Текст книги "Улетающий Монахов"
Автор книги: Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
Сигарету он галантнейшим образом ей выдал – но представление о том, что ему известен каждый шаг, обескуражило его, и он не завязал разговора.
И реанимированный было пейзаж вновь умер. Кстати стемнело, чтобы не видеть его. Чтобы не думать больше, как ты его не видишь. А думать о том, с чем же в себе никак не может он смириться, Монахов, чему удивляется? К какой такой давней уже перемене никак не может привыкнуть? и даже допустить не хочет. И эти – были стертые, кем-то, не то им же, подуманные… Возраст! Неужто он так простирает над ним свое крыло? Может, Монахов никак не может свыкнуться, что ему не двадцать пять. А почему, собственно? Он не чувствует ни боли, ни одышки, он – выглядит, он не постарел. Никто из нас не заподозрит, насколько долго, даже усвоив современные взгляды, подвержены мы давно уцененной и забытой, еще школьной идеологии. Откуда, например, убеждение, что старение есть явление как бы чисто физическое? Возраст! – думал Монахов. Вот великий закон надчеловеком!.. Монахов не мог допустить его действие на себя, в то время как действие его на окружающих было объективно. Распространение этого закона на себя означало, что жизнь, собственно, прожита и никак не впереди. Тогда он ее прожил то ли не так, то ли мимо, то ли не в том смысле. Перспектива, всегда открытая, вдруг захлопывалась. Господи! не готов… С другой стороны, не хуже, чем у других, это у него было: мать жива, дети здоровы, жены несчастны, но тоже здоровы, и все у них есть, а когда они были бы счастливы, интересно знать! Монахов привычно вспылил. Если причина его неважного самоощущения лишь в том, что он им не дал счастья по их представлениям о себе – то это вздор, этим – пренебречь. И хотя все равно не пренебрегал ось, что-то оставалось на совести досадное, навязанное ими, но это, ясно, не главное. В том-то и дело, что Монахов именно сам себя неважно ощущал, а не с помощью других, и – вот ведь! – тьфу-тьфу – даже здоровье было. Что же это за боль в виде ее отсутствия! несносно. Неужели все кончено?.. Что – кончено? Что – все?! Неужто так и не ответить себе ни на один вопрос… Вопросы размножаются простым делением. Откуда он взял, откуда они все взяли – жены, дети, – что она все время и каждую секунду должна происходить, жизнь? И еще, не просто сама по себе, а по нашим о ней представлениям! Хулить общественную систему – и во всем настолько походить на нее. Нет, она наша,эта система, и твоя тоже. Давай, давай! – немудрено было давно уже ее всю выгрести, жизнь. Чего же теперь бесчувствию дивиться? Как там наша Светочка поживает?..
Обиделась. Не смотрит. Ну и слава богу. А жизнь, товарищ Монахов, придется наново начинать. Ту уже не переживешь – хвостик хоть ее распрями. Чтобы не было мучительно больно… Ой, больно! Да дался ты кому со своей виной и долгом! Что ты лезешь из кожи к удивлению и неуважению своих близких? Кому ты нужен со своими смирениями и жертвами! Ты самим нужен, а где ты сам? В какую щель… не видать… Что ты прешь эту жизнь, как рояль на седьмой этаж! Не-ет, хватит.
Господи! может ли прийти в голову мысль, хоть одна, которой я еще не думал. Я ими всеми уже думал…
Светочка спала, расстегнув рот. Монахов представил, что это она уже под утро… Чужая подушка… бедненькие тряпочки кое-как разбросаны по полу… птицы заверещали, рассветает окно… и она, после всей этой бури, плотно спит, вот и рот нараспашку… Монахов покосился с неприязнью и крадучись, стараясь не разбудить, соскользнул с кровати, босой по чужому полу, в руке туфли, где, черт, второй носок?.. Монахов хотел выйти, но пол под ним шатало… Поезд грохотал в ночи, все разухабистей болтаясь по стрелкам, словно не разбирая уже пути… Нет, хорошо, что не затеял знакомства… Монахов и сам дремал, некоторое время стараясь не забывать про рот, учитывая чужой опыт… пока не уснул, со всей непосредственностью сна
…Ничего страшного. Вот предмет, похожий на другой предмет… а вот два похожих человека… И этот похожий предмет служит своемуназначению, как служит своему назначению предмет, на него похожий. И этот человек, похожий на того, живет своей жизнью, как и человек, на него похожий, живет своей.Что такого?
Сходство или похожесть никогда особо не занимали Монахова, и уж во всяком случае ничего пугающего в подобном явлении он до сих пор не обнаруживал. Эта область легко исчерпывалась проходным рассуждением о том, что при бесчисленном многообразии сочетаний элементов сами элементы-то постоянны, и потому, по законам больших чисел, вполне возможен случай даже и значительного сходства в соединении элементов у каких-либо предметов, людей, явлений, совсем не родственных и весьма отдаленных друг от друга. «Отдаленное сходство», в таком случае, скорее сходство двух далеких объектов, чем просто незначительное подобие. А при бесконечном ряде возможен и случай идентичности ну что ж, курьез, игра природы… как та же игра природы, что волей того же случая мы можем стать свидетелями подобного курьеза. Свидетелями, и только. Ответственности не несем. Ни в малой степени не должно омрачить нашу душу отдаленное сходство. Скорее можно утверждать, что всякого рода сходство или похожесть должны радовать любого нормального, не задумывающегося над пустотою человека. («Мне бы ваши заботы…» – разумный довод!) Радуется же всякому сходству ребенок как первому методу познания, и нежные усики первых соображений протягиваются из неизмеренного еще «я» к пока еще измеримому миру… может радоваться и взрослый, видя в явлениях сходства некое свое приобщение к окружающему миру, сродство и даже сращенность с ним.
Теперь можно употребить удивительное слово «вдруг».
И вдруг Монахов испугался. Так потрясло его это вагонное сходство… Это и есть оправдание той ложноножки, которую выдвинул с самого начала наш рассказ. Хотя в широком смысле, конечно, не «вдруг». К этому «вдруг» его долго и терпеливо вела непостижимая жизнь. Будто из тугого и, казалось, толстенького клубка отмотал он, начиная с рождения, нить настолько длинную, что уже клубка-то и не различал: сколько там? не вся ли нить?.. Так вот, ему вдругпоказалось, что она как-то опасно натянулась: заело или кончается? Вопрос тревожный, и задать его некому. Мы не придаем случайной встрече в вагоне того же многозначения, как Монахов; может, он и сходство-то преувеличил… но, между прочим, не нам судить – это еговстреча, не наша. Он принял ее за точку отсчета, пусть как угодно произвольно. Точка эта означала, что жизнь его описала круг. Теоретическая спираль его не утешала. Ему некуда было ее вставить. Под вопросом для него было лишь количество описанных им кругов – не третий ли заход? Третий, малоутешительный…
Во всяком случае, именно в этой точке своей смелькавшейся уже в полосу жизни приостанавливается Монахов, чтобы оглядеться. Это и есть оправдание той ложноножки, которую выдвинул с самого начала наш рассказ, который мы назовем то ли «Тени», то ли «Отрывок», то ли «Венок», то ли, как мы смело написали вначале, – «Вкус», то ли «Отдаленное сходство». Перед тем как он выдвинет – следующую, возможно, опять ложную…
Он приехал, и они объяснились.
Новую жизнь, однако, Монахову удалось начать не сразу.
Прошло время, прежде чем странность и радикальность подобного намерения поутряслась, пообсела в сознании ближних (жены) и приняла законный и привычный вид: Монахов берет очередной отпуск и, возможно, еще месяц за свой счет, но проводит их не с семьею, а снимает за городом комнату, где ему наконец никто не мешает обобщить его опыт. (Якобы очередная монография, «Висячие сетчатые конструкции»…) Но вряд ли все это можно было теперь назвать побегомили «вита нуова». Толстой… оскалившись по-волчьи, сказал себе Монахов. Однако был он к себе справедлив: не будь он непреклонен в своем решении, не убедись жена в неизбежности, не привыкни начальство к идее… вряд ли бы он жил теперь на даче, вырванный из «заботы суетного света», с перспективой жить так два месяца… Достижение – практически невероятное!
Он говорил: «Я живу напротив могилы Пастернака», – и странно звучало это «живу».
Он произносил эту фразу впервые и не был уверен, что не повторяет ее в сотый раз. Кратность преследовала его. Кратность мыслей, слов, встреч. Все это нуждалось в сокращении, как кратная дробь. Ему пора было уехать. Одиночество было ему необходимо. Но до тех пор, пока его надо было добиться, это была еще цель. Он внес вещи в комнату, разложил на столе чистую бумагу и словари, вскипятил чай… И за кратким детским удовольствием самостоятельного устройства с тоскою понял, что никакого одиночества нет.
Хозяйка… Но не в хозяйке дело. Это однодневная лихорадка, ею не сложно переболеть. Как спускать воду, как зажигать газ… это пройдет. Что-то другое не устраивало Монахова в этом прославленном месте. Непонятно что. То ли оно оказалось не таким, как он ожидал… но это тоже явление сверхобычное: место назначения всегда такое – не такое, как представлял, тем и замечательно. То ли вообще его не было… Монахов взглядывал в окно, и ему становилось пусто. Не то чтобы его вообще не было: сосны, кустики, дорожки, сараюшки – всего этого было в достаточном количестве. Некоторая частность, неоформленность пейзажа, общая мусорность – так это и есть специфика именно дачного места, за пейзажем ездят подальше, уже в деревню. Так ведь эту-то сутолоку и сорность тоже можно любить. Монахов как раз и любил, он знал и узнавал отличие это. И тем не менее этой местности как бы не было, то есть, точнее, она уже была. Была когда-то. Не так давно кончилась… Монахов приехал и уже ее не застал. Не было местности.
Как мысли раздражали его своею уже «подуманностью», а люди – своею уже «встреченностью», как вся жизнь – своею «траченностью», так, возможно, и местность эта. Именно траченноеместо, будто битое молью (хорошо представить себе подобное насекомое, питающееся пейзажем…). Но был здесь и еще оттенок. Если ощущение кратности, бывшести, повторности, владевшее им в отношении людей, мыслей и чувств, было его личным ощущением, им почувствованным, им же и обеспеченным (в смысле нажитым), то есть несшим в себе оттенок заслуженности и справедливости (возмездие за неправедно прожитую…), то в пейзаже этом, в его неудовлетворительности, он если и был виноват, то лишь отчасти, причем несущественной части. Кто-то употребил, выпил эту природу, так что Монахову она уже не досталась.
Монахову не хотелось смотреть в окно. Сосна как сосна: кора, хвоя… но и она не жила той спокойной, уверенной жизнью дерева, к которой привык Монахов у себя на севере, – она как будто достаивала сосною, а уже была в душе доскою, валежиной; по ней пробежала бывшая белочка с мертвым мехом, оживший обрывок тетушкиной муфты. Вид из окна был испит, в лице его не было ни кровинки, а Монахову предстояло два месяца вглядываться в него, черная жизнь и равновесие. Планы! представления!..
Кто же это высмотрел дотла?.. – неприязненно посматривал по сторонам Монахов. Он именно скользил взглядом, чтобы не запорошить глаза пеплом, который мог посыпаться от неосторожного взгляда с этой видимости леска, пригорка, пашни… Не иначе, как живший здесь поэт. Незадолго до Монахова. Пейзаж достаивал после его смерти в глазах оставшихся, не более того. Именно так и объяснил себе Монахов глухое недовольство, ворочавшееся в нем и не находившее формулы. Наждачность поэтического взгляда, содравшего пыльцу с невзрачных крылышек окрестностей, преследовала его воображение, хотя сами-то стихи поэта Монахов знал слабо, а теперь почти мстительно собрался достать прочесть, чтобы убедиться в том, стоили ли они того, чтобы ликвидировать небольшую местность… Припоминал фотографию: в ватнике, кепаре и кирзовых сапогах, опираясь на мотыгу (из-за которой он и запомнил фотографию), более похожий на могильщика из «Гамлета», чем на его переводчика, вглядывается перед собой, по-видимому, в тот пейзаж, остатками которого так и не довольствуется Монахов.
Да, эта местность уже была. Монахов не собирался ее описывать, однако и ему ее не хватало.
Люди, мысли, чувства и вот теперь местность – все это уже было. Неужели и я – уже был? – вот был вопрос, к осознанию которого не хотел приближаться Монахов. А тут еще и местность, между ним и вопросом, кто-то чужой, до него живший, взял и убрал, скатал, как собственный коврик…
– Я живу напротив могилы… – повторял Монахов, нажимая на «живу». Так никто и не отметил в этой фразе каламбура, пусть и неудачного. Улыбались, будто пожимали плечами.
– Поселок дачного типа, – вдруг сказал он.
«Зона отдыха трудящихся Одинцовского района» – красовалось на платформе. «Косою полосой шафрановой – от занавеси до дивана…» – Монахов усмехался. Чтобы отделаться от этой странной неудовлетворенности местностью, он расширил свое шапочное знакомство с поэзией. Стихи, в чем он вслух не смел признаться, все-таки не нравились ему. Их усилие быть казалось ему чрезмерным. Что ж поделать, если не Михайловское… так уж надо и душу вытрясти из бедненького пейзажа… Хотя, странным образом, именно стихи, написанные здесь, нравились Монахову все-таки больше.
Одна лишь церковь на пригорке горела с тою же силою, что и в стихах: «как печатный пряник». Радовала глаз. Из-под нее, вниз по склону, вплоть до речки, спадало кладбище, на котором и был похоронен поэт. На могилу, предмет обязательного паломничества каждого прибывшего интеллигента, Монахов решил не ходить. То ли не хотел уподобиться, то ли не причислял себя в этом смысле к интеллигенции, то ли всех остальных к ней не причислял, то ли считал более оригинальным «жить напротив», чем и ограничиваться, то ли кладбищ не любил… побуждение это не было достаточно ясным. Возможно, опасался «рифмы».
Симптомы, синдромчики… «Рифма» была его собственным понятием, которое следует пояснить.
Где-то я это уже встречал, читал, слышал… Что-то мне это напоминает, не могу вспомнить что… Какое знакомое лицо!.. Мы с вами где-то встречались… Ах, я это вам уже говорил… Знаю, знаю, слышал… Все эти обыденные случайности, расхожие речевые обороты, ничего до сих пор не значившие, вдруг стали намекать Монахову на наличие в себе более затаенных смыслов, чем способен заподозрить нормальный человек. Что-то обязательно повторялось на дню из того, что до сих пор могло годами не происходить, будто копилось в этих годах, чтобы вывалиться вместе… Скажем, поймал себя за странным делом: набрел на запылившийся завал в ящике стола – фотографий, квитанций, записок… и вдруг начал стричь и клеить, искать совершенную композицию, пока к концу дня не был у него готов замысловатый коллаж, о жанре которого он и понятия не имел. Ни Одна бумажка не пропала!.. Монахов застиг себя любующимся делом рук своих, смутился, спрятал поглубже, чтобы никто не увидел (жена). Вечером она (жена) вдруг просит его выстричь ей трафарет из иностранного журнала – и с насмешливым удивлением проводит Монахов остаток вечера, орудуя теми же ножницами и клеем («Как у тебя ловко получается!» Монахов взглядывает с опаской – да нет, не может она видеть сквозь стены и ящики!.. «Я в детстве ловко выстригал…»). В том-то и соль, что до сего дня Монахов, и это он знал точно, ничего подобного не выстригал лет тридцать. Впервые отчетливо проступил для Монахова этот закон, когда он стал водить машину. Пробив себе привычные, стандартные маршруты, от которых его редко отклоняла жизнь, он знал уже с точностью, что если его вдруг забросит в угол города, в котором он никогда не бывал, по какому-либо поводу, тоже достаточно небывалому, скажем, отвезти в ремонт пишущую машинку подруги жены, то это значит, что вечером того же дня он окажется в том же месте во второй раз в жизни, по поводу не более бывалому, сопровождая «скорую», на которой увозят его внезапно заболевшего сына (ничего страшного, обошлось, слава богу…) в неведомую больницу, где есть место, так это место есть в больнице, что напротив мастерской по ремонту (надо же! а я тут утром уже был… и на больницу внимания не обратил). И так если и не каждый день, то через день. И больше он не выстригал, и больше он в этот район не попадал… И все объяснения подобных случайностей были Монахову известны, но скука уже сковывала язык рассуждать о вероятности. В том-то и дело, что не-вероятность! Вот он видел вчера дважды посреди улицы павшую лошадь – это сейчас, в Москве… когда и живую-то встретишь, вздрогнешь, а тут – одну видел утром в районе трех вокзалов, а другую вечером в районе Сокола (а что он там делал-то, у Сокола? не может вспомнить…), будто эту лошадь возили за ним по всему городу, чтобы он на нее натыкался. Нет, он совершенно нормален. Ничего ему никогда не кажется. Но только всего такого стало так много, что он уже не помнит ни одного примера (и упомянутых в том числе), а помнит, что проявляется каждый день некий закон и действует. И этот намек уже больше, чем намек: он – напоминание.Чего напоминание-то?! Того, что жизнь есть независимо от того, есть ли ты. И если ты, чтобы не ловить себя на отсутствии, перестаешь реагировать на жизнь вообще, она находит способ тебе напомнить, что она есть, хотя бы вот такой рифмой.Хорошо, если не прямым ударом. Вот когда перестаешь замечать и такие вещи – пропал… жди удара… Суеверным Монахов не стал, не пытался объяснить вещи недоступные примитивно-логическими построениями, но – настораживался от подобных намеков бытия и остаток дня проживал несколько более осторожно и чутко. Поизносившаяся ткань собственной жизни просвечивала для него в такие моменты своим лукавым смыслом, навсегда утаенным от логического долженствования. Монахову хватало настораживаться, но не пытаться ухватиться за мелькнувший тайный смысл, чтобы окончательно не повредить ту ветхую ткань, сквозь которую он зиял. И конечно же, довольно часто Монахов замирал на полуслове, на полужесте, вдруг застигнув прозрачное это мгновение за пробуксовкой: оно уже было, не припомнить когда, но точно в такой вот точке времени и пространства, на том же полуслове, он уже бывал!он это точно помнил, он узнавал этот текущий миг как уже бывший… Время делало полный оборот, попадая в ту же точку со случайно налипшим на его обод Монаховым. Означало ли это, что в нем самом оно кончилось, время?.. Или довольствоваться всеобщими (и его собственными) рассуждениями о безвременье?
В понятии «рифмы» времени, сформулированном для себя Монаховым, заключалось и то, что это было единственным способом, каким умудрялся теперь Монахов отметить жизнь как идущую, как живущую, как существующую помимо. Он не имел больше воспоминаний. Конечно, и он мог сказать: «А вот я помню…» – и повторить что-то затверженное, как чужое, будто и никогда с ним не бывшее (как он, бедненький, упал с крыльца и зашиб лобик… для убедительности указывал на шрамик во лбу и почти с изумлением его под пальцами обнаруживал: шрамик-то был… он был на Монахове, но его не было у самого Монахова: так могла пристать к его пиджаку нитка), и скучно становилось ему от этой кражи чужих воспоминаний, потому что он их именно крал, и даже не У себя, когда-то что-то пережившего, а уже у следующего себя, это что-то пережитое когда-то помнившего. Нет, ему не исполнилось еще тридцать три… Нет, не тридцать четыре. Позвольте, какой сейчас год? Еще не будущий?.. Тогда тысяча девятьсот семьдесят такой-то минус тысяча девятьсот тридцать такой-то – как раз тридцать три. Но еще не исполнилось…
И опять, он абсолютно здоров. Никакого склероза. В уме перемножает трехзначные числа. Может, если надо, восстановить любой отрезок прожитой жизни с юридической точностью. Помнит все, без обрывов, если надо – вспомнит. Но ему не надо. И он ничего не помнит. У него нет воспоминаний. Одни напоминания.
Рифмы. Топ-топ. Как-то даже смешно. Если что-то, то еще раз то же самое. Он не хочет сегодня второй раз встретить однокашника, которого как раз не видел к сегодняшнему дню двадцать лет. Так он его сегодня встретит. Если надумает сейчас махнуть в баню – так он там, и если решит, ни с того ни с сего, съездить в Ленинград, они поедут на одном поезде.
Поэтому-то он и не хотел идти на кладбище навещать могилу, чтобы не вызвать у судьбы повод тотчас попасть на него снова, уже более по делу. Не то чтобы точно так думает Монахов, это было бы уже состояние, близкое маниакальному, а он, мы повторяем, здоров, но вот нежелание и острастка – есть. И если бы его не затащили, он бы сам не пошел… Нагрянула Светочка (та, похожая…), и он непременно должен был ей эту могилу показать;что он ее сам не видел, она не поверила и обиделась, что он-то видел, а для нее не хочет и лишнего усилия сделать… Так его поход со Светочкой все равно стал «вторым» посещением кладбища, хотя бы и в чужом сознании. Искусственное непосещение не было зачтено ему судьбою.
Они брели между могилами, но не находили поэта. «Ты же был на ней! как же ты не запомнил…» Монахов уже не возражал. «Давай спросим…» Спросить Монахову было неловко. Это как бы следовало знать.Сейчас, разыскивая, он поневоле пристально вглядывался в каждую. Причем даже не без любопытства: давненько, слава богу, на кладбище не бывал, давненько не хоронил… Кладбище было отчасти привилегированное, некоторые могилы привлекали внимание. Но и не приблизившись еще на достаточное расстояние, чтобы различить имя умершего, Монахов уже знал, что очередная заметная могила не может принадлежать поэту. Так и оказывалось. И они шли дальше. Монахов не размышлял над тем, что могила, которую они искали, должна отличаться, и почему, собственно… он был уверен, что она другая, чем все, уверен заранее, не задумываясь и не утруждая воображение. Остальные могилы были богаче и беднее, но они были одинаковы по отношению к безуспешно разыскиваемой. Чем должна была отличаться та могила – вопрос этот, будь он неладен, поставил бы Монахова в недоумение; тем более что он не отличался преувеличенным отношением к поэту. Но, безусловно, не анализируя и не вдаваясь, само ожидание д ругоймогилы означало отличие поэта от остальных смертных. Вот уж смертных!.. Трогало и забавляло Монахова усилие продлить жизнь в памятнике. Вот монумент, к которому в надежде убыстрил он было шаги… ближе стала видна безнадежность пропорции – опять не то. Зато мрамор и барельеф! клумба! скамеечка и тумбочка под замком… решетка… Много. Монахов разглядел барельеф – лица этой женщины тоже было много, оно ничего не выражало, кроме солидности и богатства, которые выражал и сам камень… На решетке еще и висел замок, тяжелый и прочный. Пышная могила, лицо пышной женщины – пышность и была выражена. Больше ничего не мог узнать Монахов, однако знал уже много. Эта мысль о сходстве покойника и памятника удивила Монахова. Правильно… замок… что же еще, какие еще мысли, кроме грабежа, разбудит эта могила?.. Монахов миновал ее, будто давно был знаком с усопшей, так отчетливо был возведен над ее гробом ее характер. Как живая… мысленно повторил он про себя вздох удовлетворенных родственников, прощально вглядываясь в барельеф: белый мрамор, много щеки, красная стела, статная, как возможный торс усопшей… Нет, до чего похожа! – восхитился Монахов. И далее эта мысль о сходстве не покидала его. Вот еще одна могила «непоэта», хотя на ней даже вычеканена строка, напыщенная, из лысых слов, без подписи, видимо принадлежавшая… И то, как к этой своей строке, возможно, относился автор, и то, как относились к автору близкие, именно ее выбравшие, чтобы сделать ему приятно… Опять выходил портрет. Монахов увлекся: образы покойных воскресали перед ним из памятников, несколько чересчур типические, все на характерных ролях, – они разыгрались на провинциальных подмостках его воображения как живые. Он их знакомил между собою… «Ты что смеешься?» – спросила Светочка.
– Представляешь, – сказал он, – многие из них совсем бы не были рады своим надгробиям. Никогда бы не подумал, что любовь так разоблачительна.
– Я, конечно, не совсем понимаю тебя, – сказала Светочка. – Но что же тут смешного?
И впрямь. Монахов смутился. Попытался пояснить. Мол, ближние из любви, пытаясь сделать покойному приятное, выставляют ненароком нечто самое характерное, может, тайное, невольно создавая образ: то ли человек слишком любил почет, то ли вкладывал душу в достаток, то ли питал тайную слабость к собственным литературным опытам… А они это его сокровенное – напоказ… Монахов еще побормотал, все слабее и неувереннее. «Мы уже тут были», – сказала Светочка. Они описали круг. «Ты права», – сказал он, вдруг разглядев Светочку и потрясшись ее бессмертием. Каждая клеточка ее была молода. Она уже сорвала с могилы цветок, устроив его за ухом. По особой иронии она была в белых тапочках… Он погладил ее по щеке, как гладят яблоко или персик, не веря пальцам своим, что они такие. Она совсем не так его поняла и смутилась радостно. Бессмертная.
Она была так же кстати на кладбище, как кстати на нем цветы, кусты, птички.
Монахов никак не мог себя таким же образом уподобить, чувствуя себя на полпути от Светочки до могилы. С подземными жителями у него, пожалуй, нашлось бы побольше общих тем для разговора… И тут, уже сочтя сокровенную могилу заговоренной и сожалея, что не спросил-таки дороги сразу, и устав, пытаясь выбраться из очередного аппендикса, ввинтившись по свернувшейся улиткой тропке за рядок молоденьких, недорисованных берез, он опять зашел в тупик и долго и тупо смотрел на серый камень, вздорный профиль, факсимиле… «Так ют же она!» – радостно воскликнула за плечом Светочка.
Вот оно, одиночество!.. – воскликнул мысленно Монахов. Когда человек не хочет больше видеть людей, так ведь он ничего против них не имеет – он себя не хочет видеть с ними рядом… Почему на этой могиле, наконец найдя, ему стало не того, в земле, – себя жалко. И так сильно! что ощутил он эту жалость почти как утраченное счастье, и окружающий мир вдруг подступил вплотную, подставляя глазу все живое, из чего состоял: то листок выворачивал ему свою бархатную насекомую изнанку, то травка перед ним выгнулась, то ветерок от шевельнувшейся в дреме ветки прикасался к его щеке, то тень от прошмыгнувшего поверху облака прогулялась вокруг, заглянув во все освещенные уголки… и ни за что не хотелось бы уйти из этого мира! Ах, не готов. На секунду показалось Монахову, что мир опрокинут, хотя он и не задирал голову; что будто он лежит на спине, и вечно все это над ним – отведенная ему лужица мира… Ну, если так! – восхитился Монахов. Тогда бы еще можно… Чтобы «надо мной склонялся и шумел»… тогда можно. И не надо больше. Когда и столько – все. После смерти человеку достается мир дерева – не так мало. Он наконец укоренен. Мир приходит к нему, чтобы он на него посмотрел. Дерево не может увидеть столько, сколько человек, но сколько человек видел дерево, столько и оно его видело… Странное это соображение не позволяло Монахову переступить, ему казалось, что он никогда не сойдет с места. Очень бы хотелось… он слишком хорошо знал, что сойдет наконец, – опытная точка заходила с тыла. «Прочитайте мне какое-нибудь его стихотворение», – шепотом попросила Светочка. О Боже! – взвыл про себя Монахов, совершенно про нее забывший. И уже переступил.
«После», – сказал он совершенно без гнева. Могила эта поражала бедностью. Какая вроде бы и пристала поэту… Но нет, не такая! Она была вполне на уровне здешних зажиточных могал, еще и с избыточным вкусом и интеллигентностью. Но какая все-таки бедность, в чем? У Монахова не было отчетливого образа для того ожидания, которое исподволь разгоралось в нем, пока он искал. Теперь, увиденный, этот образ был утерян навсегда: могила была такой, какой была. Воображение было разорено. Бедностью воображения она и поражала: ограды нет, загончик из жердей – вкус… камень светло-серый, как пыль, неполированный – достоинство… травка, газончик вместо клумбы – скромность… рядок тех самых березок простота величия… продуманная сень – намек на лиру… Что можно еще придумать и чего избежать? Все. Если не посягать, то все. А если посягнуть, то и бедность покажется нищетою. Потому что памятник гению не может быть и памятником гения… Это хорошо. И этот – подобен. Правда, дистанция между ним и памятником как бы обратная и очевидная… И все-таки. Не этот ли профиль на сером камне заставлял его, еще живого, застывать на последних фотографиях столь благородно и чеканно? не этот ли жердяной заборчик, демонстрирующий строгость вкуса, порожден его гением, слабым в ближних? речка текла внизу так же, как и до него, и независимо от него, разве еще оскудев и измельчав.
Каждый заслужил свое надгробие.
Справедливость подобного заключения венчала толкотню секунд в смуте и суете прижизненного времени. Справедливость и есть единственная мера времени с единицей в одну человеческую жизнь.
Пора было идти. Оставалось подумать о любви к себе после смерти. Головокружительно и невозможно. Мама пьет чай, открывая еще прижизненную банку варенья, жена перешивает юбку, сын заперся в ванной… Хлопоты сборов в дорогу – субботник по уборке могилы – ищут и находят… забывают в последний момент сверток с грабельками и совком, решают не возвращаться: не будет пути…
К могиле приближались. Два голоса, по проторенному Монаховым пути, не сбиваясь… Один – недовольный интеллигентный баритон, другой – попроще, семенящий алкогольный говорок. Недовольный накачивал в себе интонацию строгости и недовольства, словно сам не очень-то доверяя своей грозности, но не допуская такого недоверия с чьей-либо стороны. Простоватый – недобросовестно имитировал сообразительность и будущую исполнительность, по-видимому состоя в наиболее простых отношениях с будущим, то есть все наперед зная. «А я говорю, другая культура тут не взойдет», – сказал, оправдываясь, он, и слово «культура», не принадлежавшее его гортани, отделилось и застряло в ухе Монахова. «Культура…» – со странным гортанным клекотом повторил баритон. И они вошли, отрезав Монахову и Светочке путь к отступлению. Седоволосый и тот, другой, в ватнике… Будто он не ожидал, что кто-нибудь есть на могиле… будто здесь никогда никого нет… Монахов смутился, успев, однако, быстроватым взглядом ухватить надменность профиля седоволосого, и теперь сличал его с профилем на камне. Сын… думал он. Определенно сын… «Сын», как бы недовольный присутствием посторонних, смотрел в сторону, прервав себя на полуслове: пошатал жердочку ограды, отер ладонь… Монахов подтолкнул Светочку к выходу, пришедшие посторонились, пропуская. В проеме калитки Монахов, не ожидая этого от себя, сказал «до свидания», «сын» кивнул кратко, как экзаменатор, и тут же стремительно впорхнул за ограду. «А вы сажали?» – тут же загудел за спиной Монахова его недовольный голос. «Как не сажать…» – отвечал могильщик.