Текст книги "Улетающий Монахов"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
– Не надо. Ну что ты говоришь!
Вообще-то не такая уж и старая я буду. Маленькая собачка до старости щенок… (Неживо смеется.)Так что тебе и не слишком стыдно будет меня увидеть, ты не бойся. Такое не проходит…
– Ну зачем ты!.. Ведь это не прошло. И не пройдет…
– Не люблю, когда так говорят. И голос деревянный. И не веришь ты, что сам говоришь. Вот сейчас головой замотаешь, а не веришь. Не люблю. Я ведь почему говорю? Я у мужа сегодня была… Я знаю, ты от самого дома хотел об этом спросить, только разговор не о том был, тебе неловко было. А ты ведь не забыл. Где-то у тебя остался вопросик-то? На веревочке… Все время висел. И это тоже – она! Я ведь «такая»… Ты мне веришь, а там, где вопросик, и не веришь. Ты не думай, что вот у тебя «благородное чувство», так и изменюсь. А я и останусь такая. Хотя бы потому, что вопросик… И не потому. Так что же ты не спросишь, зачем я к мужу ходила?
– Мне не это важно. Я не потому…
– Важно, очень важно! Всем это важно… Я к нему пришла, и мы с ним уснули… Да, вместе. Ну что, милый? Глупенький… Да ведь я же ему жена… И мы не разведены еще. Ну что надулся? Поцеловать?
– Не надо.
– Ну что ты… Глупый… Ты не гнись. Все равно поцелую. Ну, сильный, сильный… вижу. А мы ведь просто так уснули. Ничего между нами не было. Уснули – и все. А ты мне поверь, поверь… Вот я тебя и поцеловала! Ну что ты такой? Ой, какой же ты смешной бываешь!.. Все не веришь?
– Верю.
– Не веришь… Господи, ну что же это я за дура! Ты ведь все думаешь, почему я к нему пошла? А я так все рассказываю, словно ты знаешь. А ты не знаешь… А ведь к нему пошла потому, что он у меня швейную машинку украл.
– (Уже смеется.)Машинку?
– Конечно. Я, ты знаешь, я думала, убью его. Для меня машинка – все, последнее. Это еще мамина машинка. Думала, убью… Прихожу, а он мне список показывает. Там все, что у него еще оставалось, и машинка моя в самом низу вписана. И против каждой вещи сумма стоит. И все сложено. Вот он мне показывает список, моргает и говорит: «А я все продал». – «И машинку?» – говорю я. – «И машинку». Я ему говорю, деньги-то хоть отдай! А он говорит: «А у меня их нет… Я, – говорит, – четыре столика на Новый год в «Астории» заказал. Проститься… Придешь?» Стоит моргает. И вот думала, что убью, а вдруг мне так жалко его стало. Я плачу, а он тихий… Вот ведь и ему досталось…
– И ты пойдешь?
– Куда?
– В «Асторию»? К этому…
Он так меня просил… «Какая ты красивая», – говорит. Ты не думай, я-то его штучки знаю… «Неужели, – говорит, – ты все еще с этим сосунком?» (Берет его за руку.)Ты не сердись, это он про тебя. Он ведь нас однажды видел. На Аничковом мосту, помнишь? Я тебе показывала… А я ему сказала, что он и мизинца твоего не стоит. Нет, правда, так и сказала. А нам ведь некуда идти? Ты не думай, я ведь тебя люблю, так что ничего быть не может… Но ведь Новый год!.. Люди, праздник… А нам с тобой ведь некуда?
– Я же тебе предлагал… У Фриша собираются…
– Не пойду я к твоему Фришу! Не хочу их видеть!.. Слюнтяи. Я знаю их насквозь. Они этого не любят. Не хочу, чтобы они на меня так смотрели…
– Ну тогда пойдем в ресторан…
– В ресторан?.. А ты знаешь хоть, когда он, Новый год? По-сле-зав-тра! Ну в какой ресторан ты сейчас пойдешь? В любой сарай уже поздно…
– Куда-нибудь попадем… Не останемся же на улице. Это ведь невозможно…
– Вот именно. Все так просто… А деньги откуда? Ты ведь уже когда взял на праздник!.. Их же нету. Они на меня пошли, конечно, и спасибо… но их же нету. А в чем я пойду? О чем разговаривать… Не в чем мне идти. Ни с тобой, ни с ним…
– А зеленое?
– Не знаешь? А ведь, наверно, это тебе известно… В ломбарде. И тридцать первого срок. А ведь это единственное платье, в котором я еще хоть куда-то пойти могу. Ты ведь и это знаешь… Люблю… а вот ведь есть еще и платье! А ты ведь ничего, ничегошеньки не можешь. Даже не помнишь и не задумываешься для удобства – настолько не можешь. Люблю… а мне вот платье выкупить надо! Жизнь такая…
– Не надо! Только молчи… Я достану. Ты выкупишь…
– Прости, милый… я опять… я не хотела. Да и не в этом же дело! Я ведь и не хочу с тобой в ресторан-то ходить. Не с тобой это делать… Я с тобой дома хочу. Дома, понимаешь? Милый… ну чтоб мы были вдвоем, только вдвоем. И чтобы никто не мог прийти… чужой. Где он, дом?
– Достану! (С отчаяньем.)Достану я деньги!
– Ну где? Где, милый, ты их достанешь? Какой ты все-таки… Тебе ведь негде их достать… Ты понимаешь, «негде» – это ведь не только сегодня. Дело ведь не в этом. Мне ведь будет мало… Мне все равно будет мало – вот ведь ужас! Мне так хочется, например, летом с тобой на юг поехать. С тобой… Это уже не платье. Это-то невозможно?.. А я все равно ведь на юг поеду.
– И на юг мы поедем! (Почти со злобой.)Господи, неужели эти деньги… это такая ерунда! Ну если бы только деньги… Ну я работать пойду… Ну… достану наконец. Я знаю где. И ничего мне не будет. Десять тысяч по-старому – знаю где. И мы уедем. Этого же нам хватит. Даже на несколько месяцев хватит… Хватит, а? Хватит?!!
– Несколько?.. А потом? Нет, милый, нет. Ты прости меня. Ты не обращай внимания, когда я такая. Не слушай. Тут ведь столько подлого во мне – ты не представляешь… Это проходит. Ты не слушай… Ну, конечно, любимый, мы будем вместе. Что нам юг?! Ты кончишь институт – я подожду – что такого, на пять лет старше – ведь пустяки – бывает жена и на десять старше – и ничего… Не расстраивайся, ну, хороший мой… стоит ли из-за меня… Я ведь счастлива, счастлива, что у меня – ты! Я ведь не знала этого… Я злая, прости… Все будет хорошо. И Новый год справим, вдвоем справим! Я со зла сказала, а я уже договорилась: Нина уйдет в компанию, старик тоже к каким-то знакомым пойдет… и мы останемся вдвоем… Я только на час, на один только часик в «Асторию» сбегаю и вернусь… К тебе. Ну не сердись, ну пожалуйста, я ведь обещала… Я все подготовлю дома к встрече до этого. И вернусь в одиннадцать…
Он возвращался домой, глупо улыбаясь. Уверенно ставил ногу, и снег поскрипывал под ней уверенно. Фонари уже горели изредка, и прохожие попадались изредка, внимательные и торопящиеся. На Фонтанке было светлее, слева впереди грузно темнел Инженерный замок. На мосту же фонари были старинные, домиком, и Алексей почувствовал себя как бы в другом времени. И не в другом, а словно бы идет он по этому мосту тыщу лет, идет и идет: справа впереди белеют черные деревья Летнего сада – и все никак до них не дойти.
На пустой и полутемной Садовой у остановки притормозил, словно присел, автобус с одним пассажиром. Алексей мог бы добежать и успеть, но не побежал, успевать не стал. Не спеша шел. Улыбался глупо. Хотя где-то, быть может, и понимал, что автобус, наверное, последний и идти ему пешком до самого дома далеко. Но домой-то идти, обо всем забыв, было куда лучше. Пахло морозом и мандариновыми корками – Новым годом.
На Кировском мосту его продуло. И он перестал улыбаться. Ругал себя, что давно был бы дома, а вот не дома. И теперь уже автобусов не будет. И трамваев тоже. И тогда мама, платье, муж Аси, сессия – все это кружило над ним, мутило душу, и Ася уходила.
Вдруг пробежала непонятная одна собака, вдвое длинней обычной, от фонаря к фонарю, – тень собаки; ноги, тени ног – много; деловито перебежала от фонаря к фонарю, исчезла. Алексей рассмеялся.
И тогда подумал, что как же он так отвлекается и не чувствует уже так остро то, что должен и обязан чувствовать. Рад отвлечься на любую собаку. И почему он вообще так неостро и лениво чувствует, даже когда ему кажется, что остро. И думает тоже словно бы нехотя. Никакой в нем страстности…
И тогда он снова подумал о том, что полгода назад, когда у них началось с Асей, все было иначе. Он тогда и маялся, и не верил, и вот-вот должен был узнать что-то, что от него скрывалось, вот-вот понять все и решить. Он и тогда ждал часами на лестницах и в подъездах и вроде видел, как Ася уходила с кем-то другим, и вот-вот все должно было стать ясно – и тогда конец. Только еще одно доказательство – и конец. Никогда он так напряженно и маетно не жил, как в то время. Он и не подозревал, что снова и снова можно чувствовать то же самое и опять то же самое, но все сильнее и сильнее; это ему даже странным казалось. А когда вроде бы и доказательство появилось и обольщаться больше нельзя было, когда все наконец стало ясно и надо было решать, он вдруг перестал видеть, замечать, следить, больше того, он стал не видеть, не замечать, не следить. Потому что, если раньше он все твердил себе, что любовь требует веры, то есть правды и ясности, и не терпит обмана, то теперь любовь становилась выше ясности, и в неведении, в отказе от выяснений заключалась теперь вера или продолжение или гибель – кто знает? – его любви.
Так он шел, так он думал или не думал, потому что уже в который раз приходили к нему эти мысли: остроты прозрения в этом не было. И никогда не позволял он себе дойти до логического конца, а начинал думать о чем-либо другом, не об этом, словно смазывал, стирал резинкой набросок мысли, так что и не понять, и не вспомнить потом было… Так было, наверно, нужно, раз он хотел сохранить любовь, а средств для этого никаких не было, и мысль о необходимости какого бы то ни было дела, поступка, решения действием приводила лишь к ощущению дикой беспомощности и зависимости от всего, совершенно всего: родителей, института, жилплощади, денег, собственного иждивенства и мальчишества… Только к этому приводила, ни к чему другому, и все живое тогда помирало в его душе, а дороже всего было это живое. Да и думать об этом значило начинать примерять эти мысли не только к прошлому, когда он хотел все вот-вот наконец узнать и решить, но и к сегодняшнему – и тогда все рушилось. Потому что ничего ведь не изменилось за это время… Поэтому так думать он ни в коем случае не мог, он бросал мысль на полдороге – дальше яма, пропасть, шагать туда не хотелось, так уж привычен был механизм этой мысли и механизм ее избеганий, что и нельзя было уже говорить, что он так думал.
Он уже замерз. И тут, совершенно неожиданно – автобус – казалось бы, их больше не должно быть, – и Алексей вскочил в него.
Тридцатого декабряОн мычал и не мог проснуться. Затем он мычал и не хотел проснуться. Затем он мычал и делал вид, что не проснулся. Над ним стояла мама и сдержанно, но твердо, в чем были огромный опыт и знание всего: как Алексей не умеет вставать, и как он прикидывается, чтобы не вставать, и что он уже не спит, а только делает вид, и где он вчера был, – над ним стояла мама и методично, словно опережая каждую возможную уловку или возражения… над ним стояла мама и говорила:
– Алексей, проснись. Ты вчера просил разбудить тебя в шесть. Алексей, ты уже проснулся. У тебя сегодня контрольная. Алексей, лучше встать сразу и не мучить ни себя, ни меня. Встань, как я тебя учила: сядь – и сразу ноги на пол.
Тут уже все безнадежно.
– Сейчас, мама… я уже проснулся… я уже больше не усну… я сейчас встану…
– Алексей! Открой глаза.
Надо хотя бы открыть глаза… Но их не открыть. Все-таки открыл, И тогда особенно понял, как хочет спать. Словно они были полны песка, и сейчас, когда он раздвигал веки, песок зашевелился, заерзал под ними.
– Вот видишь… я открыл… я не сплю… сейчас встану…
– Алексей, я не обязана над тобой стоять.
Все было кончено. И он действительно проснулся. И действительно, сегодня надо переписать контрольную – последний срок. Он сел на кровати, сразу бодрый, неспавший, чуть заметно для себя дрожащий. Действительно, раз он так уж не готовился, надо успеть хотя бы написать «шпоры». Неосознанная и страшноватая ученическая боязнь и суета возникли в нем и одновременно особая отличниковская старательность, хотя вот уж отличником он никогда не был… Так это все мелькало – мечталось, как он чудом, но все-таки подготовился и напишет на «пять», будет допущен к экзаменам и их тоже все сдаст на «пять» – подумать только… Все он делал очень споро, но в то же время как-то слишком тщательно и подробно: и чистил зубы, и мыл шею, и грел завтрак, и пил чай. Там, где-то на донышке, где у нас мотивировки и оправдания, это звучало так: излишняя поспешность только вредит делу, спеши медленно, главное – экономия движений и организация и так далее – та же отличниковская игра.
Возвращался в свою комнату, садился за стол, доставал конспект. Конспект этот он вымолил у Кошеницына – тот, конечно, все уже сдал раньше всех. Вымолил на один вечер, а держит уже третий день. А сегодня уж точно придется отдать.
Раскрыл конспект, поругивая себя за потерянные три дня: вот когда бы он действительно все знал! – сладкое и лживое ощущение отличника снова забиралось в него, небольшое такое тщеславие. Аккуратно вырывал он чистый лист из чистой тетради – на таком хотелось писать чистым толковым почерком и отчеркивать карандашом поля (можно и простым), и нумеровать страницы, и составлять содержание, тетрадь окончив. Такая она толстая и красивая, и вся исписана – наслаждение и удовлетворение, труд и плод того же отличника… Тетради такой у него, конечно, не было, но чувство было, и поэтому он выстриг чрезвычайно аккуратные полоски для шпаргалок, много больше, чем успел бы написать и чем даже надо было.
За стеной скрипела кровать – садилась мама, шаркала шлепанцами к его двери, мама шла проверить, что за подозрительная тишина у сына, уж не спит ли… Сын успевал спрятать полоски и сосредоточиться над конспектом. Дверь отворялась, мама видела склоненную голову сына (сын не поворачивался к ней – это был пережим, но его не замечали ни он, ни она), некоторое удовлетворение появлялось на усталом мамином лице.
И мама ушла.
Все сразу разжалось в Алексее. (Больше ему не полагалось проверки.) Тело вдруг затеплилось, зацепенело до кончиков пальцев. Он взглянул в окно… Там было еще так безнадежно, по-зимнему темно: только болтается фонарь, высвечивая взад-вперед белую крышу заводского склада, и часовой топчется у гриба. И этой картине одиннадцать уже лет – и вот уже картину эту видит он давними, совсем детскими глазами, от этого появляется ощущение не совсем еще забытого детского кошмара, который и до сих пор ему непонятен. Что-то странное начинает твориться с руками – они растут, разбухают, чужие, не свои, и что-то ужасное и непоправимое, неизвестно что произойдет сейчас с тобой. А фон и место действия кошмара – зимнее утро, школа, ранний туда приход, раздевалка, желтый гнойный свет и от этого грязновато-голубые стены, и тот же свет коридоров и классов, бесшумное всех движение, и учителя, как огромные мыши этих коридоров…
Алексей смотрит на будильник – остается всего час. Не успеть – что-то сжимается от того же ученического страха. Он судорожно подвигает полоску «шпоры», аккуратно выводит название темы и подчеркивает. И подтемы – и подчеркивает. Теперь уже надо выписывать из конспекта. Тетрадь толстеет на глазах. И тогда тошнота, безотчетное отчаяние подступают – он снова смотрит в окно: фонарь, гриб и неуклюжий, конусом, часовой, похожий на черного деда-мороза, – то же тепло и оцепенение подбирается к Алексею – сон.
Он снова поймал себя на том, что идет в обход. Не по краткому пути: центральный вестибюль, картинная галерея, главная лестница, деканатский коридор, а через столовую и химкорпус, с другого конца. Именно чтобы не встретиться с кем-либо из преподавателей или из деканата. При этом мысль, что в этой-то каше перед началом сессии и не до него, таких много, была для него досужей. Даже если так, просто сталкиваться не хотелось.
Он только с некоторым удивлением замечал, что в начале года бодро ходил по главным путям и не тушевался у деканатской двери, тогда все еще было впереди и завтра он садился заниматься. Особому анализу он, впрочем, не предавался, идя в обход, это уже было не в первый раз, привычно.
Все уже почти были в сборе в темном тупичке около аудитории. Гудели. Пока он всем пожал руки, тоже пришел в возбуждение, словно наэлектризовался. Все вели себя по-разному. Быченков, конечно же, ныл и недостойно у каждого что-нибудь выпрашивал или договаривался, заручался, так сказать, у каждого, кто что может. Быченкова избегали, но он ловил, и те скучнели и соглашались. «И в результате ведь напишет…» – неприязненно подумал Алексей. Кто-то суетливо шуршал конспектом, отвернувшись к стенке, – последняя возможность. Это был Денисьев. «А этот не напишет», – подумал Алексей. И другой точно так же шуршал, Фроленко, Хроленко, как его звали, но: «Напишет», – подумал Алексей. Еще двое были бодрее всех, стояли у самых дверей, ждали впуска, это, так сказать, центрфорварды во всем, дружные ребята, сачки, но успевают всюду, – эти напишут. Что-то очень унизительное почувствовал вдруг Алексей в этом трепете перед дверьми. Но тут же постарался прогнать это ощущение – засуетился со всеми.
То есть он стал по очереди у всех заручаться «шпорами» – безнадежное дело. Во-первых, все они были уже «забиты». Во-вторых, все что-нибудь уже имели к контрольной – только он не имел. От этого становилось плохо: казалось, все напишут – только он не напишет. Оставался Мишка, лучший приятель, но у него и самого наверняка ничего нет. На всякий случай подошел и к нему. Оказалось, и у него были. Никого теперь не было такого же, как он… И даже тут – в который раз! – подлетел Быченков и заскулил: «Я уже за Мишкой забил…» – «Я думал, ты не придешь…» сказал Мишка. «Что ты их, солить собираешься?» – зло сказал Алексей Быченкову, но отворилась дверь, в дверях – доцент Вершинин, все ринулись. Набились в три задних ряда, как селедки. «Мальчишество, глупость, – думал Алексей, толкаясь и пихаясь со всеми и занимая последний краешек последнего сиденья, – все равно ведь сгонят…»
– Что за детский сад! – сказала ассистентка Боль-шинцова. «И она тут… их двое, – удрученно подумал Алексей, – а я и не заметил». – Что за детский сад, – сказала она. – Аудитория специально большая… По два человека за стол.
Все давились со щенячьим замиранием и не трогались с места. Это относилось ко всем, но не к каждому.
– Это ко всем относится! – сказала ассистентка. – Ну же.
Это выглядело глупо, ассистентка была интересная женщина, и Алексею стало неловко. «Безнадежное же дело, – подумал он, – что за скука и тоска…» И встал чуть ли не первым.
– Проходите вперед, не стесняйтесь, – сказала ему ассистентка.
Вершинин кончил разбирать билетики и разносил их по столам. Алексей сидел один, впереди всех, вертел свой билетик. Обернулся: центрфорварды сидели лучше всех в конце у стены; Быченков тоже сидел неплохо. На всех лицах была уже серьезность, контрольный азарт, лица выглядели нездоровыми. Каждый впивался в свою бумажку, чуть не выхватывал ее из рук Вершинина. Вершинин же отдавал их не спеша, словно взвешивая и не сбиваясь со счета. И вот уже все оделены.
Алексей совершенно не узнавал свою функцию, нарисованную на бумажке. Он даже не пытался напрячься, такая она была незнакомая. Обернулся на сзади сидящих. Все, все что-то писали – так казалось. Нагло «шпорили» центрфорварды. По проходу ходила ассистентка, встретилась с Алексеем взглядом – пришлось отвернуться, чтобы не спросила: «Вам что-нибудь надо?» – и вообще не стоит мозолить. Нарисовал крендель, в нем другой. Ассистентка подсела к Вершинину, зашептались. Вот он, момент! Сердце стучит на всю аудиторию. Алексей с замиранием, тихо тянет из-под свитера конспект Кошеницына. Конспект там нагрелся, теплый… И вот тетрадь на коленях. Теперь надо… Алексей косится одним глазом – ничего, разговаривают Вершинин с Большинцовой, не смотрят. Теперь осталось только найти в конспекте что ему надо. А что ему надо? Алексей крутит под столом страницы – ничего не узнает. Страницы гремят. Будто он идет по крыше – такое ощущение: и грохоту много и упасть можно. Алексей косится на Большинцову: не слышит ли та этот грохот, – Большинцова косится на Алексея, словно слышит. В испуге он судорожно запихивает конспект как можно глубже в стол, так что теперь ему до него и не дотянуться. Вздыхает освобожденно. К черту.
Отдохнув, Алексей обернулся: невообразимая деятельность протекала всюду. «Неужто они не замечают? – как обычно, удивился он. – Опытные же ведь люди… Не хотят, – подумал он, – Но тогда почему же они все-таки иных ловят? Меня, например, поймали бы с охотой… Жертвы, ответил он себе, – жертвы для острастки. А всех нельзя. Кто же тогда учиться будет?» Кренделей было уже много. «Взять вот, вывести функцию кренделя – и сдать… Хулиган, скажут, но какие способности!» Вершинин с ассистенткой беседовали, ассистентка тихо и мелодично посмеивалась. Алексей обернулся: те же деловые склоненные головы, судорожные ужимки со «шпорами», никто ни на кого не смотрит, центрфорварды строчат, и Быченков строчит… Никому ни до кого нет дела. Вот только что и поймал растерянный взгляд Денисьева, сделал ему какой-то знак и сам бы не понял, какой и зачем; Денисьев сделал жалобное лицо, мол, сам ни черта не знаю, каждый сделает такое лицо, даже если и знает, чтобы отвязаться, чтобы зря не рисковать… Противно… «Каждый за себя, каждый за себя… – вырисовывал крендели Алексей. – Все немножко Быченковы…» Вот если бы сидел поближе Быченков, Алексей бы хоть немного развлекся: пооборачивался бы к нему, попугал, посмотрел бы, как бы тот стал отмахиваться и шипеть и какое жалобное пополам с ненавистью было бы тогда у Быченкова лицо. Это его немного развлекло, такое представление. Вот уж кто никогда не поможет! Еще Алексей помечтал о том, как он вдруг знает каждый предмет лучше любого преподавателя, по этому каждому предмету и на экзаменах всех сажает в лужу, не всех, а тех, кого не любит, тем же, кого уважает, просто отвечает так блестяще, так блестяще, что ему в ведомость ставят «пять» с пятью плюсами, а оригиналы даже «шесть» ему ставят… Но тут уже кто-то первый сдает работу, и второй. «Вот ведь сволочи! – думает Алексей. – Что за отличниковская прыть! Первый, не первый – что за удовольствие такое! Написал – помоги соседу. До контрольной сами небось так говорили, а теперь несут. Эдакая подобранность и серьезность на лицах… Или: раз уж написали и не засыпались, то зачем же засыпаться, помогая? Боятся, еще и поэтому спешат сдать. И центрфорварды, и Быченков… Даже Денисьев и Мишка что-то строчат поспешно – дождались, значит». Хоть бы кто спросил его: может, помочь? Все же проходят мимо, сдавая работы… Один из центрфорвардов, правда, спросил, но таким уж шепотом, чуть ли не нарочно громким, чтобы заметили и прогнали (а работу он уже сдал, так что ему ничего), и такое при этом было у него лицо, заранее испуганное, только ждущее, чтобы ему ответили: «Нет, ничего не надо», что Алексей только рукой махнул: проходи, мол, проходи… Хорошие все-таки ребята, эти центрфорварды, лучше других. Самые-то лучшие сами сейчас заваливаются… Алексей сложил свой листок кренделями внутрь, надписал и сдал. Положил в стопку – вышел.
– Ну как, Леха? Ну как? – набросились на него центрфорварды.
– Да никак, – небрежно сказал Алексей.
– Что же ты, что же ты?! – зашептали они. – Там же всего четыре варианта было, мы установили. У нас ответы на все есть. Мы бы переслали…
– А-а, – неопределенно сказал Алексей и пошел.
– Ты совсем уходишь, а? – слышал он, но его уже не было.
Тем же кружным путем спустился он в подвал раздевалки. Раздевалка была пуста, он вошел туда, пригнув голову, отчего у него всегда появлялось ощущение, что он очень высокий, хотя просто проход был очень низкий. Две раздевальщицы переговаривались, перегнувшись в своих окошках. Радио пело песню «Когда я на почте…», это была обожаемая в детстве песня, и он еще не успел ее до конца разлюбить. Тут было тепло и уютно. Тускло светили лампочки. Толстые, мохнатые, теплые на вид трубы тянулись по стенам. Он подал номерок. Раздевальщица была молода и ничего себе, что-то и еще особенное было в ее лице, чуть развратное, что ли, или так она на него взглянула, или такой был теплый полутемный подвал – очень сладкое и тоже школьное ощущение, только теперь он в другом качестве, знает, что это такое. Он смотрел ей вслед, пока она, покачиваясь – все на ней в обтяжку, – шла между вешалками и пока возвращалась, и глядя и не глядя на него, не зазывая и не отталкивая. Все это сильно подействовало на Алексея. Особенно, что взгляд ее и призыв был не до конца – это действовало еще сильнее. Ему хотелось взять ее за руку, или потрепать по щеке, или задеть словно бы случайно грудь, но он не сделал этого и ничего не сказал – оделся и ушел.
Зажмурился от света – вот ведь уже и светло! – вздохнул полной грудью и оказался на свободе.
Не было двенадцати, а он был уже дома. Никого, кроме Пелагеи Павловны, не было. С детства он любил, когда никого не оставалось. Он бродил тогда по комнатам, совал свой нос в шкафы и столы, варил себе чай и пил его через макаронину, читал лежа. Потом приходили. И это было хорошо, что уроки кончались раньше работы. Два часа свободы. В распорядке дня.
Пелагея Павловна обрадовалась, что пришел Алексей и кто-то теперь есть, кроме нее, в квартире, и, обрадовавшись этому, ушла на рынок. Это было еще лучше для Алексея. Он закрыл за ней на крючок, так что теперь никто не мог бы войти с ключом, надо было звонить. Так делалось, когда оставался только кто-нибудь один. Ввела это Пелагея Павловна, ссылаясь на глухоту.
Алексей достал из холодильника замечательный теткин паштет, сделал себе бутерброд и все прилежно расставил по своим местам – сработал под Пелагею. Укусив бутерброд, он прошел в теткину комнату. Окна выходили во двор, и комната была сумрачная. До сих пор многое в ней Алексей видел глазами детства. И теперь ему до некоторой степени семь лет, когда он входит сюда. Словно входит он, несмотря на запреты, захлебываясь от собственной смелости. И видит, всегда первое, что он видит, – эту желтую Венеру, такую голую и безрукую. А потом рояль, книги. Но теперь это было только чуть-чуть. Венера теперь была очевидно гипсовая, а сам он очевидно к ней равнодушен.
Алексей просмотрел стопку книг на рояле, торкнул пальцем в клавиши. Звук вытянулся по комнате и растаял, словно бы в сумраке. Доел бутерброд, обтер руки о попону рояля, полез в буфет. Достал початую бутылку кагора, примерился и отхлебнул, пристально взглянул на уровень, отхлебнул еще. Поставил на место. Все это он заел ложкой варенья. Варенье было свежее, незасахарившееся – сплылось сразу, словно и не ел. Опять же все расставив по местам, как и было, достал из-за трюмо теткину заначку – вскрытую пачку «Любительских», – закурил. Сел за теткин стол. Стол был старинный – огромный, с массой ящичков. Он не стал сразу их открывать, а сначала осмотрел сам стол, его поверхность. Тут было много достопримечательного, и во всех этих ножичках, стаканчиках, календарчиках он узнавал старых детских знакомых. Тут лежали какие-то бумаги – в основном протоколы заседаний кафедры, они его не заинтересовали. Прочел довольно свежее письмо от какой-то восторженной Туси, совсем уже старушки, по-видимому, письмо предназначалось Кисе, то есть тетке. Помнит ли та, как они вместе, и т. д. Становилось немножко стыдно: так давно это было, – Алексей почти понял, что не надо было его читать, и он сказал:
– Действительно, запомнить трудно… – ухмыльнулся для бодрости, но письмо отложил.
Ключи от стола лежали все в том же стаканчике. Он отпирал ящики по очереди. Тут мало что переменилось за последние годы, можно сказать, ничего. Все оставалось в том же безукоризненном порядке и на тех же местах. В ящиках по-прежнему хранилась память, и ее в них не прибавилось за эти годы. Он узнавал и эту стопку фотографий, и ту, и связки писем те же. Жизнь этих ящиков остановилась слишком давно. Это было грустно видеть. Живым казался только один ящик, самый большой, центральный. Он и тогда был живым. Он действовал по сей день. В нем сосредоточились текущие дела. Из одиннадцати ящиков стола они помещались в одном. Но и тут попадались вещи старые, просто тетка ими еще пользовалась. Книга расходов, например. И адресов с телефонами. Потом опять письма, довольно немного. Списки каких-то товарищей. Билет в лекторий. Еще что-то. Несколько футляров с авторучками и карандашами. Клубок штопки. Пухлый блокнот – делегату чего-то, совсем непочатый. Записная книжка. Там, среди прочих записей, Алексей натолкнулся на список облигаций трехпроцентного (золотого) займа. Список был очень велик. Но в этом ящике Алексей обнаружил всего две облигации, больше не было. В списке эти две не значились. Значит, остальные хранились где-то в другом ящике. Алексей снова аккуратно пересмотрел все ящики, но облигаций – это должна была быть толстая пачка – не обнаружил. Он ясно представлял, какая должна была быть эта пачка, завернутая, перевязанная ленточкой, и под ленточкой картонка, и теткиной рукой написано: «3 %-й (золотой)». Алексей так это ясно себе представил, что ему даже показалось, что он уже видел эту пачку сегодня, и старался вспомнить, в каком же ящике видел. Но вскоре понял, что ищет зря, а кроме стола, хоть убей, не мог представить, где бы тетка их хранила… Он привел все в прежний порядок, взял из среднего ящика те две облигации и остановился в раздумье. Они были гладкие, ровные, зеленые, и как-то сгибать их не хотелось. Взгляд его остановился на ночном столике – там лежал обширный атлас мира. Алексей заложил облигации в какую-то Африку и вышел с атласом из комнаты.
Выйдя, он быстро, но не суматошно прошел в комнату Трефилова. Там он ничего не осматривал, сразу подошел к письменному столу и, хотя не знал, где что лежит, как-то удивительно скоро угадал место, где лежали облигации, вытащил из середины пачки одну и заложил в тот же атлас, к первым двум.
Сердце его колотилось – он внезапно заметил это, когда уже вышел от Трефилова и шел по коридору. Он подошел к входной двери и снял крюк. Тупо постоял в прихожей и прошел в мамину комнату.
В комнате был необыкновенный запах, и Алексей словно бы не сразу узнал комнату. Прислонившись к стене, стояла елка. «Ну да, елка… – сообразил он – Новый год же». Елка была очень хороша. «Вчера ее еще не было, – вспомнил Алексей. – Когда же они успели ее притащить?»
Он сел в кресло напротив, положил атлас на колени и стал смотреть на елку в ожидании Пелагеи.
«Где они достали такую прекрасную елку?»
В сберкассе ему было трудно. Он, в общем, не знал, какие там порядки. На всякий случай прихватил паспорт. Народу было немного. Очереди было две. Спросить, куда следует встать, он почему-то не мог и встал в ту, что покороче.
Люди приходили и уходили. Дверь хлопала за ними.
И вдруг распахнулась с особым грохотом. Вошли двое. Небритые, в ватниках и сапогах, с полевыми сумками. Ни на кого не глядя, молча прошли в угол, вытащили два кресла, составили их корытцем, подвинули к креслам два стула и сели, по-прежнему какие-то удивительно отдельные от всех. Они трясли свои сумки над креслами – из сумок сыпались скомканные шариком деньги. Сыпались, сыпались – целая гора. Все-таки высыпав, они тщательно смотрели в сумки, как в подзорные трубы, – но в сумках и действительно ничегошеньки не осталось.