему пишешь стихи, Станислав?

– Я бы сошел с ума, если бы не писал!

– Прочти, ты же знаешь, как я люблю стихи. Шарогородский наклонился над больным и зашептал, заново переживая свои строки:

 
Запорошенные чащи
За окном моим видны
Да еще во мгле скользящей,
Кроме мерзлой,
Настоящей,
Три фальшивые луны.
Не с кем мне вести беседу,
Не с кем спорить горячась.
Мне бы умного соседа
На один таежный час.
На минутку,
На секунду,
Я, как друг, его приму.
Очень больно,
Очень трудно
Человеку одному!
Мне осталось в жизни бурной
Только шепчущий мороз,
Только пламя волчьих звезд.
Между мной и Петербургом
Ровно десять тысяч верст!
Не прорваться,
Не пробиться
Через зыбь белесых дюн.
Между мною и столицей
Десять лет уже дымится
Наглый свет фальшивых лун!
 

– Это все, Станислав?

– Все, конец!

– Очень безысходно, мой друг! Стихи должны лечить душу, если она больна. А твои стихи только усиливают болезнь, Станислав! Лодка еще не опрокинулась, паруса еще полны ветра, пусть бушует буря! Мы поспорим, и поборемся мы с ней!..

Они проговорили без умолку четыре часа. Степан уже установил парус, Мавра Павловна наломала вереска и украсила корму карбаса. Саша собрал коллекцию разноцветных камешков, а Черский и Шарогородский все говорили и не могли наговориться.

Наконец наступила минута прощания.

Шарогородский надел на Черского пальто, застегнул на все пуговицы, довел до карбаса, усадил между мешками.

– Я рад, Станислав, что ты пришел на мой зов. Твое лицо, твой голос вернули мне силы. Я снова могу продолжать путешествие.

– До скорой встречи, Ян!

– Прощай!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю