355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Алдан-Семенов » Черский » Текст книги (страница 6)
Черский
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:42

Текст книги "Черский"


Автор книги: Андрей Алдан-Семенов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 
По далекой Индигирке
Ходят горе и беда.
Даже в месяце июле
Тяжела ее вода!
 

Было тихое июльское утро, когда рыбацкая «ветка» причалила к травянистому берегу. Ссыльный священник Василий Сучковский и сопровождающий его жандарм вышли из лодки и побрели к почерневшим избам, рассыпанным по берегу. Покрытые дерном, с окнами, затянутыми щучьей и налимьей кожей, жилища эти были жалкими, словно охваченные безысходным отчаянием. Непролазная грязь, нечистоты, свалки мусора, рыбьих костей, оленьих черепов громоздились по сторонам узкой тропинки, ведущей к поселку.

К востоку, югу и северу от реки лежала необозримая тундра: на ней нежно цвела звездоплавка, зеленел можжевельник, пепельные облака отражались в озерках и лужах. Тундра ярко, свежо и остро дышала под незаходящим солнцем, а в поселке царило безмолвие. Не лаяли собаки, не раздавались женские голоса, не появлялись мужчины. Русское устье казалось покинутым, лишь синие огоньки под пеплом, свежая рыбья чешуя да одежда, развешенная на шестах, напоминали о том, что люди где-то рядом.

Жандарм распахнул дверь, священник вошел в избу. Странное чувство охватило его в этой избе, построенной из речного плавника. Отец Василий будто перенесся из девятнадцатого в шестнадцатый век.

Отпечаток допетровской старины лежал на дымных иконах, на домашней утвари, расписанной ромашками и одуванчиками, на горшках и корчагах, покрытых глазурным узорочьем. По стенам висели рубахи непомерной длины, холщовые юбки, расшитые бисером, цветастые сарафаны, картузы с высокими козырьками, собольи боярские шапки, зипуны, азямы.

Над входной дверью чернели большие кресты, отгоняющие нечистую силу.

В окошки, похожие на бойницы, с трудом проникал дымчатый свет, налимья кожа, заменявшая стекло, казалась от солнца рыжим пергаментом. Священник заметил, что шпингалеты в оконных рамах сработаны из мамонтовой кости, дверная ручка – из моржового бивня. Икона Николая-угодника была также в раме из мамонтовой кости, украшенной причудливыми узорами растений и трав.

Старинная одежда и домашняя утварь, закоптелые полати, столы и скамейки, выскобленные до блеска, русская, занимающая половину избы печь, суровые полотенца, вышитые лиловыми и желтыми петухами, – все носило печать далекого прошлого. На столе валялся медный прозеленевший пятак с изображением Георгия Победоносца. Святой всадник пронизывал копьем извивающегося змея, и священник определил, что монете по крайней мере четыреста лет.

Жандарм посетовал, что люди только вечером вернутся с рыбалки, снял сапоги, забрался на печь и уснул. Отец Василий посидел с полчаса на скамье и вышел во двор. На дворе он наткнулся на странную глыбу. Огромная, серая, выше человеческого роста, она казалась высеченной из гранита. Это был череп кита, в котором хранился медный котел, топоры, поплавки для сетей, обломки плавника, ржавые остроги, юкагирские стрелы с костяными наконечниками.

Священник постучал кулаком по китовому черепу, вздохнул, перекрестился и побрел со двора. Через пять шагов он снова оказался в мокрой, мерцающей, покрытой бледными и холодными цветами тундре. «Вот где мне придется жить, нет, прозябать, – с тоскою подумал священник. – Мне, ссыльному попу, поручено проповедовать здесь слово божье, а кому? Судя по иконам, здесь живут русские старообрядцы, а не якуты, не юкагиры. Признают ли они меня за своего духовного пастыря?»

Наступил вечер, солнце катилось по краю тундры, печальное и далекое, как утраченная надежда. Отец Василий увидел в низовьях Индигирки паруса. Легкие карбасы и «ветки» спешили с рыбной ловли.

Из причаливших лодок выходили бородатые мужики, парни, стриженные «под горшок», женщины и девушки в сарафанах и душегрейках, ребятишки, подпоясанные кручеными опоясками. Жители Русского устья без удивления, без восклицаний приветствовали священника, словно он был их давним и постоянным жителем.

Отец Василий видел русские лица, слышал русскую речь и не понимал ни слова. Жители Русского устья говорили нараспев по-московски, окали по-вятски и вологодски, сыпали владимирскими скороговорками, в их речь врывались сочные словечки архангельских поморов и византийская вязь изречений – и все-таки священник ничего не понимал.

Лишь через несколько дней он стал улавливать смысл их слов и понял, что жители разговаривают на древнем русском языке, изменив и приспособив его к своему заполярному обиходу. Но этот обиходный язык не был убогим и жалким. Он блестел и переливался образными сравнениями, тонким колоритом охотничьей и рыбацкой жизни и северной природы. Одна-две короткие фразы заменяли длинные и пустопорожние разговоры, старое, слегка измененное слово приобретало новый звучный и точный смысл.

Хозяин избы, у которого поселился отец Василий, рыжебородый могучий старик, тяжело окая, произносил по утрам:

– Нонесь денек-то будет комарным…

И священник сразу видел утренний воздух, затянутый тучами зудящего комарья.

– Опять на улице копотно, – жаловался старик.

И перед глазами отца Василия вставал пасмурный, в густом молочном тумане, денек.

Хозяйка, пожилая, с плавными движениями, с выцветшими голубыми глазами женщина, вздыхала:

– Остались в мангезеюшке упыль да мышеядь…

И священник уже представлял пустой амбар с седой пылью и мышиным пометом вместо муки.

– Трудновато вам жить здесь, – говорил он хозяйке. – Правда ведь?

Хозяйка отвечала с тихим спокойствием:

– Самую заболь сказали, батюшка!

И он опять чувствовал, что это печальное слово «заболь» точнее, глубже, выразительнее его слова «правды».

Жители Русского устья называли непролазную грязь «няшей», речной залив «курьей», тундровые тальники «веретьем», предание «прилогом», рассказ «сказкой». Чем больше узнавал отец Василий необычных для него слов, тем сильнее убеждался в том, что в Русском устье говорят на языке времен Ивана Грозного и Бориса Годунова. Обитатели малюсенького поселения на Индигирке, живущие в настоящем, принадлежали прошлому. Они не понимали истории, не знали отшумевших больших и малых событий, не интересовались ничем, кроме охоты и рыбной ловли.

И все же в памяти их еще хранились истлевающие сказки о предках, приплывших с берегов Белого моря на индигирские берега. По смутным воспоминаниям, горьким догадкам, неправдоподобным домыслам повторяли они зыбкую историю появления своих предков на Индигирке.

Постепенно из бесед и расспросов отец Василий нарисовал себе такую странную, почти легендарную картину.

…То ли в дни Бориса Годунова, то ли в царствование Алексея Михайловича из подмосковных мест бежали к Белому морю боярские крепостные, но и там не нашли вольной жизни. Они попали в цепкие руки монастырей и торговцев. И беглецы решили очертя голову кинуться дальше на поиски матерых земель, где можно было бы жить вольно, без боярского и царского ярма. Как перелетные птицы, сбившись в большую стаю, отплыли они на самодельных кочах в метели Ледовитого океана.

Кто вел их без карты, без компаса, без опыта по глубинам Белого, Баренцева, Карского морей? Какие ветры трепали их паруса, какие лишения перенесли беглецы на гиблом своем пути? Как шли они сквозь слепые туманы, мимо ледяных полей и айсбергов, мимо диких островов и заснеженных берегов? Через сколько лет и сколько их добралось до Индигирки? Почему именно в этом окаянном, никому не известном месте прервали они свой мучительный путь на северо-восток? Для чего обосновались в устье реки они, предшественники Вильяма Баренца, Витуса Беринга, братьев Лаптевых, Семена Дежнева?..

На эти вопросы священника не могли ответить их потомки, живущие в Русском устье. Но они жили по обычаям предков, тягуче и проголосно пели старинные песни, считали время по зарубкам на деревянных палочках-календарях, верили в нечистую силу; защищаясь от домовых и леших, которых звали «шеликанами», ставили на избах угольные кресты.

Они боялись бурь и метелей, северного сияния и наводнений, а когда болели, то обращались к якутским шаманам. Суеверные приметы, как и нечистая сила, властвовали над ними. Они предпочитали голодать, чем жарить осенью жирного чира на сковородке.

– Чира ловить да жарить, перекрестись, батюшка! Лонесь мой мужик поймал одного да съел, а непойманные чири на нас рассердились. Озера уросить стали, никакой рыбешки не выдали. Пришлось зиму борчой питаться, – сокрушенно жаловалась хозяйка священнику.

Отец Василий мысленно переводил ее слова «озера уросят» как «озера капризничают», а о борче уже имел свое представление. Борча – это рыбные кости, высушенные и истолченные в порошок. Здешние женщины хранят борчу в сумках из налимьей кожи, варят ее в рыбьем жиру и едят, когда уже совершенно иссякнет самая скудная пища.

А питались индигирцы плохо, голодно. Раз, редко два раза в год приезжали к ним купцы из Якутска и Оймякона с мукой, водкой, чаем, сахаром и красным товаром – дешевенькими ситцами и гнилым сукном. За стальную иголку брали по голубому песцу, за медный котел – столько, сколько умещалось в него шкурок серебристых лисиц. Не имея муки и крупы, индигирцы стали изобретать самые неожиданные рыбные блюда. Они стряпали «пирожейники» из щук и налимов, «барабаны» из мороженой и мятой икры, варили «щербу» из свежей рыбы. Как лакомство, подавали в престольные праздники и для гостей строганину – мороженую кету или нельму. Янтарное мясо строгалось ножом прямо с мерзлой рыбины.

Только изредка с необычайной бережливостью и неохотой пережаривали они горстку крупчатки в рыбьем жиру и пили с чаем. Этот «пережар» хозяйки давали в дорогу мужчинам, когда те уезжали в тундру на зимнюю охоту..

И еще одно редкостное блюдо приготовляли хозяйки Русского устья – «бутугас». Они бросали в горшок несколько щепоток ржаной муки, наливали щербы и сбивали мутовкой, как сливки. Мутовки были вырезаны из мамонтовой кости.

Женщины вели домашнее хозяйство, мужчины занимались охотой и рыбной ловлей. Весной, когда на Индигирке появлялись «забереги» – узкие проталины, мужчины неводами и наметами ловили частиковую рыбу. После ледохода устремлялись на речные лайды и виски ставить сети, острожить громадных щук и сазанов. Летом все население, до стариков и детей, перебиралось на острова, на речные косы и жило путиной.

Мужчины ставили свои сети на «уловах» – в местах, где Индигирка образует страшные водовороты и быстрины, женщины и дети неводили у берега, собирали утиные яйца, ловили ленного гуся. Многие отыскивали по речным ярам мамонтовую кость, вылавливали плавник для топлива и построек.

Зимой жизнь в Русском устье еле теплилась. В избах, черных и жалких, затерянных в полярной ночи, чадили лейки; под их неверным дрожащим светом женщины шили меховые малицы и торбаса, пели печальные песни, а мужчины готовили «пасти» на песцов и лисиц. Капканы переходили по наследству от дедов к внукам, от отцов к сыновьям, и каждый житель знал свой участок в тундре, где охотился на песцов…

Больше года провел отец Василий в Русском устье. Он подружился с индигирцами, охотился и рыбачил с ними, пел их песни, крестил новорожденных, хоронил мертвецов, венчал молодоженов, лечил, как умел, их болезни. И невольно размышлял о судьбе их – потомков русских крепостных, бежавших три столетия назад к берегам далекой сибирской реки.

Индигирцы вырождались от голода, болезней, кровосмесительства. Они жили словно закупоренные в ледяной гигантской банке тундры, северных снегов и морозов, без всяких связей с внешним миром. Редкие наезды якутских купцов, безжалостно грабивших и спаивавших их, наносили непоправимый вред жителям Русского устья. Все они были неграмотными, и никто не интересовался их судьбой. Царские власти знали только, что Русское устье – страшное и безысходное место для поселения государственных ссыльных. Но это место находилось так далеко даже от Якутска, что в последние годы девятнадцатого века сюда попал лишь он, опальный священник Василий Сучковский…

Отец Василий с задумчивой усмешкой рассказывал о своем пребывании в Русском устье. Черский сидел, запустив пальцы в бороду, и слушал с напряженным вниманием. В карих глазах его опять появилась снежная тоска, губы, закушенные до боли, посинели, на впалых щеках выступил чахлый румянец.

– Я ужо улещивал, улещивал свое начальство, писал, писал слезные жалобы, пока надо мной не смилостивились. Через год перевели меня из Русского устья в Верхне-Колымск. Здесь ноне и обретаюсь, – закончил свой скорбный рассказ священник. И, подумав, добавил: – Вот вам, как перед святым образом, говорю, Иван Дементьевич, ни за што, ни при каком случае не хотел бы обратно в Русское устье. Ни при каком случае, – повторил он, делая ударение на предпоследнем слоге.

Черский расправил пальцами бороду, добродушно и лукаво сказал:

– Эх, отец Василий, отец Василий! Мне бы ваше здоровье да вашу силу, я бы пешком отмахал от Верхне-Колымска до Русского устья. Ползком дополз бы, честное слово! Ну да ничего. Я еще надеюсь попасть на Индигирку. Окажите любезность, напишите заметки о Русском устье. Это же ценнейший материал для этнографической науки. Говорю совершенно серьезно.

К сожалению, священник не выполнил просьбы Черского.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 
Невыносим ревущий горн,
Безумен бьющий барабан,
И снова колокола звон,
И виселицы сквозь туман…
 

Ветры срываются с вершин Сиен-Томахи и продувают Колыму. Ветры дуют с Ледовитого океана, дуют и день, и пять, и пятнадцать, чудовищные, неодолимые ветры Севера. Метели замели избушки и заплоты, верхнеколымцы не выглядывают на улицу, собаки спят глубоко под снегом. Бесконечны морозные ночи, угнетающе действует сивая мгла на людей.

Черский знает: от зимнего вынужденного безделья легко заболеть ностальгией – тоской по родным местам. Он не дает впадать в сонливое состояние ни жене, ни сыну. И сам работает по строгому расписанию.

Саша по настоянию отца учился, чтобы не отстать за годы путешествия от школьных занятий. Мавра Павловна совершенствовалась в зоологии и ботанике. Степан хлопотал по хозяйству. Проводник не знал и не мог знать про странную и прекрасную болезнь – ностальгию.

По вечерам Степан приходил в кабинетик Черского. Между безграмотным проводником, и ученым путешественником начинались многочасовые беседы. Черский полюбил жадный до знаний ум Степана. Он с огромным удовольствием посвящал его в дальнейшие планы своих работ, рассказывал о географии Колымо-Индигирского края.

– Ты же знаешь, Степан, куда впадает река Колыма?

– В студеное море, кабыть.

– Совершенно верно. До Ледовитого океана отсюда почти две тысячи верст. Мы доберемся до океана, осмотрим его берег, соберем образцы горных пород, растения, травы, может, найдем кости доисторических животных. Потом вернемся в Нижне-Колымск. Подниматься по Колыме, сам знаешь, как весело, но мы с тобой люди привычные. С Колымы перейдем на Индигирку. Год на исследование Индигирки придется истратить. А еще через год отправимся на реку Яну. За три года нам придется пройти пять тысяч верст. Одолеем?

– Надо бы одолеть. Понатужимся – одолеем.

– И не просто одолеть! Все места, в которых мы будем, на географическую карту положить надо. Образцы горных пород везде собрать надо. Только тогда будем знать, какие богатства есть на здешней земле.

– А золота не найдем?

– А для чего нам золото? Есть – не захочешь, таскать – тяжело. От золота, брат, пользы мало, а горя хоть отбавляй.

– От золота человеки плачут, – согласился Степан,

– Для науки на Колыме есть кое-что поважнее золота. Если бы нам найти труп мамонта, вот было бы дело!

– В Якутии мамонтова рога дюже много. Я слыхал, кой-где костяной рог из мерзлоты так и прет. Будто кто его посеял. А вот про мамонтово тело не слыхивал.

Степан с увлечением слушал рассказы Черского о жизни в Омске, Иркутске, о его изысканиях на Байкале. Как-то он грустно и восхищенно сказал:

– Тебе бы, Диментьич, книгу про свою жизнь сработать надо. Я нароком азбуке выучусь, чтобы ее, твою книжицу, прочесть. А что в самом-то деле? Разве мне одному такая книжица на пользу пошла бы? Когда-нибудь люди заграмотеют, те же инородцы туземные, им в любом разе знать положено, кто для них свой живот надрывал. Сделай о себе книгу, Диментьич? Ты же вон какую уйму бумаги травишь.

Черский похлопал по плечу проводника.

– Моя биография интереса не представляет. Ее можно уложить в три слова: родился, страдал, умер…

Степан уходил спать, а Черский снова присаживался к столу. Мигала коптилка, терлась о ледяную пластину пурга, шелестели ускользающие в ночь снега, а он писал.

Его интересовало все в этом крае – от географии и геологии до этнографии и фольклора. Он заносил в путевой дневник, что верхне-колымские жители по-своему и очень своеобразно произносят русские слова…

Они говорят «слышать» вместо «понимать»». «Он все слышит по-якутски, только баять не может». Они неправильно употребляют глаголы, «бояться от медведя», «давать от муки», «рыбы только-только стало». Сочно и образно выражают они свои поступки: «Я ничего не доспел» – не сделал. «Новый год взял в Верхне-Колымске, а пасху возьму в Нижнем». Союз «ду» из якутского языка они употребляют в разговоре без изменения: «Хорошо-ду дело выйдет, плохо-ду? Чо, попал-ду в векшу, чо, промахнулся-ду?»

Серебряные, похожие на закрытую раковину часы монотонно тикали, отсчитывая секунды. Казалось, часы тоже спрягали неправильные глаголы: «Ли, ли, ду, ду! Ли, ли, ду, ду!» По окну прошумело гривастое пламя пурги, ветер ударился о бревенчатую стену и отхлынул с гулом морского прибоя.

Пурга разыгралась вовсю.

Странные, неясные звуки рождались в ночи; не то стон, не то визг, не то горькая жалоба. Откуда-то выплеснулся пронзительный голос колокола и задохнулся. Где-то забил военный барабан, сухая палочная дробь его натолкнулась на стену и рассыпалась в белой метели. Взамен барабанного боя послышалось короткое тявканье: то ли залаяли вечно голодные псы, то ли закружилась ослепленная пургою лисица.

Черский уже не мог писать. Мысли спутались и оборвались, жила и работала лишь память. Память всегда обращена в прошлое, и ей нет начала, как потоку времени. Только время течет из прошедшего в будущее, а память останавливается у границы завтрашнего дня.

Он наморщил лоб, вызывая из памяти картины прошедшего. И вдруг кровавая пронзительная вспышка, ослепив его глаза, осветила память. «Я не из тех Муравьевых, которых вешают. Я из тех Муравьевых, которые вешают сами…»

Стало темно и тихо.

В темной неприятной тишине родились какие-то непонятные, тупые удары. Они усиливались, нарастали, приближались. Они стали хлестать по голове, бить по нервам, холодить кровь. Тупые эти удары захватили все тело. «Буу, буу, буу!» Ошеломленный и подавленный ими, он поворачивался из стороны в сторону. Что же это такое? Что, что, что? Сердце? Нет, сердце бьется спокойно и ровно. Так что же это такое?

Из метельной ночи к нему долетел сухой палочный треск и сразу же забил барабан. Бой барабана оборвался так же неожиданно, как и возник.

Снова наступила темная тишина.

Повизгивала метель, терлись о стену снега, бессильные разломать тишину. Ее разорвал противный металлический визг. И опять забил барабан.

Металлический визг военного горна и треск барабана пробили туманные завесы прошедшего, вернув его к юности. Он увидел себя восемнадцатилетним юношей в сером арестантском халате. Он увидел себя, шагающего под лязг кандалов, под матерную брань конвоиров, через всю Россию в Сибирь. Он идет в Сибирь на вечное поселение, как участник восстания 1863 года.

Вчерашний дворянский стипендиат, молодой человек с блестящими способностями, свободно говорящий на пяти языках, идет штрафным рекрутом в бессрочную ссылку.

За спиной его ветер разносит пепел пожарищ, на виселицах раскачиваются трупы повстанцев. Трупы, трупы! Три тысячи жертв Муравьева-Вешателя. Виленский генерал-губернатор, родственник декабриста Муравьева-Апостола, оправдал доверие царя и помещиков.

Он залил кровью Польшу, Литву, Белоруссию, засыпал пеплом города и деревни, застроил тракты и проселки виселицами. Десятки тысяч повстанцев погнал он на вечное поселение в Сибирь.

Из глубины времени перед Черским возникают Тобольск, Омск, Иркутск, грязные этапы, пересыльные тюрьмы, штрафные казармы, гибельные места поселений…

Коптилка подмигивала дымным своим язычком, короткие безобразные тени приплясывали на стенах, карманные часы отсчитывали секунды. Черский поставил на стол локти, стиснул ладонями виски. «Степан действительно прав, мне следует написать воспоминания. Мне есть что рассказать потомкам! Судьба моя похожа на судьбу сотен тысяч страдающих русских людей. Что же это будет? Автобиография? Мемуары? Литературное произведение? О жизни человеческой можно написать и тысячи страниц и, как в восточной легенде, сказать всего лишь три сло-ва – «люди рождаются, люди страдают, люди умирают…».

Он взял чистый лист бумаги и вывел: «Скорбный лист».

Подумал несколько мгновений, держа на весу перо, и начал:

…«Я, Черский Иван Дементьевич, сын литвина, родился 3 мая 1845 года, в имении «Сволна» Дриссенского уезда Витебской губернии…»

Он чему-то усмехнулся, немножко поколебался и продолжал:

«…Я рано осиротел. Сначала учился в Виленской гимназии, потом перешел в Виленский шляхетский институт. Учился я неплохо и мечтал стать… Кем я только не мечтал быть? И географом, и геологом, и ботаником, и антропологом! Мечты мои частично исполнились, но иным, невероятно тяжким путем.

Я не успел закончить институт, когда вспыхнуло злосчастное восстание шестьдесят третьего года. Пламя восстания, зародившись в Польше, перекинулось на более восточные губернии Российской империи. В борьбе против русского царя и помещиков приняли участие и студенты нашего института. В том числе и я. Во главе восстания стояла революционная шляхта, ее называли «Красной партией». Вождем крестьянского восстания в Белоруссии был Кастусь Калиновский.

Восстание революционной шляхты, поддержанное крестьянами Литвы и Белоруссии, нашло горячий отклик в России. Русское тайное революционное общество «Земля и воля» обратилось с прокламациями к царским солдатам и офицерам. «Землевольцы» убеждали солдат обратить оружие против царя и сановников. «Царь и дворяне гнетут и грабят равно как польский, так и русский народ», – писали в своих прокламациях члены «Земли и воли».

Великий Герцен обратился ко всему передовому человечеству со страстным призывом – помочь повстанцам. Голос лондонского изгнанника гремел на весь мир.

«Мы с Польшей, потому что мы за Россию! – писал он, – Мы со стороны поляков, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих…»

Царь двинул на подавление нашего восстания сто шестьдесят тысяч человек – по три солдата на каждого повстанца. Мы героически сопротивлялись, но…»

Черский положил перо. «К сожалению, я – никудышный политик и не могу дать политическую оценку нашему восстанию и причинам его поражения. Но, думается мне…» И он с внутренним колебанием продолжал:

«У польских революционеров, создавших «Красную партию», не было единых действий в борьбе с самодержавием. Не было и четкой идейной платформы. Это позволило польским магнатам создать свою «Белую партию» и захватить руководство восстанием.

Польские магнаты не хотели признавать национальных прав за белорусами, литвинами, украинцами. Они не желали наделять крестьян землей. Они стремились сделать восстание исключительно антирусским. Польские магнаты выступали не столько против самодержавия, сколько против русского народа.

Крестьяне не поддержали магнатов. Восстание было разгромлено, и генерал-губернатор Михаил Муравьев учинил над нами страшную расправу.

Я был арестован и посажен в витебскую тюрьму. Через полгода меня этапом отправили в линейный сибирский батальон штрафным рекрутом.

Не буду описывать свои мытарства в Тобольске. Тобольск для меня – город без воспоминаний. Обращаю память свою к степному городу Омску, где начался мой новый путь – путь самоучки-ученого. По этапным дорогам на Омск встретил я незабвенного Чекановского…»

При имени Чекановского его сердце забилось радостно и учащенно. «Воспоминания юности встают, как тени, пробегающие мимо. Пусть прошлое уже невозвратимо, воспоминания юности живут», – продекламировал он про себя. Встреча и дружба с ссыльным повстанцем Александром Лаврентьевичем Чекановским – самое нетленное воспоминание его юности. Разве забыть тридцатилетнего крепыша Чекановского, его стройную фигуру, пышные усы, роскошную бороду? Его великолепный, отточенный ум, неувядающий оптимизм? В гнусных этапных условиях жизни он все время что-то насвистывал, смеялся, шутил. По дороге Чекановский, не обращая внимания на окрики конвоиров, собирал насекомых, ловил на лету бабочек, рассовывал по карманам камешки и растения. Он был страстным натуралистом. Но выше всего он ставил геологию и ей посвящал свою жизнь ссыльного.

«Александр Чекановский привил мне любовь к науке. От него перенял я жажду познания природы, он открыл мне цель всей моей дальнейшей жизни. Если я и стал ученым, то это благодаря ему, Александру Чекановскому…»

Милые улыбающиеся глаза друга словно следили сейчас за ним. Ему казалось, на ледяной пластине окна вызвездится силуэт Чекановского и в комнатушке раздастся его голос:

– Мы живы! Горит наша алая кровь огнем нерастраченных сил!..

Черский хрустнул суставами, сцепил пальцы в замок, положил на них голову. «Что же писать дальше? События и факты толпятся в моей голове, какие из них самые существенные?»

«В Омском линейном батальоне я сторожил прославленный Достоевским «мертвый дом» – острог. Сам на положении бесправного каторжанина, я сторожил каторжников. Парадокс! А свободные часы посвящал книгам. В нашем дворянском институте естественным наукам почти не уделялось внимания. И совершенно случайно в Омске я «открыл» для себя Чарлза Дарвина. Его «Происхождение видов» и «Путешествие на корабле «Бигль» вокруг света» стали моими настольными книгами.

Я читал все, что попадалось под руку. И трактат физика Тиндаля «Теплота, как род движения», и труд профессора Куторги «Естественная история земной коры», и «Основы геологии» Лайеля, и книги о кольцах Сатурна, лунных кратерах, каналах на Марсе.

Меня все больше и больше манила к себе геология, Мне удалось совершить несколько походов по берегам Иртыша и Оби в поисках костей доисторических животных, ценных минералов и раковин. Маленькое счастье искателя сопутствовало мне. В загородной роще я наткнулся на целое кладбище окаменевших раковин. Находки росли, и у меня образовался небольшой музей палеонтологии.

Счастье продолжало мне улыбаться. Случайно о моих геологических раскопках узнал проживающий в Омске популярный путешественник Потанин. Потанин одобрил мои исследования и дал много ценных советов. По его совету я послал коллекцию раковин в Московский университет. Ответа ждал нетерпеливо и долго. И не дождался.

Я не буду, не желаю описывать свою жизнь ссыльного штрафного солдата. Она была омерзительна. Я вел скотское существование, но горевал лишь об одном – из казармы увольняли меня на один-два часа. Невежественный командир линейного батальона смеялся надо мной, поносил похабными словами, запрещал заниматься любимым делом.

Не представляю, как бы развернулись дальнейшие события моей жизни, если бы опять не счастливая случайность.

Летом 1868 года в батальонную канцелярию принесли на мое имя письмо. Знаменитый ученый-путешественник, академик Александр Федорович Миддендорф приехал в Западную Сибирь. Кто-то, видно, рассказал ему о сумасбродном штрафном солдате, собирающем раковины на берегах Иртыша.

Академик заинтересовался мною. Я явился к Миддендорфу со своей коллекцией. Знаменитый ученый с интересом рассматривал коллекцию, а я ждал его приговора. Ждал с большим волнением, чем приговора царского суда в день моего осуждения. Наконец академик сказал:

– Если не ошибаюсь, это пресноводные раковины. Да, да, если это пресноводные, то вы, молодой человек, совершили ценное открытие. В науке утвердился взгляд, что Великая Западно-Сибирская равнина была дном моря. Ваша коллекция пресноводных раковин отвергает этот укоренившийся взгляд в науке. Может быть, нам придется изменить представление о здешней равнине, как морском дне. Однако все это требует научной проверки. О результатах я вам напишу…

Академик Миддендорф уехал, и я остался опять один со своими ожиданиями. Я жил ожиданиями, страдал и мечтал. Мечтал о том, чтобы полностью посвятить себя любимой науке. И продолжал потихоньку заниматься изысканиями.

Моя мечта стала явью.

Осенью 1871 года меня неожиданно вызвал в Иркутск Сибирский отдел Русского географического общества…»

«Вызов в Иркутск был поворотом в моей судьбе. Он изменил все мое существование, и этим обязан я академику Миддендорфу, – подумал Черский. – Он хлопотал обо мне перед властями. Иначе как бы я, ссыльный, попал в столицу Восточной Сибири? Но кого интересуют переживания ссыльного? И об этом я не буду писать».

Он несколько минут раздумывал над своим «Скорбным листом» и решил записывать только самое существенное.

«В Сибирском отделе Русского Географического общества меня встретили радушно, как товарища и коллегу. Устроили на работу писаря, библиотекаря и консерватора музея, с жалованием в двадцать пять рублей ежемесячно. После двух рублей десяти копеек, положенных на месячное пропитание царскому ссыльному, это было богатством.

С благоговением и благодарностью говорю я о Сибирском отделе Географического общества нашего. Всего лишь тридцать лет существует отдел, но уже внес он неоценимый вклад в отечественную науку. Отдел начал и с успехом проводит систематические исследования безграничных пространств Сибири. Видную роль сыграл он в известной Сибирской пятилетней экспедиции, объединил вокруг себя путешественников и ученых. В деятельности Отдела принимали участие географ и геолог Кропоткин, русский революционер Петрашевский, сын бурятки профессор Афанасий Щапов.

С огромным наслаждением погрузился я в научную работу при Сибирском отделе. Вместе со мною работали и ссыльные поляки, участники восстания нашего – Витковский, Дыбовский, Гартунг.

Особенно радостно было мне встретить друга своего Чекановского. Правда, с трудом признал я в угрюмом молчаливом человеке прежнего весельчака и оптимиста Александра Лаврентьевича. Позже я узнал, что друг мой уже заболел душевным расстройством.

Александр Лаврентьевич руководил моими первыми шагами в Иркутске, несмотря на болезнь свою. Он ввел меня в большой и интереснейший мир геологических работ своих, учил распознавать образцы горных ископаемых, зарисовывать геологические разрезы, определять возраст горных пород. Чекановскому, и только ему, обязан я познанием геологии как науки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю