355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Черкасов » ...А до смерти целая жизнь » Текст книги (страница 1)
...А до смерти целая жизнь
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:39

Текст книги "...А до смерти целая жизнь"


Автор книги: Андрей Черкасов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

…А ДО СМЕРТИ ЦЕЛАЯ ЖИЗНЬ
Двадцать писем сыну и солдату

Светлой памяти сына Александра посвящаю

Автор


Апрельским утром упал в забайкальской степи солдат.

Огонь прожег сердце…

Пряный запах шел от прогревающейся земли: так пахнет она только в апреле.

И солнце было ласковое.

И лопалась уже под солнышком кожица на березовых почках.

И облака были сквозные, как рукодельное кружево; такими бывают они только в эту неповторимую пору.

И все утро было по-весеннему хрупкое и словно недосказанное…

Это слупилось шестого апреля, в необыкновенный для Земли год – полвека свершалось Родине солдата. То было Ее утро, каких впереди множество, и – последнее утро солдата, упавшего в забайкальской степи.

Двадцать первая весна шла солдату…

Этот солдат – мой сын.

Обычно отцы завещают сыновьям.

Жизнь перепутала сроки: сын сгорел прежде меня.

Но всей жизнью своей, короткой, как всплеск, он завещал мне – отцу: «Всмотрись в мое поколение и скажи людям все, что понял. За меня скажи – я не успел».

И теперь я говорю всем, кто откроет эту книгу.

Вам, сверстники сына. Прочтите ее и загляните в себя – увидеть главную правду души вашей собственной. Сын был плотью от плоти своего поколения, совестью от его совести, его горячей кровинкой. Со всей неповторимостью своего мира он не был исключением, а лишь одним из вас – одним из человечества.

Я говорю своим сверстникам, людям моего поколения. Прочтите и вы и тоже загляните в себя. Не часто ли мы с вами говорим про молодых, что вот-де какие-то не такие растут, не как мы, а на всем готовом, для них и ради них завоеванном. Но скажите: сполна ли мы знаем, какою ценой они, молодые, обеспечивают сегодня покой наших седин и веру в безоблачное завтра наших праправнуков?

Я хочу, чтобы все вы – его и мои сверстники – задумались над простой и великой правдою века: над таким привычным понятием – советские люди. Разве не от них лучшие надежды планеты? Разве не их готовность шагнуть даже в огонь, если надо, сберегает бесценное: лучик солнца в глазах ребенка, песню жаворонка над простором России, рассвет завтрашнего утра над миром? Разве не они?

Но ведь они – это же мы с вами!

Это же наши дети!

Вдумайтесь…

Я ничего не хочу прятать, хочу быть откровенным и честным – только тогда у меня есть надежда быть понятым. Ничто не должно высушить росинку пролитой жизни. Росинку на ладони Земли…


ПИСЬМО ПЕРВОЕ

«Человек – это мир человека»

Карл Маркс


…И вот тебя уже нет.

Я все никак не могу постигнуть значение этих слов – уже нет. Все есть, все осталось прежним, разве только чуть постарело. А ты… ты даже не постарел ни на день, тебя просто нет больше.

Но что значит нет?

Всего несколько часов назад ротный почтальон унес в стопке конвертов вот это твое письмо:

«Татьянка, родная моя! Два слова. Спешу очень: ждет машина – опять еду работать. Ты вправе обижаться, что недополучила, как у нас говорят, «письменное довольствие»… Я не мог написать и сегодня пишу очень коротко, но ты не очень ругай меня. Ночка обещает быть веселой – работы хватит. Сейчас оденусь потеплее и – в степь. До утра надеемся кончить, тогда день будет свободным, а значит – жди письма.

Извини, спешу. Целую крепко, моя родная.

Твой Сашка».

Всего несколько часов назад…

Ни ты, ни почтальон, ни командир – никто не знает, что случится утром.

