355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Черкасов » ...А до смерти целая жизнь » Текст книги (страница 10)
...А до смерти целая жизнь
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:39

Текст книги "...А до смерти целая жизнь"


Автор книги: Андрей Черкасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

ПИСЬМО ШЕСТНАДЦАТОЕ

Зеленая улица, вся в мохнатой траве, будто вывернутая наизнанку зеленая шуба. Кадки под застрехами, до краев налитые спокойной и темной водой: одни прикрыты дощатыми покрывашками, другие – просто кружочками неба. Но подойди поближе – кажется, и не прикрыты вовсе, просто налиты небом. Наклонись и погляди: оно и там синее-синее, только еще бездонней. И облака где-то глубоко внизу, только еще белее, чем в вышине над тобой.

Помнишь?

Вылизанпые дождями заборы. Завалинки. А по завалинкам, ровно мячик, обмокнутый в золото, катается «солнушко». И что ни окно – то глядится на улицу «Ванька мокрый»: красные бальзаминки с мясистым прозрачным стеблем – в горшках, в старых кастрюлях, в лопнувших чугунках.

Деревянный, обшитый в елочку дом, которому хочется поклониться земным поклоном. Ему все еще, поди, снится детство моих сыновей. Как и мне…

Детство. Пока принадлежит нам самим, мнится вечным дивом без конца и края. А станет детством детей наших – вдруг обернется недолговечным огоньком спички: не успело зажечься, посветить – ан уж и пальцы обжигает.

Вот и не заметил, как минуло твое, а попробуй охвати памятью все целиком! Не могу. Лишь отдельные кусочки, как разноцветные стеклышки в ярко-зеленой траве.

Первый твой конфликт с братом Егором… Этого ты запомнить еще не мог.

Время около полудня. У мамы стирка, а от твоей качалки не отойти: скандалишь, крутишься с боку на бок. Поручила Егору покачать с полчасика. Он качает. Лицо недовольное, осуждающее: как это можно скандалить так долго? Попробуй втолковать ему: какой, мол, с тебя спрос, если едва годик минул. А ему скоро четыре.

Ты скандалишь. Егор качает. И все больше сердится, наверно. Р-раз – д-вв-а… Р-раз – д-вв-а…

Впрочем, как он там качал, не видел никто: мама стиркой занята в кухне. И вдруг слышит какой-то шум в комнате, будто падает что… И густой – потому что дуэтом ― рев. Метнулась в комнату. Ты ревешь на полу во всю силу своих легких: ушибся. Ревет Егор от испуга. И мама, заставшая все это, заплакала тоже.

А второй ваш конфликт, наверно, ты помнишь. Из-за дров.

Мы запасали их летом. Вывозили из леса к дому, и тут я за лето испиливал их лучковой пилой. Один. Раскалывал, складывал в поленницу… А в то лето пилой завладел Егор; ему шел тринадцатый:

– Папа, теперь пилить буду я. Не думай – управлюсь.

И действительно управлялся. Только самые толстые чурбаки я не позволял ворочать. Но и это он вскоре ухитрился делать сам – «не пупом, а умом». Приспособил обрезки жердей вместо рычагов и так наловчился в этом дровяном ремесле-, что за день успевал разве чуточку меньше моего. Стоит, орудует лучком – до пояса голый, глаза блестят, лоб и уши в смоле, а по спине, кофейной от загара, мраморные разводы – пыль с потом перемешалась.

А тут как-то пилой завладел ты. Потихоньку. Навалил нетолстый кругляш на козлы – и пошла работа. Но на звук пилы выскочил из дома Егор…

Я застал вас в схватке. Вцепившись в лучок, вы сопели и топтались возле козел, никто не собирался уступать.

– Кто позволил? Кто позволил? – твердил Егор, отдирая тебя от лучка.

Ты не отдирался. И все тянул пилу иа себя, повторяя сквозь уже подступающие слезы:

– А ты что за барин? Каждый день все ты да ты! Пусти! Я тоже буду.

– Кто позволил?..

– Пусти!..

Я вышел в самую пору: уже всерьез пахло дракой, за которую, если б и состоялась, вряд ли стоило бы наказывать – повод уж больно благородный. Просто я попытался вам втолковать, что работа – святое дело, что надо все сообща и в согласии, и тут же предложил разделение труда.

С того дня вы оба ходили перепачканные смолой, потные, пыльные и счастливые.

Кажется, именно с того дня между вами и установились те благотворные отношения, в которых, кроме кровного родства братьев, очень скоро пробились начала будущей – мужской – дружбы. Впрочем, зарождалась она еще раньше – в игре.

Егор обожал автомобили. Из игрушек признавал одно – автомобиль. Из книжек – только про автомобили. В четыре года уже просто не существовало неизвестных ему автомобильных марок – мне и половину не запомнить. Как-то, не дозвавшись его к обеду, мы ушли на розыски и набрели на нашего «автомобилиста» в соседнем квартале. На взгорке стоял военный студебеккер. Под ним лежал на спине шофер – разбирал задний мост. А рядом, на боку, подперевшись локтем, расположился на травке Егор. Весь в солидоле, он принимал от шофера болты и гайки. И сиял от счастья и гордости. Потому что не представлял блаженства выше, чем – любой грязноты! – возня с машинами. Ими он грезил. Вдруг пустая тарелка за обедом превращалась в баранку. А то носился по улице, крутя перед собой поржавелую крышку от старой кастрюли: урчит, фыркает, бибикает. Передалось и тебе…

Я соорудил вам из фанеры большую кабину – пусть поменьше, чем у грузовика-трехтонки, но в ней вы свободно помещались вдвоем. С дверцами, с ветровым стеклом, точнее, с местом для стекла, с капотом, с баранкой. Да еще с мягким сиденьем внутри, которое можно вынимать, если случится залезать под машину при всяких там дорожных ремонтах. Правда, не было у вашего грузовика ни колес, ни кузова, но то уже сущие пустяки – было б воображение.

Комната – это тракт. Посредине кабина. Егор садится за руль, хлопает дверцей, говорит строго:

– Поторопись, а то уеду. Ты послушно торопишься, хотя твердо знаешь: никуда он без тебя не уедет – во-первых, будет отчаянный рев, во-вторых, шоферу без грузчика не житье, а сущая мука. Ты забираешься на сиденье рядышком. Рукавом протираешь воображаемое стекло (кто, кроме тебя, позаботится о шофере!). Шофер Егор дает газ, урчит что есть мочи. И вы мчитесь по тракту. На подъемах, когда мотору особенно тяжело, урчать разрешается и грузчику. Но бибикать может только шофер.

Потом вдруг у вас что-то ломается: лопается шина, летит задний мост или кончается бензин. Тогда и начинается самая что ни на есть романтика – утомительный ремонт «среди дороги и ночи». Вы накачиваете колесо, возрастающая упругость которого проверяется ударом Егоровой пятки в крашеный пол. Или разбираете и чините тяжелый и грязный задний мост. Или меняете рессору. Потом Егор копается в моторе, а ты из кабины должен подсасывать бензин…

Все всерьез.

– Гоша, ты можешь остановить ненадолго автомобиль? – спрашивает из кухни мама. – Если можешь, останови и поди сюда на минутку.

Крикнув: «Погоди, только вот откачу к кювету!» – Гоша останавливает свой грузовик, но мотор не выключает. Пересаживает тебя за баранку и говорит:

– Держи вот так. Не спускай с тормозов. Сумеешь?

– Сумелю, – покорно отвечаешь ты. И сидишь за баранкой. Нажимаешь на тормоз, как велено. И неистово урчишь, изображая нетерпение мотора.

Иногда на помощь прихожу я – если взаправду заело педаль, свернулась баранка или еще там что. Я уже, так сказать, ремонтная база. И главное – даже на секунду не утратить иллюзию взаправдашнего дела.

– Смотри там, – говорю Егору, – не включи мотор, не то руку мне придавишь.

– Не бойся, не маленький, – степенно отвечает он.

Или тебе говорю:

– Перекрой краник, а то бензин капает.

И ты, с серьезным лицом и даже лоб наморщив (туговато крутится этот самый краник!), поворачиваешь воображаемую ручку и спрашиваешь:

– Ну как, теперь не капалет?

Это не игра, это работа. И это великое счастье, потому что работа становится неотступным делом самого детства.

Потом она обернется для Егора призванием.

И не из нее ли (кто знает!) сложится позже главное убеждение твоей жизни, что человек должен уметь все?

Твоя первая школьная зима. Путь до школы не близок – в центр поселка. Мы боимся, что ты, от рождения склонный к болезням, остудишься на льдистом ветру – помнишь, какие там ветры бывали? А еще боимся, что заманит поселковый пруд – побежишь по льду да провалишься. И наказываем настрого: сразу из школы – домой, и на пруд ни шагу.

Но вот тебя почему-то долго нет с уроков. Ждем час, ждем полтора… Находим, конечно, на пруду. Видим издали: поднимаешься по береговому склону, в охапке огромный кусище льда. Раскраснелся. Отдуваешься. И шагаешь, шагаешь в кручу. Дотащился до кромки спуска, лихо оседлал льдину и – вниз, только звон пошел.

Ты не знал, что мы уже на берегу. Выглядишь виноватым, но в глазах, в улыбке – гордость: доказал мальчишкам, что можешь, как они.

…Закрою глаза и, как сейчас, вижу: из алой мглы мне навстречу взбирается по береговому склону счастливый от усталости мальчонка с большущей краюхой льда в охапке. В ту первую школьную зиму ты часто болел. Бронхоаденит. Воспаление легких. Потом опять. Потом еще и еще раз… Без конца.

Помню озабоченное лицо врача у твоей кровати. Это Петр Федотыч, врач поселковой больницы и чудеснейший человек. Помню набухшие тревогой ночи, когда ты был положен в больницу, и мама – там, с тобой вместе. Сколько было таких ночей!.. Но не помню страшнее той, дома, когда вдруг начал тебя душить кашель. Помню полные ужаса твои глаза, ручонки, протянутые к маме. Ты обнял ее судорожно, в отчаянном страхе. Обнял и припал к плечу, бессильный, задыхающийся, жаркий, как банная каменка. Так припадают к последней надежде.

Приступ миновал так же внезапно, как и наступил. Ты вздохнул облегченно и закрыл глаза. Все так же обнимая маму за шею, головой на мамином плече.

Все прошло. И теперь я страшные те дни, нескончаемую боль за твою судьбу, за самою жизнь твою вспоминаю, как вспоминают годы большого счастья. Потому что тревоги – это изнанка надежды. Потому что это счастье: обладать правом на тревогу за живых.

Мне кажется, ты уже понимал, как мучаются, как переживают за тебя родные. И потом, как подрастал, все резче и резче, все явственнее обозначалось в тебе вот это: чем тяжелей самому, чем неотвязнее хворь – тем бодрее и веселей старался ты выглядеть. И всегда спешил успокоить маму:

– Ну правда же, мамача, ну верно же, ничего не болит!

Это останется в тебе навсегда – умение прятать боль. И физическую и душевную. «Казаться улыбчивым и простым…»

А сперва-то, сперва-то, едва начал ходить – не парень был, а сущая «сдриколючка». И все требовал внимания к себе. Занята мама – ты идешь в комнату к тете Тате и бабушке Сясе и заводишь:

– Баба, по-хо-дим… Татя, по-хо-дим… Похо-дим… По-хо-ди-и-им…

И так трудолюбиво, так настойчиво окал – «по-хо-о-о-дим!» – что никак нельзя было отказать. Брали за руку, и ты – аж корпус внаклон – мчался, будто заправский скороход, мчался все равно куда, лишь бы двигаться:

– По-хо-дим… по-хо-дим…

Но если уж чего не захочешь, то шабаш. Когда же настаивать пытались на том, что ты решительно отвергал, пронзительно твердил одно:

– Плехо тя-ак! Сябака тя-ак!

«Плехо» и «сябака» выражали вершину упрямства и гнева.

Но то в самые ранние годы. А как начал ходить в школу, появились мягкость и ласка. И особенно – к черному, из мятого плюша мишке. Ты укладывал его рядышком на подушку и, прижавшись щекой к нему, упоенно слушал «на соник» Гайдарову «Военную тайну», которую я читал тебе…

Все это теплая, живая земля твоего детства.

Разноцветные стеклышки в ярко-зеленой траве. Ты насобирал их полную коробку – зеленые, красные, синие. И желтые, через которые даже туча виделась солнцем. И такая разная, такая сама на себя непохожая была, если глядеть через них, земля. Непохожее небо. Синее. Зеленое. Красное. Удивительный, через мимолетные пустяки раскрывающийся мир. В нем все впервой, все открытие.

Летний день. Жарко и тихо. В огороде меж грядками солнце взапуски гоняется за рыжей двойной макушкой. А макушка нагнется к лиловому цветку на картошке, и цветок качнется, подмигнет оранжевой серединкой да тут же и заслонится другим, тоже лиловым. И пока решаешь, какой из цветков достойнее твоего внимания, мама выдернет один – медуничку. Ты удивлен, ты еще не можешь понять: за что ей такая судьба? Тоже цветок ведь…

То нырнет макушка в зеленую кипень огуречной грядки. Приподняв лопушистые листья, ты замрешь над маленьким желтым огоньком – цветком на ершистой, в колючках, крохотной завязи. И вдруг откуда-то сверху упадет на ладошку тебе алый лепесток мака. Лепесток весь в темных прожилках, он трепещет и дышит, будто погасающий лоскуток пламени. И вдруг ты сразу поймешь, чему оно сродни, это живое и нежное; на растопыренных пальцах поднесешь к глазу и прищуришься – взглянуть через лепесток на солнце. И долго-долго не можешь понять, почему это ни солнца не видать, ни неба через маковый лепесток – ведь он же такой тоненький, такой живой и красивый…

А потом сентябрь. Через рванину прорех в мокрых облаках только изредка пробрызгивает осторожным теплом на озябшую землю солнышко. Земля в огороде голая и черная. Жмутся к межам островки пожухлой ботвы. Мы докапываем картошку. Егору уже дозволено носить понемногу, тебе– только собирать. И ни одного клубня не пропустишь, всякий надобно разглядеть и с той стороны, и с этой – на что похож. И каждый – диковинка: то «кота» найдешь, то «коровью голову», то…

– Мама, папа, Гоша, глядите – гусь!

И впрямь. Здорово смахивает на жирного гуся развалистый клубень.

И зима… Теперь солнце глядится в окна, присев на корточки – еле-еле высовывается, и то самой маковкой, из-за железной крыши напротив. Ты щуришься от слепящего зимнего света, но отвести глаза невозможно, не оторваться от дива морозной росписи на стекле. Горит, переливается, манит…

И мне не оторваться от него – солнца твоего детства.

Все наплывает и наплывает самое дорогое: твои свидания с тем солнцем. В самоцветах морозной росписи на стекле. В снеговой лужице возле дома, в которую окунулось и озорует, прямо в глаза забирается. В огородной борозде, где оно припекает стриженую макушку. В пламени заката, выплеснутом на края фиолетовой тучи…

Обрывки заповедного сна, от которого жаль пробуждаться…

Вижу наш городской двор. Во дворе за гаражом двухоконный домик, там живет сторож. На завалинке под закатным солнцем искорками переливается рыжеватый ежик летней твоей стрижки; вы с Егором вечно крутитесь возле гаража, а если там никого нет – возле сторожа, дяди Леши Цаплина. Он «кормит» вас байками про солдата, которого черти пригласили в ад – навести там порядок. Тем и примечательны его байки, что, нигде не начинаясь, никогда не кончаются. А ты приметил: над его головой на самом свесе крыши кирпичина нацелилась прямиком в дяди Лешино темя. Предупреждаешь на всякий случай:

– Дядя Леша, кирпич-то на голову упадет.

– Упадет, дак состукат, – отмахивается дядя Леша: неохота отвлекаться от своей байки.

И солнцу, видать, неохота прятаться: висит и висит над реденьким гребешком забора, вроде тоже слушает.

Очень оно прилипчивое, это солнце сыновнего детства. И потом, позже, оно будет повсюду послушно и дружелюбно катиться за тобой, оставляя драгоценные следы, свет и тень, на твоих рисунках – беглом карандашном наброске, прозрачной акварели, этюдах с живым и сочным мазком:

белогривое облако над водой;

березка у осенней воды, наморщенной ветром, и в желтых прядях ее – ветер и солнце;

клубящаяся над горизонтом туча, а за ней – чистое, вымытое солнцем небо;

городские крыши, увиденные с чердака нашего дома, они припорошены первым снегом и будто без солнца, но вглядишься – на них оно отдыхало вчера перед закатом и опять придет сюда вскоре, как только схлынет вон та туча, переливаться искрами по этому легкому и чуткому снегу…

Но нет, это солнце уже твоей юности. И совсем не много теперь до того дня, когда встанет из туманной дымки твое военное солнце и я прочту про оранжевый диск, в котором, как в окне, увидел ты силуэты людей. Вот уж ты и солдат…

А мне подольше хочется побыть возле того, детского твоего окна в самоцветах морозной росписи.

Помню, в какую-то из твоих ранних зим повадится на ветку черемухи за окном юркая синичка. Сперва для тебя она просто птица. А потом, позже, когда мама станет читать тебе, сваленному в постель очередной хворью, книжку про Зиньку – синичку, прилетавшую к людям поесть и обогреться, – та впервые увиденная близко пичуга вдруг покажется тебе чем-то очень своим и близким.

– Мамача, мамача! Смотри – Зинька! – Это солнечным утром, поднявшись в кровати, ты увидел синичку у самого стекла.

То было первое утро наступавшего выздоровления. Помню твои глаза и твою улыбку. Там, за окном, тебе открылось живое – всего-то крупинка того солнечного мира, который просто никому не нужен без этого взъерошенного комочка жизни, крохотного и беззащитного, о котором кто-то должен позаботиться. Зинька…

И станет привычкой – вечерами, уже из-под одеяла:

– Мамача, почиталь мне, пожалульста, про Зиньку.

В десятый… В двадцатый раз… В двадцать шестой…

И станет привычкой – по утрам первый взгляд в окошко. Не дожидается ли там она? И сколько радости, если сквозь проталинку на стекле ответно сверкнет черный птичий глазок!

А научишься мастерить – появится самодельная, из фанеры, кормушка за форточкой. И десятки довольно-таки драчливых Зинек станут стукотеть по фанере носишками, шустро склевывая вкусные крошки. А одна будет подскакивать к стеклу ближе всех и поглядывать глазком-бисеринкой в комнату: где он там, мой не знакомый пока, но добрый?..

И кто знает, не она ли, не та ли самая прилетит на наш городской балкон в ту зиму, когда ты уедешь из отпуска обратно в часть? Долго будет скоблить коготками, скользя по железному подоконью и заглядывая в стекло, будто вот-вот спросит: «Ну где же он? Позовите…»

И в солдатском конверте полетит к тебе мамина строка с чудесным запахом детства: «Знаешь, сегодня к твоему окошку прилетала Зинька…»


ПИСЬМО СЕМНАДЦАТОЕ

Прилетала она и вчера. А день был особенный. Гордым и счастливым вернулся новый наш герой неба Георгий Береговой. Счастливым еще потому, наверное, что это не только его, но и моя, и всеобщая наша радость. И потому еще, что первым встретило его на Земле сердце матери, перелитое в слова короткой записки: «Дорогой сыночек! Поздравляю, целую, жду.»

Мне тепло и больно от этих коротких и простых слов. Чтобы быть счастливым, только и не хватает мне права знать, что твоя мама сможет написать и, пускай даже через тысячу рук, передать тебе вот такие же простые слова: «Дорогой сыночек! Целую… жду…»

И снова скребочут птичьи коготки по железу – скользит по подоконью Зинька. Снова в оконной проталинке бисерно сверкает глазок: «Позовите… Позовите…» И даже не обращает внимание пичуга, что здесь же, мордой в стекло, словно окаменел Миша Виничио, блестящий и черный, будто каслинское литье. В той проталинке собрались все котовьи вожделения, и ничего больше не видят сейчас круглые желтые глаза. А Зинька знай свое: «Позовите!»

И не пускает, не дает выплыть из теплого и соленого океана, из твоего детства.

Я ищу в нем главное, что вплеснула в твое сердце теплая его волна. Да, желание все уметь, как все. И, наверно, еще нежность. Нежность к живому – к цветку, дереву, птице, котенку… Та особенная бережная и чуткая нежность, которая сделала глаз приметливым к чужому страданию и чужой радости, ко всему тонкому и глубокому, что таится во всякой крохе живой жизни. Эта нежность, как из истока, вышла из нежности матери, разлилась по тебе ее кровью, обернулась после той вершиной своей, что зовется нежностью к любимой, нежностью к людям. И когда надел солдатскую шинель, столько было ее в твоем сердце, что немыслимо стало не отдавать другим, отдавать щедро и без оглядки.

Первой весточкой той нежности из дальней солдатской стороны было письмо, что прислал домой еще по первому году службы, письмо о коротконогом цветке. А в конверте кроме письма – бережно обернутый бумажкой сам цветок. Он сейчас на моей ладони, частица твоей и моей земли, нежный и ласковый. В бледно-фиолетовых лепестках серединка из нежного золотца. На обертке твоей рукой: «Довольно красивый цветик, правда? По крайней мере сейчас. Каким он перед вами предстанет, не знаю, ибо почта коварна, а цветок доверчив».

Солдат, приславший домой цветок.

И опять передо мною твое письмо.

«21 марта.

Татьянка, Татьянка! Меня ошеломило известие, что шесть дней нет моих писем. Куда же они деваются, скажи на милость? Несправедливо оправдывать почту и обвинять меня. Если б я мог знать, чьи руки не доносят до тебя мои письма! Пишу и не уверен, что ты получишь и это… скорее, уверен в обратном, и от этого страшно больно становится. Кто лишает нас радости? Кто?

Ты представить себе не можешь, как это трудно. Прости меня, что я сейчас такой злой, прости, пожалуйста.

Жду завтрашнего дня и с ним твоего письма.

Сашка».

Вот наконец оно – письмо, сразу снявшее твою тревогу:

«Сашок, родной мой, здравствуй!

Сегодня днем отправила тебе письмо с тяжким обвинением, а вечером получила сразу два твоих письма. Ну и ну! Твое письмо шло 13 дней, а ты еще говоришь, что это число счастливое. Прости меня за «обвинение»…

А сейчас я буду каяться. Сегодня я ударила человека. Не могу спокойно слушать пошлости и подлости. Сегодня Герка решил поделиться со мной своими «познаниями» жизни. Более циничного отношения к людям я еще не встречала. Правда, я не права: нельзя в приступе гнева давать волю рукам, как у нас шутят, «нужно сдерживать порывы, идущие из глубины души». Но в чем-то я все же права. Низко, подло выслушивать пошлости и не давать им отпор…

Смешно смотреть на воробьев, когда они чирикают и смеются на тротуарах, почувствовали пичуги весну… Любимый, мне очень хорошо от твоих писем, таких теплых и ласковых…»

«23 марта.

Татьянка!.. Вот видишь, опять ты зря меня ругаешь, ведь приходят же письма. Еще бы они не приходили: ведь я пишу каждый вечер, каждый вечер говорю с тобой.

Только что, в который раз уже, посмотрел фильм «По ту сторону». Трудно мне судить о нем объективно, так как все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы увидеть на экране знакомые места Перми. Ведь ты знаешь, что фильм этот снимался в нашем городе. Помню, как мы бегали однажды «смотреть на артистов», когда съемки велись у Слудской церкви. Знаешь, как приятно видеть на экране те места, по которым не раз бродили, – Комсомольский сквер, улицу Орджоникидзе, где мы раньше жили, и даже наш техникум. Последний раз я смотрел этот фильм еще до поступления в техникум и не мог, естественно, обратить внимания на очень быстро промелькнувший кадр, снятый с крыльца нашего второго корпуса. Но сейчас я узнал моментально и эти ступени, и бетонные пирамидки по краям, и, конечно, главный корпус. Сомнений нет, это – то самое место. Я не спутаю его ни с каким другим. Еще бы, ведь сколько там пережито, сколько перекуров провели на этом самом крыльце, сколько раз сидели на этих ступеньках, «дрожа» в ожидании экзаменов! И сколько раз я видел, стоя на этом крыльце, как проходила мимо ты… а я, идиот, не видел, что это проходит мое настоящее счастье. Сколько я прожил рядом с ним и не замечал его! Татьянка, Татьянка, ведь я так виноват перед тобой!

Ну почему я не понял этого раньше?!

Родная, ты молодец! Надо бить морду, если слышишь пошлость от человека. Надо бить, будь он негодяем или просто циником. Впрочем, «просто циников» нет. Циник для меня противнее обыкновенного негодяя. Негодяй может просто не понимать, что он негодяй, а циник – это человек, стремящийся быть негодяем, то есть заведомо видящий потребность в пошлости. И ты, моя хорошая, совершенно права, ударив его. Таких надо бить еще крепче. Надо бить того, кто посягает на чистоту человеческих отношений, кто сомневается в честности и хочет убедить в сомнениях других. Надо бить, ибо только так можно отстоять и сохранить чистоту любви».

«24 марта.

Знаешь, что такое усталость? Разная она бывает, но сегодня у меня усталость приятная: и устал вроде, и все-таки хочется еще работать и работать. Это потому, что работа интересная, нужная и творческая. Что ни говори, а долго нам жить еще в нашей лаборатории, и мы решили сделать ее такой, чтобы работалось в ней легко и радостно, а для этого, невзирая на установленные каноны, мы создаем свою техническую эстетику.

Сегодня убедились: обыкновенный письменный стол или рабочий верстак можно сделать таким, что и смотреть и работать будет приятно; пусть даже это на первый взгляд необычно, но мы не боимся необычного, нового, и наш девиз – «не так, как у других». Юрка сегодня перевернул «вверх ногами» книжную полку, и мы удивились: как это раньше нам в голову такая идея не стукнула? – смешно, необычно, но красиво. Главное, что ни у кого так нет. А потом, когда оборудуем свой быт по-своему, «не так, как у других», может быть, договоримся меж собой и повесим плакат: «На работу – как на праздник!» А чтоб смешней было, повесим его, к примеру, на потолок или «вверх ногами». Ведь так тоже ни у кого нет.

Тебе не скучно еще слушать мою болтовню? Терпи. Впрочем, об этом хватит.

Все было бы хорошо сегодня, только одно меня мучает: не смог отправить тебе написанное вчера письмо, значит, какой-то день опять будет для тебя неполным, как бывают неполными мои дни, если я не получу твоего письма. Но ты не очень грусти, хорошо? Ведь всегда может случиться долгий перерыв в письмах, и тут ничего не поделаешь.

Ничего, все хорошо, родная. И все будет хорошо, правда?»

«26 марта.

Опять грешен: вчера не мог написать тебе. Но надеюсь на твое великодушие, ты простишь меня.

Скажи, чем ты опять недовольна? Хочешь, чтобы я больше писал о себе. А что о себе говорить? Я хочу говорить о тебе и жить только тобой.

Нет, я уже не изучаю влияния климата на свой кашель, я уже изучил его. Климат ни при чем. А на всех врачей я смотрю свысока. Да и незачем к ним обращаться: здоров физически и морально. Правда, чуть-чуть психованный, но нет худа без добра – слава бешеного оберегает меня от слишком назойливых собеседников. Многие знают, что в разговоре со мной, особенно если разговор касается вопросов морали, важно знать меру и не говорить лишнего, иначе могу невзначай и промеж глаз задеть…

Татьянка, а тебя я прошу пореже устраивать прогулки в летнем пальто – ведь еще холодно, и весенний воздух обманчив. Не надо брать пример с меня и устраивать эксперименты, ведь я дурной, а дурных и смерть не берет. А ты береги свое здоровье, моя Татьянка, хорошо?

Товарищи студенты, зачем паникуете, позвольте спросить? Не сгорит ваш курсовой. «Жизнью и творчеством предшествующих поколений» доказано – нами то есть. Уж куда как ярко горел мой, не то что курсовой – дипломный, а и то не сгорел. Я ведь рассказывал тебе, помнишь, как использовал два месяца дипломного проектирования? Программа у нас была твердая. Мы – это я, Анатолий, Валерка, иногда еще кто-нибудь – утром приходим в отведенные нам для проектирования две комнаты, сидим в одной из них, курим, болтаем о том о сем, иногда от скуки справочники полистаем. Листали ребята, я считал, что опускаться до этого – ниже моего достоинства, я был круглым, без сучка без задоринки, лентяем – «сачком», – и мой дипломный являл собою на протяжении шести недель шесть абсолютно чистых листов ватмана, которые я отдавал «в оборот» нуждающимся…

Потом я проклинал эти дни, когда приходилось ночи напролет сидеть над проектом.

И как ни глупо были прожиты эти дни, я их почему-то не могу забыть.»

Тех дней не забыть и мне. Ведь ни мама, ни я сам ничего этого тогда не знали. На наши вопросы ты отвечал:

– Все в порядке.

– Значит, успеешь в срок?

– Боги мои! А вы что, сомневаетесь?

Ты уходил с утра, унося с собой очередной лист ватмана, и мы полагали: стало быть, и вправду идет дело. Однажды ты сказал:

– Мама, знаешь, я пойду вечером к Анатолию и, может, заночую у него, так что не волнуйся, ладно?

– Что-то случилось?

– Заело у него с дипломным – лист испортил, надо заново. Не подсобить – погорит.

Во втором часу ночи ты позвонил домой:

– Все в порядке, мама. Часика два еще придется посидеть. Вернусь утром. Спокойной ночи…

В девять утра тебя не было. В одиннадцать – тоже.

Телефон Анатолия не отвечал. Мы знали, что Толины родители в отъезде, и решили: вы «уработались» и спите. Но вот и двенадцать. Вот и первый час пошел. Звонки по-прежнему без ответа. И мама поехала к Анатолию.

Позвонила у дверей.

Открыл ты. Покрасневшие веки. На губе высохшая капля туши. В руке угольник. Предваряя возможность громкого разговора, палец приложил к губам:

– Тс-с-с-с… Толя спит.

Лишь потом, уже когда оставалось только две недели до сдачи проекта, мы узнали: своего ты не начинал вообще. Так же помогал кому-то, пораздавал запасы ватмана… И пошли ночи без минуты сна, дни – без возможности поднять от чертежной доски голову, распрямить спину. На плите все время «дежурил» черный кофе…

Помнишь, как я допытывался после экзамена, зачем ты истязал себя, зачем довел до того, что маяться пришлось ночами? Два же месяца было: как спокойно, без хлопот и мучений, мог готовиться!

А что ответил мне ты?

– Просто хотел испытать себя.

– Зачем?

– Как зачем? Смогу ли, управлюсь ли в самых немыслимых условиях.

– Да на что, кому это надо?!

– Мне. И мне это очень важно.

Весь разговор.

Признаться, другого ответа я и не ждал. Я говорил с тобой и как бы снова видел тот отдаленный, из школьного твоего детства день. Нудный дождик. Мокрая стена школы. Свинцовые окна. И по карнизу третьего Зтажа пробирается – от окна к окну – мальчишка с прикрученным к поясному ремню портфелем…

Я даже знал: ты ответишь именно так.

Я дошел до письма, которое получит Татьянка в тот день, когда тебе упасть на серый степной песок. Отосланное 28 марта, оно будет в пути восемь суток…

«Татьянка, ты не обижаешься, что я не выполнил своего обещания – не смог написать вчера? Не сердись, наука требует жертв, и вчера я опять целый день отдал политической подготовке. Дня не хватает, приходится отвоевывать часы у ночи. Именно отвоевывать, так как слишком нелегко они даются. Почему так устроен человеческий мозг, что ему непременно нужен отдых? Сколько времени мы теряем из-за этого! Страшно подумать – 1/3 жизни! Много, слишком много.

Итак, как в песне поется, «месяц кончается март…» Не скучай, родная, умей даже в долгой разлуке радоваться солнечным дням, ведь когда-то такие дни мы будем встречать вместе.

Да, эти солнечные дни, эти туманные рассветы и величественные закаты снова пробуждают во мне неизлечимую страсть к путешествиям. Турист я отчаянный. Еще ни одного лета, начиная с 1960 года, не проходило, чтобы я хоть на недельку не удирал из дома бродить по уральским лесам. Это отшельничество в природу, в естественную ее красоту и величие мне просто необходимо.

Однажды своей страстью к туризму я чуть не довел до инфаркта Виктора Ивановича, когда наша неизменная троица (я, Толька и Валерка) решила удрать на Уральский хребет, на гору Ослянку, за неделю до конца нашей геодезической практики. Группа знала, что мы затеваем, и за два часа до отправки нашего поезда кто-то не удержался и «заложил» нас. Да, скандал был громадный…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю