Текст книги "Чужаки"
Автор книги: Андрей Евпланов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
Вот и в доме, куда Эйно Карлович привел Варваричевых, его встретили как человека уважаемого. И незнакомцам от его славы досталось: перед ними поставили крынку молока и блюдо с ватрушками.
– Угощайтесь,– сказала молодая хозяйка ласково, как полагается, и вдруг застеснялась, отвернулась в угол и вышла из комнаты.
А старая хозяйка сказала, как будто похвасталась:
– Клавдия... Сноха моя.
И так это хорошо, по-доброму, по-семейному у нее получилось, что Федор Христофорович вспомнил жену и потихоньку вздохнул, а Глеб налил молока в чашку и выпил запросто, как у себя дома.
– Кушайте, гостюшки, кушайте... Это Клавдия пекла, она у нас способница,– беззубо улыбнулась старуха.
По всему видно, в этом доме люди ладили и привыкли считаться друг с другом. Это было приятно, хотя и вызывало некоторые неудобства. Договориться насчет продажи дома на сей раз так и не удалось. Старуха, которую звали Степанидой, хоть и не возражала насчет того, чтобы продать старый дом, однако ничего конкретного не сказала. Малость пококетничала, дескать зачем это таким людям понадобилась деревенская халупа, спросила как бы в шутку Клавдию, не продать ли дом в самом деле. Но та неожиданно горячо стала развивать эту мысль:
– Продавайте, мама, тут и думать нечего. На кой он нам сдался. На два дома жить нет никакого смысла. Здесь у вас сыновья и внук, и все хозяйство, а там что... Все одно у нас живете, так уж и решайтесь. Ни нам без вас нельзя, ни вам без нас. На старости лет за человеком глаз нужен. Это хорошо, что вы, слава богу, не болеете, а случись что... Деньги нам тоже не помешают. Зима придет – вам одеть нечего, дров купить еще надо, велосипед Васятка второй год клянчит... Продавайте, мама, тут и думать нечего.
Старуха усмехнулась, но как-то криво. Ей, видимо, не очень пришлось по вкусу вмешательство снохи. В конце концов решили, что Варваричевы приедут через неделю, а тем временем Степанида посоветуется насчет продажи с младшим сыном Геннадием, на которого дом записан, да и мнение старшего сына Николая, здешнего "хозяина", как выразилась старуха, ей не мешало знать.
Степанида, конечно, хитрила. Просто ей требовалось время, чтобы разузнать, на какую сумму можно рассчитывать. Что касается Николая, то он давно уже не имел отношения к старому дому, Генка и подавно, хотя он и считался формально его хозяином. Веселая холостяцкая жизнь настолько захватила его, что думать о своей недвижимости у него не было ни времени, ни желания.
Что такое, если разобраться, дом? Это место, где можно переночевать. А переночевать можно и в Калинниках, и в Красновидово, и в районе – везде, где есть люди, которыми твоя компания по душе. В конце концов, есть дом брата, где живет его мать и где ему всегда рады. О том, старом доме он никогда не думал как о своем собственном. Он перестал быть для него родным, после того как все его покинули.
Дом – это люди, а не стены под крышей. Поэтому, когда мать рассказала ему о том, что нашлись москвичи, которые желают приобрести его собственность, он, не долго думая, ответил:
– Продавай его к аллаху, пока не передумали, все одно не стану жить в этом сундуке с клопами.
Степанида и сама считала, что нет резона держать старую развалину, а здравый смысл подсказывал, что нужно продать дом, пока можно взять хорошие деньги. "Слышно, скоро запретят продавать городским дома,– рассуждала она,-как запретили в других местах. И тогда уж не поторгуешь, а пока можно спросить полтыщи. В Калинниках, говорят, одни за дом три сотни дали. Там-то, в Калинниках, глухомань, осенью как дожди зарядят, так туда никакой трактор не проедет, а Синюхино все ж таки центральная усадьба. Бетонка под боком. Четыре раза в день автобус в район ходит. Нет, меньше чем полтыщи просить нельзя. И умные люди так говорят, Хренков например..."
Так и решила: запросить пять сотен с москвичей. Но когда увидела, как Варваричевы подкатили на машине, да еще красного цвета, само собой у нее вырвалось – пятьсот сорок.
Покупатели торговаться не стали, и она пожалела, что не сказала шестьсот. Но было уже поздно.
После того, как с хозяевами было все улажено, Варваричевым оставалось оформить свою покупку. Сделать это было не так просто. Пиккус, который успел стать их руководителем в коммерческих делах, сказал, что идти напрямик к председателю сельсовета не имеет смысла. Он скажет, что есть инструкция без прописки никому домов не продавать. Хочешь иметь дом в деревне прописывайся и живи, и то еще посмотрят, нужен ли ты в деревне, потому что некоторые горожане на что только не идут, чтобы иметь дачу. Например, прописывают на селе совсем дряхлых старух, от которых сельскому хозяйству нет никакой пользы. Сначала нужно заручиться поддержкой директора совхоза, на чьей земле стоял дом. Вот кто истинный хозяин здешних мест. Если он согласится пустить чужих людей на свою землю, то председатель сельсовета препятствий чинить не станет. У него свой интерес – выбить в совхозе средства или стройматериалы.
Эйно Карлович, как бывший новосел, сочувствовал Варваричевым и обещал замолвить перед директором словечко насчет новых знакомых.
Что уж там сказал эстонец директору, неизвестно. Но только тот встретил Варваричевых приветливо, усадил за стол перед собой и повел речь о том, что понимает их стремление быть ближе к природе, но помочь приобрести домик в Синюхино не может, потому что есть строгая директива на этот счет. "Войдите в мое положение,– говорил он, доверительно похлопывая Глеба по коленке.– Что будет, если все наши сельские граждане продадут свои дома? Вот именно... дачный поселок. А нашим каково на все это смотреть? Получается, все одно что в цеху гамак повесить. Как вы там у себя в городе трудитесь, наши видеть не будут, а загорать вы станете у них на виду, никуда от того не деться, потому что в деревне все одно как на витрине. Вот они и подумают: "Чем мы хуже?" А в самом деле, товарищи, мы-то чем хуже? Горожанам предоставляются садовые участки, дачи разные, дома в деревне они норовят купить, и все это считается в порядке вещей и всемерно поощряется, а захоти наш деревенский иметь на всякий случай квартирку где-нибудь на улице Горького, чтобы на выходные приехать по музеям походить, в театр, купить что-нибудь по хозяйству или отпуск провести с семейством, так его в момент, как афериста, заметут, а ваши городские тут же приклеят ему "мешочника" и "спекулянта". Выходит, вы везде, а мы... Вы извините, товарищи, я не лично вас в виду имею... Просто обидно бывает до соплей. Взять хотя бы случай с моей матерью. Она у меня крепкая еще старушонка, так затеяла в доме ремонт, не капитальный конечно, а так, где подмазать, где подклеить... Ну и понадобились ей обои, никакие не моющиеся и не импортные, а простые в цветочек. Все равно и за такими в Москву пришлось ехать. Нашлись ей попутчицы, тоже обои понадобились. Поехали ни свет ни заря, чтобы успеть в магазин к открытию, а все равно свою порцию дерьма хлебнули. Как их только там, в очереди, не обозвали: и навозными-то жуками, и жлобами, и даже пришпандорили такую кличку – плюшевый десант. Старушка моя приехала злющая как оса. "Ни за что,– говорит,– не поеду по магазинам по этим, так их растак. Не хватает еще, чтобы меня на старости лет всякие стрекулисты десантом называли". Ее почему-то больше всего этот "десант" разобрал. А и то, права бабка. Вы ведь нас, правду сказать, недолюбливаете. Нет, по телевизору, конечно, когда нас показывают в "Сельском часе", вы к нам всей душой, а стоит только нашей женщине в очередь за колбасой встать, вот уж и спекулянтка. Она, может, первый раз приехала, а вы говорите – повадилась. Для вас ведь все женщины в валенках и в платках на одно лицо. Вот тут вся загвоздка, дорогие товарищи, а вы хотите иметь дом в деревне. Нам дома не жалко, но важен принцип. Вот ходатай ваш, Пиккус, вроде бы тоже посторонний, а свой. Такому мы будем душевно рады, потому что мужик и интересы у него наши, крестьянские. Он весь тут, а вы больше там, и хоть вы, может, распрекрасные люди, а нам, как говорится, не ко двору.
Начал директор лукаво, вкрадчиво, но по мере того, как выкладывал перед Варваричевыми свои доводы, как будто вскипал, но не от злости на них, а от обиды за самого себя. Видно, наболело у него, набралось и вылилось к случаю. А как вылилось, так он и отошел и застыдился, потому что вроде бы обидел людей только за то, что они попали под горячую руку, незнакомых людей и, может быть, в самом деле распрекрасных. Тут он и сник, улыбнулся глуповато, отвел глаза, схватился за телефонную трубку и тут же положил ее на место.
– Вы меня извините,– сказал тихо и виновато. Глеб почувствовал, что порох у директора кончился, и сделал попытку перейти в наступление.
– Вы все это правильно сказали насчет некоторых людей, но поймите, что и горожане разные бывают. К тому же, моего отца лишь условно можно назвать москвичом. Он, можно сказать, москвич поневоле, то есть по стечению обстоятельств, а родился он в деревне и детство его прошло в сельской местности...
Но вдруг Федор Христофорович поднялся с места и прервал его:
– Не надо, сынок. Товарищ директор прав на сто процентов. На селе курортники не нужны, здесь нужны работники. А работник из меня теперь, прямо скажем, никакой. Да и не знаю я сельского, труда, всю жизнь проходил в погонах, где уж тут хозяйством обзаводиться. Пойдем, Глеба, а то мы только людей от дела отвлекаем...
Он взял сына за плечо, и тому ничего не оставалось делать, как только следовать за ним.
– Постойте, постойте! Так вы, значит, военный будете,– то ли спросил, то ли просто подумал вслух директор.– А звание у вас, простите, какое?
– Ну, подполковник,– насторожился Федор Христофорович,– в отставке.
– Воевали? Фронтовик?
– Приходилось.
– Ага,– сказал директор и задумался, и некоторое время он ходил по кабинету, поскребывая ногтями подбородок. А потом уселся на свое место и заговорил:
– Тут такое дело... У нас тут, в Красновидове, два братана живут по фамилии Протырины. Рожи как два блина, слов других не знают, кроме матерных, спят, говорят, в сапожищах, а туда же... Гляжу, как-то зимой идут, а на башках у них что-то вроде петушиных гребней. Присмотрелся – мать честная шапки звездно-полосатые, а сверху еще что-то понаписано, сикось-накось конечно, но все-таки под фирму. "Откуда,– спрашиваю,– такая красота? А они ржут: "Бабка Устя связала, так-растак, перетак душу мать..." Это я к тому вам рассказываю, что уж больно молодежь наша распустилась. Хорошо бы их, сукиных детей, подровнять. Ну, хоть к военному делу приохотить, что ли... Как вы смотрите на мое такое предложение?
– Отрицательно,– сказал Федор Христофорович.– Я не смогу вести военное дело. Строевой службы я не знаю. Я, видите ли, инженер...
Но директора это нисколько не смутило. Он уже решил, что полковник в хозяйстве непременно должен пригодиться, даже если он всего-навсего подполковник. И потому сказал: – Хорошо. А партийной работой вам заниматься не приходилось?.. Ну, ничего, может еще и придется. Небось справитесь. Человек вы бывалый, военный,– директор как будто успокаивал кого-то, то ли Федора Христофоровича, то ли себя самого.
С молодых ногтей пошел он по хозяйственной части, а хороший хозяйственник, известное дело, из всего норовит извлечь пользу. Вот и теперь директор смекнул, что не плохо бы этого старика иметь в селе. Работник он, конечно, никакой, потому что в простые не пойдет, а в руководящих недостатка нет, своих девать некуда, зато человек заслуженный и авторитетный. На первых порах его можно включить в актив. А там, глядишь, и в райкоме узнают про полковника. Таких-то людей в районе раз, два, и обчелся. Захотят ввести в бюро, а сами не захотят, так намекнуть можно, порекомендовать. Вот тебе уж и своя рука наверху...
– Ладно,– сказал он, как бы размышляя вслух.– Была не была... Для хорошего человека чего не сделаешь. Только уж и вы, товарищ, нас не забудьте, когда понадобится. Знаете, как у нас в деревне заведено – всем миром... Вот так.
На том разговор закончился. Директор как сказал, так и сделал. И через неделю в сельсовете была оформлена бумага, по которой Федор Христофорович стал домовладельцем.
Событие это полагалось спрыснуть, и потому прямо из сельсовета все, кто присутствовал при подписании документа, не исключая и официальных лиц, направились к Чупровым, где старая Степанида с помощью невестки Клавдии накрыла на стол. Глеб привез из Москвы три бутылки водки, несколько коробок импортных сардинок, банку ананасового компота и колбасу салями. К московским гостинцам Степанида добавила всякую деревенскую снедь, вроде картошки в мундирах да соленых огурцов, и угощение получилось доброе.
За столом вели степенные разговоры о погоде, о кормах и надоях. А председатель рассказал про совхозного быка по кличке Трибун или Трибунал, который так напугал беременную Марину Гущину, что она выкинула. И все слушали, а потом каждый добавлял что-нибудь свое, как будто бросал лопату земли на могилку не рожденного младенца.
"Вот так они сидели и сто, и двести лет назад и разговоры, наверно, вели те же самые,– думал Глеб.– О покосе да о погосте. Нет, надо родиться в деревне, чтобы жить по-ихнему. Это мука, сидеть вот так под розовым абажуром и разглагольствовать о быке, когда там выводят на орбиту какой-нибудь космический аппарат. Интересно, что думает по этому поводу отец?"
А Федор Христофорович ничего не думал по этому поводу. Он ел и пил, слушал разговоры и даже отвечал что-то, когда к нему обращались, но все его мысли вертелись вокруг того момента, когда Глеб поднимется из-за стола и станет прощаться со всеми, а потом сядет в машину и уедет к своим, а он, Федор Варваричев, по странному стечению обстоятельств, должен будет остаться здесь, где ни он никого не знает, ни его никто, в чужом доме, среди чужих людей, в каком-то Синюхино, о существовании которого он всю жизнь не имел представления. Кому это нужно? Зачем? Какая-то глупая игра, которой не видно конца-краю. Неужели нельзя нарушить ее ход? Это как во сне, когда человек видит, что с ним происходит неладное, а вмешаться не может, потому что не властен над своими снами.
Федор Христофорович хотел уже сказать об этом Глебу, но вдруг почувствовал на своем плече чью-то руку. Это был Пиккус.
– Скажи сыну, чтобы привез большой гвоздь кило пять и разная краска. Будем дом делать.
И Федор Христофорович как будто пробудился ото сна и подумал: "Господи, да что это я раскис. Никто ж меня сюда не сослал. Вот Глеб приедет в отпуск, отремонтируем дом и будет дача, приедет Тома с внуком, пойдем с ним на речку. Мальчику здесь приволье. А потом все вместе поедем домой, а за дачей попросим приглядеть того же Пиккуса".
Так он думал, но от этих мыслей на душе почему-то не становилось ни светлее, ни теплее. А когда пришла пора прощаться с Глебом, он почувствовал, как к глазам подступают слезы. Хорошо, что было уж темно и никто не заметил этих старческих слез.
После того, как Федор Христофорович перестал слышать Глебову машину, он еще видел некоторое время красные огоньки. Последний раз они зажглись где-то над рекой, на мосту, как будто попрощались, и больше уж не появлялись, сколько он ни всматривался в сумерки.
И только тогда, когда он окончательно потерял надежду увидеть эти огни, он почувствовал, что воздух вокруг напоен запахом сирени, увидел, как светятся окна домов, услышал, как где-то по радио или по телевизору популярная певица пела песню про дожди и грозы, которая ему нравилась. Это его успокоило, и он отправился "в дом". Подумать "домой" он как-то не смел, потому что "домой" для него значило только одно – в свою квартиру на Соколе, где был его письменный стол и полки с книгами и фотография двенадцатилетнего Глеба в соломенной шапочке с козырьком.
В сумерках его сельское домовладение напоминало доисторическое диковинное животное. "Это ковчег,– почему-то подумалось Федору Христофоровичу.– Неужели мне суждено плыть на нем в последний путь..." Ему стало тоскливо от этой мысли, как никогда не бывало, даже после смерти жены, и, чтобы избавиться от этого чувства, он попытался заставить себя думать иначе: "Этакие хоромы и всего за полтыщи". Да за такой домину где-нибудь в Малаховке заломили бы тысяч шестьдесят. Нет, правы все-таки мои ребята хорошее дело дача". Под эти мысли, как под какой-нибудь полонез, он пошел навстречу своей новой жизни, раздвигая локтями заросли крапивы, которые заполонили все подступы к дому с тех пор, как его покинул Генка Чупров.
Вот Федор Христофорович взошел на крыльцо, вот он открыл скрипучую дверь, вот в окне засветился глаз одинокой свечи, заметались по потолку тени, как будто испугались чего-то, и...
"Вот и слава богу,– выдохнула Степанида, наблюдавшая за всем этим с лавочки на противоположной стороне улицы, никем не видимая и не слышимая.-Чего зря добру пропадать".
Спроси ее кто-нибудь сейчас, зачем она пришла сюда, да еще обманула невестку – сказала, что надо к соседке за каплями забежать, она бы, верно, объяснить того не смогла. Может, пришла проститься? Да вроде нет, чего там прощаться, рассусоливать, она ведь никуда не уезжает и помирать, кажется, не собирается, еще крепкая женщина, любую молодую по части работы за пояс заткнет, а что ноги побаливают, так у кого они молчат... Бывает, с домом прощаются, когда его сносят или горит он, а этот стоит себе и еще сто лет простоит. Нет, не прощаться пришла Степанида на скамейку под сирень и не воздухом дышать.
Тогда, может, она захотела вспомнить девчоночью свою жизнь, повздыхать в темноте да всплакнуть по-бабьи, красоты своей былой жалеючи? Для многих людей, особенно для женщин, отрочество оказывается самой счастливой порой жизни. Живет себе девчоночка, как будто в тереме, с куклами тетешкается, и нет-нет да и глянет в окно, а там сад и сплошь цветы, и сердце ее прыгает от радости в предчувствии чуда. А подрастет она и выйдет во двор, а там, глядь, одни коровьи лепешки, да репьи, да крапива... А цветы, оказывается, были не взаправдашние, а нарисованные на стекле.
Было о чем поплакать и Степаниде, но только она себе ни за что не позволила бы. Всякий в Синюхино знал, что за женщина Степанида. Все на свете подразделялось для нее на полезное и бесполезное. И все, из чего нельзя было извлечь хоть какую пользу, беспощадно изгонялось ею из своей жизни. В разряд бесполезного у нее попали и детские воспоминания. Какой толк в том, чтобы бередить себе душу картинами, в которых ничего нельзя исправить. Да, это все ее прошлое и как бы уже не ее. Со своим-то можно поступать как бог на душу положит, хочу – выкрашу, а хочу – выброшу, А над прошлым человек не властен, оно уж какое есть – таким и останется. Можно, конечно, приукрасить его враньем и пустить в дело. Но это уже другой разговор. О таком Степанида никогда не помышляла, и не потому, что она была такой уж кристальной женщиной, а из той же практичности. С детства она себе усвоила, что красть да врать невыгодно. Все одно рано или поздно краденое из рук выскользнет да еще и честно нажитое с собой уведет, навранное разольется, и так в нем изгваздаешься, что и всей жизни недостанет, чтобы очиститься.
Мудра была Степанида, что и говорить, но какой-то особенной посудохозяйственной, бакалейной и платяной мудростью, попахивающей нафталином и машинным маслом. Трудно было разместить на ее полках боль, страдание и всякое такое, без чего радость не в радость, и не потому ли она так легко прожила тяжелую свою жизнь. Другой бы, может, на полпути сломался, а она ничего, выдюжила, хотя это не совсем так. Выдюжить – значит победить в открытой борьбе, а практичный человек в борьбу вступать не любит, ибо тут можно как выиграть, так и проиграть.
Степанида терпеть не могла пустоты, и если у нее разбивалась чашка, то она тотчас же выбрасывала за порог осколки и норовила поставить на ее место любую посудину, какая оказывалась под руками, пусть даже глиняный горшок. Это свойство характера спасало ее от многих неприятностей.
Взять хотя бы тот случай, когда она оказалась в своем огромном доме с тремя малолетками на руках. Это случилось после того, как ее мать умерла от страшной болезни, которую в деревне называют корчей, а врачи столбняком. Болезнь приключилась от старого гвоздя, которым мать проколола ногу. Он торчал из доски, которая невесть откуда взялась на дворе. Мать наступила на него босой ногой, когда несла дрова в баню, и он проколол ей ступню и вышел между пальцев. К вечеру того же дня ступню разнесло. Она стала как подушка. Степаниде все время хотелось ее потрогать, и только испуг на лице матери останавливал ее от этого. На другой день у матери началась горячка, она стала бредить. Степанида побежала к соседке, потому что дома никого из взрослых не было. Отец приторговывал льняным маслом и целыми неделями пропадал в городе. Когда он приехал, все уже было кончено. Жена его лежала на столе, обмытая и обряженная, по углам сидели черные тетки с темными, как на старых иконах, лицами, а Степанида, как ни в чем не бывало, варила рисовую кашу с изюмом и говорила младшей сестре, которая держалась за ее подол и всхлипывала: "Тихо, доня, мама к ангелам улетела... Да тихо ты, дуреха..."
И все это с такими материнскими интонациями, что отец, уж на что кремень мужик, и то слезу пустил.
Получилась такая штука: потеряв мать, Степанида тут же восполнила потерю. На первый взгляд могло показаться, что одно другого заменить не может. То тебя любили, заботились о тебе, а то тебе нужно любить и заботиться о других. Однако Степанида скоро доказала, что любовь, с плюсом она или с минусом, по сути дела одно и то же чувство.
Конечно, жизнь свое берет. И всякий человек, как бы он ни страдал, потеряв ближнего, рано или поздно утешается, чтобы жить дальше. Время великий лекарь, и по-человечески понятно, когда вдовец женится вновь, пусть даже через год после смерти жены. Через месяц это уже как-то некрасиво. Значит, не любил и желал погибели, только и ждал случая. А уж совсем из ряда вон выходящий случай, когда на материных поминках, дочь, подхватив свою сестру, пытается плясать. А именно так и вела себя Степанида. Она не понимала значения происходящего. Ей казалось, что раз в доме гости, значит, надо веселиться, как это бывало раньше. Но соседи и особенно соседки не могли знать, что на душе у Степаниды, и осудили ее. Раз и навсегда за ней укрепилась слава жестокого, холодного человека, для которого нет ничего святого. И теперь, что бы она ни делала, во всем им виделись корысть и холодный расчет.
Взять хотя бы ее замужество. Семнадцати лет вышла она замуж за Миньку Чупрова. Как только отец ее женился в другой раз, и младшие дети перешли в ведение мачехи, так Степанида и выскочила за Миньку. А этот Минька не парень, а так, одно недоразумение, вроде дурачка, жил с матерью вовсе полоумной, которая побиралась по соседям. Другие в его годы любят погулять, покуражиться, а этот сядет на крыльцо, подопрет голову руками и сидит, смотрит, кто куда пошел да что понес, и так пока не стемнеет. Сидит и молчит. Вот за этого самого Миньку и вышла Степанида. Соседи, конечно, сразу решили, что у нее был на то особый интерес. Дескать, Минькина мать не так прозрачна, как кажется. С миру по нитке, как говорится... Ходили
слухи, что она скопила чуть ли не состояние и продолжает побираться так, для отвода глаз. Степанида, по их мнению, про деньги прознала и решила их прибрать к рукам. Для этого и объегорила она дурачка Миньку. Им и в голову не приходило, что Степанида просто-напросто заполнила прореху в своем хозяйстве. С приходом в отцовский дом чужой женщины она неминуемо должна была лишиться всего того, что составляло ее счастье, то есть права на своих малолетних сестер и брата, права быть хозяйкой и заботиться об отце.
Выйдя замуж, она совершенно безболезненно сменила одну привязанность на другую и зажила не хуже прежнего. Сама поступила работать на свиноферму, а Миньку устроила в котельную при бане. Специальность не ахти какая, но все ж женой истопника быть лучше, нежели женой обормота. К тому же Минька оказался вовсе не таким уж беспомощным тюфтей. Просто не хватало ему напора, жизненной силы что ли, а так мужик был не хуже других, только выпить любил, а когда выпивал, все плакал, видимо опять же от душевной слабости.
Степанида родила ему сына Николая и уже подумывала о дочери, когда началась война. Минька похлюпал и ушел на фронт. Уходил, как будто навсегда, жалкий, мокроносый, вовсе не похожий на защитника. Степанида проводила его до райцентра и тут же назад, в Синюхино. Она как будто даже не заметила его отсутствия, как будто и не ждала обратно. Степанида не давала воли чувствам. Что ж с того, что муж на фронте, зато сын, вот он, рядом, орет в люльке, просит есть. И опять про нее говорили недоброе, будто она даже рада была сбагрить Миньку, будто вовсе не желала его возвращения. Доподлинно это утверждать никто не мог, но что другое можно подумать о жене, которая говорила почтальону, размахивающему у калитки фронтовым треугольничком: "Брось в ящик, я потом возьму... Колька есть просит..." Говорили, что она Миньку еще там, в райцентре, вычеркнула из живых, а он возьми да и вернись с войны целым и невредимым. Другие, кого ждали, по ком тосковали, за кого даже молились в открытую и тайком, не вернулись, а этот заявился домой невредимый и гладкий такой, как будто не из окопов вышел, а приехал из дома отдыха. В котельную он больше не пошел, а надел новые узкие сапоги, что привез с собой в вещмешке вместе с фарфоровым оленем, у которого был отбит один рог, и тушенкой, и поехал в район показаться начальству. Никто не знает, кому он там показался, какие получил указания, только после этого его как-то вывернуло.
Работать в совхозе он не желал, от своего хозяйства тоже отлынивал, надевал с утра сапоги, гимнастерку и слонялся по селу как неприкаянный, говорил, что ждет назначения из района. Другие мужчины отгуливали и брались за дело, а Минька свою линию крепко гнул. И в один прекрасный день он исчез из Синюхино. Вышел на крыльцо покурить и как в воду канул. То ли пешком ушел, то ли на попутке уехал – никто не видел. А может, он и вправду получил долгожданное назначение. Никто этого так и не узнал, потому что никому всерьез до него не было дела. Зато про Степаниду чего только опять не говорили. И загубила-то она своего мужика, чтобы воспользоваться трофейным добром, и извела его дурным обхождением, и даже зарезала и в огороде закопала. А Степанида словно и не замечала, что муж пришел и опять ушел, знай себе возилась со свиньями, да гнула спину в своем огороде, да растила Николая. Раз потеряв мужа, она так и не сумела его найти. Вскоре у нее родился второй сын, Геннадий, и образ Миньки развеялся до сновидения.
После смерти отца Степаннды мачеха уехала жить в Калугу к родственникам. К тому времени сестры повыходили замуж, а брат подался в Сибирь и там затерялся. И получилось так, что Степанида осталась единственной владелицей отцовского дома, а Минькина халупа настолько вся расползлась, что и на дом-то не походила, ни дать ни взять прошлогодняя копенка, и, хотя тепло она все еще держала хорошо, Степанида решила перебраться в свои родовые хоромы. Там она и жила до тех пор, пока старший сын Николай не обзавелся своей семьей и собственным домом, а младший Геннадий не ушел служить в армию.
И конечно, для тех, кто хоть мало-мальски знал Степаниду, не было ничего удивительного в том, что она оставила насиженное место, чтобы перебраться к старшему сыну. Ведь там было то, что могло заполнить пустоту, которой грозило временное отсутствие существа, нуждающегося в ее заботе. В доме Николая таким существом стал внук Васятка.
А как же отчий дом? Неужели сердце ее не дрогнуло, когда она решилась отдать его в чужие руки? Не дрогнуло, потому что теперь родным для нее стал дом Николая. Здесь были родные люди, а там только стены. Не таким чувствительным человеком была Степанида, чтобы вздыхать по деревяшке. Поэтому, увидев, как в комнате, где она родилась, выросла и состарилась, загорелась чужая свеча, она с облегчением подумала: "Слава богу, кажется, денег назад не потребует". И, успокоенная, пошла заниматься своим хозяйством.
Дома еще никто не ложился. Васятка и тот полуночничал, сидел на кухне на березовом чурбане и, что-то мурлыкая себе под нос совсем как взрослый самостоятельный мужчина, клеил воздушного змея.
– Баб Степ,– сказал Васятка. Он привык так называть Степаниду с пеленок, когда еще путал, где мужской, а где женский род.– Я у тебя в запрошлом году суровые нитки видел?..
– Кончились,– ответила Степанида.– Давно уж все вышли. Помнишь, я тебе валенки подшивала.
– Ага,– сказал Васятка опять же по-взрослому и тут же, забыв, что он "взрослый", шмыгнул носом.
В большой комнате, которую невестка Клавдия норовила назвать залой, сама невестка, сидя под абажуром, заметывала вручную зеленую блузку. Ей зеленое шло.
Николай сидел тут же за столом босой и в майке и набивал бумажные гильзы махоркой. Когда-то, очень давно, его премировали за хорошую работу в совхозе машинкой для набивания папирос, пятью пачками махорки и целым ящиком бумажных гильз. Все это стоило рублей двадцать на старые деньги, но Николай высоко оценил награду. До этого он не курил и не имел в том потребности, а тут закурил и не заметил, как пристал к этому делу, так что уж тянуло.
Поначалу он признавал только самодельные папиросы, но дальше гильзы завозили в сельпо все реже, а потом они и вовсе исчезли из продажи. И тогда Николай перешел на фабричные папиросы "Казбек", но с тысячу гильз он все же оставил про запас. И перед праздниками или же когда уж очень уставал и хотел отдохнуть душой и телом он раскладывал их перед собой, распечатывал пачку табаку или махорки, смотря что я это время продавалось в сельпо, доставал свою машинку и не спеша, со вкусом, заготавливал ровно столько курева, сколько помещалось в портсигар с надписью "Ленинград". Это тоже была премия за хорошую работу, но из другого времени.
– Генки-то снова нету,– не то спросила, не то подумала вслух Степанида.
– Должно, на танцы подался,– ответил ей Николай.
– Галстук надел,– добавила Клавдия не без некоторого ехидства.
– Он казак вольный, ему сам бог велел,– сказала мать, доставая из комода коробку с пуговицами.– Женится – еще насидится подле юбки.
Время было позднее. Обычно в этот час Чупровы уже расходились по углам. Но сегодня все были немного возбуждены. Все-таки не каждый день случается продавать дом. Хотелось говорить.