И она, кому эти строки, тоже не знает про завтрашний ветер и потому спокойно отложит письмо, которое начала той же ночью, когда писал свое ты.

«…Сейчас стояла у окна и смотрела в ночь. Любимый мой, а ночь прекрасна, я только сейчас поняла это, о боже, какая я еще глупая! На небе столько звезд, но на этом небе есть и наша счастливая звезда, только ее нужно найти, и мы найдем ее обязательно. Сегодня слушала «Реквием» Кабалевского. Любимый, это чудо. Как я жалею, что ты не мог слушать рядом со мной…»

На этой строке, вновь переживая чистоту и боль «Реквиема», и отложит она письмо. Рядом с величием скорби об ушедших даже крупинка своего счастья обретает удивительную весомость.

Утром она добавит всего три строчки:

«Вчера не хватило сил дописать. День сегодня обещает быть теплым. Да, совсем весна, только не хватает подснежников…»

Она опустит конверт по дороге в техникум. И письмо пойдет к тебе, хотя идти ему будет уже некуда… Последняя, светлая нота «Реквиема».

И почти в тот же час пойдет ему навстречу твое. Они где-то промчатся мимо друг друга в двух встречных поездах, так и не узнав, что встретились. И – что оба опоздали на целую жизнь.

Мы привезли тебя в твой родной город, чтобы всегда была рядом земля дорогой могилы. Теперь это самое священное место на Земле, где можно, забыв про все и обо всем помня, преклонить колени и, не сдерживая слез, произнести дорогое имя. Имя, двадцать лет остававшееся моим будущим. Имя, ставшее теперь моим прошлым.

Я не знаю почему, но здесь, в минуты свидания с тобой, мне на память приходят одни и те же слова: «А у нас дома воды сколько хочешь…» Дальний путь пробегают они – из твоего детства.

Жаркий, помню, безоблачный был день, когда мы приехали в город с тобой и Егором (брата твоего нужно было показать врачу). Оставив тебя у знакомых, мы втроем – мама, Егор и я – отправились по делам. Без нас ты захотел пить, но воды спросить постеснялся. Только когда вовсе невтерпеж стало, придумался у тебя этот «хитрый боковой ход» – прихвастнуть для ясности щедротами родного дома, где всего вдоволь и который не сравнить ни с каким другим в целом мире.

– А у нас дома воды сколько хочешь, – с достоинством проговорил ты, трехлетний дипломат, и покосился на кувшин поодаль.

Тебя поняли и напоили. А после рассказывали нам, и все мы смеялись.

Смеялись… Но вот лицу жарко от слез. «А у нас дома воды сколько хочешь…» – повторяю эти слова, простые, как жажда.

Я склоняюсь к теплой и влажной – живой земле. Прохладные листья коснутся моего лица – и почудится: это трогают меня твои руки. Будто спросить хочешь: «Ну, как вы тут… Как она у вас, жизнь, без меня? Все еще, поди, не привыкли?» А я мысленно отвечаю все теми же словами: «…Воды у нас дома сколько хочешь».

Как хорошо, как славно было бы, если б жизнью можно было напоить человека досыта!

Чем больше я думаю об этом, тем упорнее мое сопротивление горю, тем неотступнее мысль, что ты жив, служишь в армии и даже в отпуск приедешь скоро. И тогда я, зная теперь, как и отчего все случится, сумею предостеречь.

А ты выслушаешь и скажешь:

– Разве это не смешно?

Любимая твоя фраза…

Вот вспомнил ее, и от этого еще крепче мысль, что ты живой и я могу с тобой говорить, могу писать тебе эти письма. И пошлю. И тебе передадут в руки.

Я даже знаю, как это будет.

Ты выходишь из казармы, и тебя окликает ротный ваш почтальон, его тоже зовут Сашкой. Он машет издали: «Сашка, тебе! Из отчего дома-а!» – и бежит навстречу. И ты бежишь тоже. Распечатываешь конверт, и я вижу твою улыбку, от которой мне самому всегда хочется улыбаться и говорить людям самые прозрачные и бережные слова – полные надежды, как те, что прочел я в одном из писем твоих к Татьянке:

«Понимаешь, все еще будет!»

И я твержу это про себя: понимаешь, все еще будет! Все будет – потому что тебе пока только двадцать лет.

Двадцать лет… Сколько раз надо прожить этот срок, чтобы не показался мгновением? Если б мог, очертя голову кинулся б я сейчас в то майское утро первого послевоенного года. Ты не можешь его помнить: рождаясь, человек еще не знает величайшей из своих радостей – что он уже есть.

Утро накануне того часа, когда мальчишка с рыжим двойным вихром на макушке пронзительным криком заявит о себе миру. И люди станут говорить про эту двойную его макушку:

– Счастливый, стало быть, – два века проживет.

Слова, в которые я поверю…

Так свежо, так отчетливо вижу я то утро, словно гляжу сквозь тихую родниковую воду.

Небо в легких облаках, с алым росчерком на востоке. Знобящий рассветный холодок, мокрое от росы больничное крыльцо. Три километра пешком через весь поселок – и четыре ступеньки, показавшиеся высотой с гору. Больничная дверь, за которой только что скрылась она, кому ты скажешь потом твое первое слово – мама…

В то утро Земля разбогатела еще одной жизнью. Мир потеснился – впустить. И склонился над лобастой твоей головенкой, утренний и тихий. Без пушек.

Двадцать лет.

И вот другое утро, декабрьское утро шестьдесят шестого: ты приедешь в свой краткосрочный – за безупречную службу – отпуск.

Мы ждем этого утра.

Егор обнадеживает:

– Вот увидите, скоро Санчес приедет. Увидите…

– Да почем ты знаешь?

– Знаю. Не первый раз замужем. Ждите.

Егор сам недавно вернулся из армии и твердит это с первого дня, едва успел появиться дома. Притом – с видом бывалого солдата, которому известны какие-то неведомые нам течения армейской жизни.

Морозное утро. Сквозь стылые, будто молоком облитые стекла не разглядишь ничего. Слышно только, как хрустит декабрь – весь насквозь: хрустит снег на улице под ногами, под колесами; хрустит воздух под крыльями галок; кажется, даже дым из труб и тот вываливается с хрустом… Мы – Егор, Лина, я – толчемся в передней, тесной, как табакерка, одеваемся – идти на работу. А мама твоя уже с головой в домашних хлопотах. Мы толчемся долго, мешая в тесноте один другому. И вдруг:

– Пустите, пустите скорей! – Тесня нас, мама пробивается к двери, распахивает, выбегает на площадку.

Там пусто.

Только где-то внизу шаги.

– Сашенька, родной! – тихо говорит мама. Она подается к перилам. Глаза тревожные и счастливые. – Сашенька. Я знаю…

И верно. По лестнице поднимаешься ты.

Поднялся. И кинулся в объятия мамы – прямо тут, на площадке. Замерзший и усталый с дороги, но сияющий и гордый. Младший сержант, ракетчик, наш Сашка.

Ты входишь в комнату и долго не можешь раздеться, потому что мы по очереди обнимаем тебя. Холодный ворс настывшей шинели холодит мою щеку. Я чувствую твои руки на своих лопатках.

Но вот поулеглось. А ты всё еще не скинул шинели. Ты тискаешь в ладонях черного, похожего на головешку котенка. Он тебя не знает, но каким-то безошибочным чувством доверился сразу.

– Ну, здравствуй, Миша, познакомимся, – говоришь ты. И хохочешь, узнав, что его полное имя – Миша Виничио: так окрестил котенка Егор.

Но вот он рвется, выскальзывает из рук и, полный впечатлений, признавший в тебе еще одну родную душу, делает по комнате бешеный круг почета – хвост вензелем. Взлетает на спинку дивана и ныряет за нее, как в прорубь.

А ты все хохочешь:

– Слушай, да это же мировой парень!

…Так начнется твой отпуск, твой первый день в родном доме.

Таким я и сохраню тебя в своей памяти.

Стоишь посреди комнаты.

Шинельный ворс в мелких капельках.

Армейская звездочка на ушанке.

Улыбаешься – ямочки на щеках.

Потом хохочешь.

И «обзываешь» кота мировым парнем…

Это позже войдет в дом и сядет за стол Горе.

На столе телеграмма из части: пронзительные строки о том, что тебя нет. И все по очереди будут эту телеграмму держать в руках. Одни – молча. Другие станут говорить беспомощные слова, от которых только больнее.

А мама твоя (до чего же безгранично материнское мужество!), сама обессилевшая от слез, будет утешать безутешную твою Татьянку. Егор и Липа разыщут ее, уж не знаю, каким образом – ни они, ни мы даже адреса не знали пока, – и привезут сюда, за этот общий стол с Горем.

А потом дальний наш путь через всю Сибирь, к месту, у которого как бы вдруг отобрали название и адрес: осталось только это – гроб сына.

Солдаты, товарищи твои боевые, станут у гроба в почетном карауле. А по щеке того, кто мне лучше всех виден, побежит слеза, доверчивая и нетаящаяся слеза солдата, скупостью которой и меряется сила солдатской дружбы и солдатского мужества. И еще одна следом за ней упадет на ствол автомата, и я подумаю о том, что с этого мгновения оружие стало священным.

Там память мою пронзит воспоминание. Почти сорок лет назад я вот так же стоял возле гроба, в котором лежал мой отец, не успевший стать твоим дедом. Неживой, не тот – не мой как будто. И – как я поцеловал его остылый лоб и лишь тогда, через обожженные холодом губы, понял, что он слишком мой, что мне ни за что не смириться с его уходом. Мне было тогда восемнадцать…

А теперь я целую твой лоб. И прожитые годы не хотят укладываться в сознании, будто не сорок лет между этими двумя смертями, а сто, и обе смерти – мои собственные. Выплеснута вся жизнь до капли.

И вот уже уходит под вертолет стылая земля. Реденькие березки гнет ветер. Студеным выдался день твоего прощания с воинской частью.

…Но вот мы дома. На талой земле твой гроб. К нему прижалась лицом мама. Прижалась и обхватила руками. Она не хочет отдавать земле то, что все время было частью ее самой. Она не может, не хочет верить, что все это, всегда принадлежавшее ей, составлявшее суть ее радостей и ее болей, вот сейчас, через мгновение, навек будет отделено тяжелой и холодной землей.

Ей все еще кажется, будто это страшная неправда, ее сын не может быть мертв, потому что она, мать, дала ему жизнь, над которой не смеет быть властной никакая беда…

Так, верно, думают все матери мира.

И я слышу стон. Стон, переполненный такой страшной болью, что кажется – слышен повсюду на Земле.

– Сашенька… Родно-ой мой…

Те же слова, какими встречала тебя совсем недавно у дверей дома. Слова радости, вдруг ставшие стоном.

И вдруг будто кто вплеснет в сознание мысль, которую я прочел где-то незадолго до этого дня: «Если дети хоронят родителей – это мир, если родители хоронят детей – это война…» И все восстает во мне против того страшного непокоя на Земле, из-за которого и на миг не разжать стиснувших оружие пальцев, из-за которого даже в мирные дни сраженными падают солдаты и до срока седеют матери.

Все, все это я беру с собою в дорогу. Она начинается здесь, у обелиска, с которого глядит на меня родное лицо. Трудная дорога – в горе, как в гору.

И где-то там, впереди, пройдет она еще через один тягостный день, от которого не одному мне – всей Земле станет больно. Страна будет хоронить героев – Юрия Гагарина и Владимира Серегина. Трагическая гибель при исполнении служебных обязанностей.

На экране телевизора я увижу траурную Москву. И глаз не отвести будет от скорбно поникших матерей и жен.

…Я отойду от экрана и стану смотреть в окно. На Каму, твою любимую Каму – она черная от ветра и горя. И буду думать о людских судьбах. О погибших героях. О тебе. Сравнивать… И окажется, что отличны только масштабы жизни – всего, что успели герои и что успел ты, простой сержант-ракетчик. За их плечами огромный подвиг: двадцать лет назад о таком писали только в фантастических романах; им рукоплескал мир, весь мир их хоронит, и весь мир будет ставить им памятники… Ты не успел совершить подвига. Тебя знают немногие. Но смысл тот же: жизнь, отданная за жизнь Родины.

Разве не о том письмо маршала, которое он прислал нам:

«Я, как и вы, отец, и мне понятны ваши горе и боль родительского сердца оттого, что так трагически оборвалась жизнь вашего сына в расцвете духовных и творческих сил… Это потеря не только для семьи, но и потеря для нашей Родины. Командование части дало исключительно высокую боевую и политическую характеристику вашему сыну. Ваш сын погиб на боевом посту при исполнении служебных обязанностей по защите нашей Родины. Я не оговорился, ибо для нас нет границ мирного и военного времени, мы всегда на переднем крае…»

«Всегда на переднем крае». Так написал о тебе маршал.


ПИСЬМО ВТОРОЕ

…А я вот пишу тебе.

Я хочу, чтобы ты прожил со мной всю твою жизнь еще раз. Заново. Только постигнув все то, что ты успел, я смогу понять, что ты смог бы успеть, окажись твой срок подлинней.

На ладони моей диковинный синий кристалл. Огромный и прозрачный. А если посмотреть через него на солнце… Постой, как это было?

Тебе минуло шестнадцать в тот год.

Помню, ты разглядывал через увеличительное стекло крохотный кристаллик медного купороса – синюю, как предвечернее небо, прозрачную песчинку. Рядом, в склянке с голубой жидкостью, томились сотни таких же. Они хотели растаять и не могли: то был насыщенный раствор, уже не принимавший в себя ни единой крохи.

И вдруг ты выдернул волосок из рыжеватого своего вихра и ловко так приладил к нему ту синюю крупинку с ладони. Подвесил на спичке и опустил в раствор:

– Пускай растет…

Каждое утро ты доставал ее и долго-долго всматривался в гладкие, сказочно растущие грани.

И вот однажды я увидел, как ты с балкона глядишь на солнце сквозь граненый сверкающий камень и щуришься.

– Взгляни, папа…

Я поднес его к глазам и увидел в глубине, на самом донышке июльского полдня, ослепительно синее солнце. Непричесанное. В синих дымящихся протуберанцах.

– Будто ветер его взъерошил, – сказал ты, и я подивился меткости образа.

Не знал я тогда, что наступит день, когда снова будет лежать на моей ладони тот синий, из пустяковой песчинки выросший камень. И я как бы через него увижу все вглубь – до самого донышка, – все, что было возле меня и что, оказывается, так приблизительно я знал раньше.

Кристалл этот мне попался на глаза, еще когда ты приезжал в отпуск. Помнишь, накануне Нового года ты искал в нашей фотолаборатории ролик с кинопленкой; там были интересные кадры с солнцем: солнце под стрелой башенного крана; солнце, разрубающее лучом надвое черный ствол старого тополя; солнце над родными местами – заснеженный поселок, край твоего детства… Ролик ты не нашел тогда, далеко, видно, упрятал, но я, помогая искать, наткнулся на коробочку, где ты хранил тот синий кристалл.

– Помнишь? – спросил я, доставая его.

– А как же ж! – ответил ты. И продолжал поиски.

Я глядел на камень и опять думал о солнце, о солдатской твоей судьбе, в которой крепко радовала меня та гордость нелегким делом, которую я в тебе чувствовал.

Но давай еще припомним твой отпуск и ту новогоднюю ночь.

Она по-особенному тиха, эта ночь. Горит елка – вся в разноцветных лампочках; накануне мы ее украшали вместе с тобой, и я приметил, как с задумчивой улыбкой оглядывал ты каждую игрушку, словно с детством переговаривался. Гостей нет. За праздничным столом только мы – ты, мама, Лина с Егором и я. Мне радостно, что все мы вместе. И грустно: через три дня кончается твой отпуск.

О том же, верно, задумался и ты, по глазам догадываюсь.

Нет с нами Татьянки, и я знаю, что мысли твои о ней. Но ты, как всегда, стараешься не подать виду. Рассказываешь разные солдатские истории. И мы смеемся тому, как твой дружок шофер однажды в кусты удирал «со скоростью света», обнаружив под капотом машины препо-рядочной величины змею: погреться заползла на холодной зорьке… А тут еще «божье создание Виничио», неизвестно чем вдохновившись, с каким-то петушиным утробным клекотом вдруг стал носиться по комнате, выкидывая презабавные коленца, – это называется у нас «Миша показывает кино».

И снова тишина. Погашена люстра. Горят лишь ночник над диваном, да елка, да отраженные огоньки в недопитом твоем бокале.

И вдруг ты, чуть уже под хмельком, запел ту нелепую песенку, какой с давних пор привык отвечать на все мамины тревоги о твоем здоровье, и мама всегда воспринимала ее как ироническое отрицание любых тревог:

– И никто не узна-а-ет, где могилка моя-а…

Но в тот вечер это прозвучало иначе. Может, потому, что впереди была разлука. Ты спохватился, понял, как тревожно стало от неуместной песенки, и, как всегда, обернул все шуткой.

А маме подумалось (она мне скажет об этом после) о простой вещи. Вдруг эта песенка – отзвук какой-то твоей тревоги, может, опасности даже, о которой не хочешь или не можешь сказать прямо? Мы ведь ни о чем не расспрашивали, зная: есть у Отчизны тайны, которые умирают вместе с солдатом.

Ты можешь понять, почему на другой вечер мама пыталась дознаться, нет ли печали у сына и, если есть, о чем.

Ты долго молчал, думал. Но обронил только странные слова, замыкавшие, вероятно, круг твоих мыслей:

– Пожалуйста, только не плачь, мама…

– Про что ты? – не поняла она. – Когда… не плачь?

– Ну… когда будем на вокзале.

Мне все кажется: ты сказал не о том, что думал. Позже, через день или два, ты вернулся к разговору сам:

– Мне надо поговорить с тобой, мáмача. – И налил вина, пояснив: – Это для храбрости.

И долго, все не решаясь начать, сидел на кровати рядом с мамой. В красной своей майке. На лбу морщинки. Наконец сказал:

– Я вернусь, и мы с Татьянкой поженимся. Между нами все серьезно и на всю жизнь…

А мама подумала: нет, не об этом собирался ты говорить. То, о чем сказал, уже нам известно, это и наша радость, и кому ж в голову придет отговаривать? Но почему это «для храбрости»?

– Ты чего-то недоговариваешь, Сашенька, я чувствую, – заметила мама.

Но ты обошел и это.

– Мы уговорились с Татьянкой… Если ей будет очень трудно, пусть приходит к тебе.

– Но что трудно, что?

– Ну, мало ли… Например, долго не будет писем…

Больше ты не объяснил ничего, и мама сказала:

– Будь спокоен, родной.

Материнская мудрость. Какой малостью слов обходится она даже тогда, когда надо сделать так много.

О том разговоре я узнаю позже, когда уже ничем не смогу помочь. А так нужна, так необходима была тебе моя, мужская помощь! И как же я кляну себя за то, что сам ушел от очень важного, наверно, для тебя разговора на другой день.

Мы приехали на вокзал заблаговременно взять билет. Когда вылезали из нашего редакционного газика, я высказал тебе просьбу: сразу, мол, из части напиши, как только приедешь, чтобы поменьше волновалась мама.

– Ну конечно, – ответил ты. И вдруг, с непривычной, какой-то вроде виноватой улыбкой глянув мне в лицо, сказал: – А если придет… похоронная?

Так уж устроены человеческие нервы – обжигаясь, мы тут же, без раздумий, отдергиваем руку.

– Дурень ты, Сашка, вот что! Типун тебе на язык!

Ты рассмеялся:

– Ну, ну, я пошутил.

Шофер наш Валерий только головой покачал:

– Ничего себе шутник ты…

И все погасло. Кто ж лучше меня знает твою способность шутить по любому поводу, порой даже не задумываясь – уместна ли шутка.

Ты понимаешь, сын, почему теперь я кляну себя? Мы же никогда не вернемся к той минуте, к тем твоим словам. Я примериваю к ним то одно, то другое – все, кроме обреченности: ее не могло быть у тебя, ты ж у меня неисправимый оптимист и философ… Нет, она не из твоего «словаря». А что, если то был вызов на откровенный мужской разговор, вызов не очень умелый, но вполне тебе свойственный – через шутку. Что, если тот разговор был для тебя бесконечно важен? Да так, верно, оно и было, а я… Страшное чувство: я живу, а то, что должен был сделать для сына, уже никогда не сделаю.

Не знаю, что может быть тяжелее, чем эта вот невозвратимость несделанного…

Маме я тогда ничего не сказал о твоей «шутке».

Билет мы получили быстро и вернулись домой, чтобы не спеша, заранее начать сборы к поезду.

Но ты спешишь: в семнадцать ноль-ноль у воинской кассы назначена твоя встреча с Татьянкой, опоздать нельзя ни на минуту. Это уже новое в тебе – армейская привычка к точности.

С лестницы ты сбежишь первым. А к месту встречи успеешь секунда в секунду, и от этого настроение у тебя станет великолепным. Вы долго гуляете с Татьянкой по вокзалу. Мы слышим, как звонко ты хохочешь и как она, уже устав, должно быть, смеяться, уговаривает:

– Ну Сашка! Ну хватит же!..

А ты все шутишь и шутишь.

Потом, уже бросив вещи в купе, ты выйдешь на перрон и долго будешь говорить с нею. Объявят отправление. Ты, не стесняясь никого и ничего, обнимешь и поцелуешь ее на прощание. А у меня слезы защекочут лицо от радости за твое счастье.

Медленно пойдет поезд. С площадки ты долго будешь махать нам рукой. Как сейчас, вижу: в морозной синеве январского вечера бьется, трепыхается возле отворенной двери тамбура твоя ладонь…

А потом, перелистывая заново твою жизнь – твои письма, похожие на дневники, и дневники, похожие на письма, – я буду искать или стараться хоть между строк уловить: что же было у тебя на сердце, когда говорил маме «…если трудно будет Татьянке…», что помешал я тебе высказать на вокзале?

Но постигнуть это я смогу, лишь до конца поняв: что была твоя жизнь. Вся. До последней минуты.

И тут никак не обойтись мне без помощи твоей Татьянки. Она поняла это и согласилась.

Твои письма.

Она принесла их по моей просьбе. Я не знаю, будет ли в ее жизни что-нибудь более дорогое, чем эти солдатские конверты.

Наугад беру один. Самое короткое из всех твоих писем ей, с него я начал эти страницы: «…Не очень ругай меня. Ночка обещает быть веселой – работы хватит… До утра надеемся кончить, тогда день будет свободным, а значит – жди письма…»

До утра кончить… До того утра, которое стало последним для тебя и для твоего товарища, ижевца Юры Свистелина.

Но все это будет потом, в самом конце повести о твоей жизни. А пока… Пока ты только еще уехал после отпуска, пока идут, идут домой и Ей конверты с голубым треугольником вместо марки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю