Текст книги "Петербург. Стихотворения (Сборник)"
Автор книги: Андрей Белый
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 41 страниц)
– «Сидите и ждите…»
– «Вы придете ко мне?»
– «Говорю – сидите и ждите: я берусь вам помочь».
Он сказал так уверенно, убежденно, почти вдохновенно, что Аблеухов угомонился мгновенно; а, по правде сказать, в порыве сочувствия Аблеухову Александр Иванович переоценивал свою помощь… В самом деле: чем мог он помочь? Он был одинокий, отрезанный от общения; конспирация позакрывала ему доступ в самое партийное тело; в Комитете же Александр Иванович не состоял никогда, хоть он и хвастался Аблеухову штаб-квартирою; если мог он помочь, то единственно мог помочь он Липпанченкой; мог сказать он Липпанченке, воздействовать чрез Липпанченку. Надо было прежде всего Липпанченку захватить. Предварительно же надо было скорей успокоить этого до глубины души потрясенного человека.
И он – успокоил:
– «Я уверен, что узлы гадкой козни распутать сумею я: я сегодня же, тотчас, наведу надлежащие справки, и…»
И – запнулся: надлежащие справки мог дать лишь Липпанченко; более же – никто… Что если нет его в Петербурге?
– «И..?»
– «И дам завтра ответ».
– «Благодарю вас, спасибо, спасибо», – и Николай Аполлонович бросился пожимать ему руки; Александр Иванович тут смутился невольно (все зависело от того, где теперь находилась особа и какими справками располагала она).
– «Ах, оставьте же: ваше дело касается всех нас лично…»
Но Николай Аполлонович, пребывавший до этой минуты в совершеннейшем ужасе, только и мог отозваться на всякое слово поддержки либо вполне апатично, либо – восторженно.
И Николай Аполлонович отозвался восторженно.
Между тем Александр Иванович уже вновь влетел в свою мысль; поразил его один маленький фактик: Николай Аполлонович и божился, и клялся, что ужасное поручение исходило от неизвестного анонима; аноним Аблеухову писывал уже не раз; и было тут ясно: неизвестный тот аноним и был, собственно, провокатором.
Далее…
Из аблеуховской путаной речи все же можно было вывести следствие; свои особые сношения с партией были тут налицо, и из этих особых сношений нечистота вырастала; силился Александр Иванович себе выяснить и еще кое-что; и силился тщетно: мысль его продождилась в текшее на них изобилие – усов, бород, подбородков.
Невский Проспект
Бороды, усы, подбородки: то изобилие составляло верхние оконечности человеческих туловищ.
Протекали плечи, плечи и плечи; черную, как смола, гущу образовали все плечи; в высшей степени вязкую и медленно текущую гущу образовали все плечи, и плечо Александра Ивановича моментально приклеилось к гуще; так сказать, оно влипло; и Александр Иванович Дудкин последовал за своенравным плечом, сообразуясь с законом о нераздельной цельности тела; так был выкинут он на Невский Проспект; там икринкой вдавился он в чернотой текущую гущу.
Что такое икринка? Она есть и мир, и объект потребления; как объект потребления икринка не представляет собой удовлетворяющей цельности; таковая цельность – икра: совокупность икринок; потребитель не знает икринок; но он знает икру, то есть гущу икринок, намазанных на поданном бутерброде. Так вот тело влетающих на панель индивидуумов превращается на Невском Проспекте в орган общего тела, в икринку икры: тротуары Невского – бутербродное поле. То же стало и с телом сюда влетевшего Дудкина; то же стало и с его упорною мыслью: в чуждую, уму непостижную мысль она влипла мгновенно – в мысль огромного, многоногого существа, пробегающего по Невскому.
Они сошли с тротуара; тут бежали многие ноги; и безмолвно они загляделись на многие ноги пробегающей темной гущи людской: эта гуща, кстати сказать, не текла, а ползла: переползала и шаркала – переползала и шаркала на протекающих ножках; из многотысячных члеников была склеена гуща; каждый членик был – туловищем: туловища бежали на ножках.
Не было на Невском Проспекте людей; но ползучая голосящая многоножка была там; в одно сырое пространство ссыпало многоразличие голосов – многоразличие слов; членораздельные фразы разбивались там друг о друга; и бессмысленно, и ужасно там разлетались слова, как осколки пустых и в одном месте разбитых бутылок: все они, перепутавшись, вновь сплетались в бесконечность летящую фразу без конца и начала; эта фраза казалась бессмысленной и сплетенной из небылиц: непрерывность бессмыслия составляемой фразы черной копотью повисала над Невским; над пространством стоял черный дым небылиц.
И от тех небылиц, порой надуваясь, Нева и ревела, и билась в массивных гранитах.
Ползучая многоножка ужасна. Здесь, по Невскому, она пробегает столетия. А повыше, над Невским, – там бегут времена: весны, осени, зимы. Переменчива там череда; и здесь – череда неизменна веснами, летами, зимами; веснами, летами, зимами череда эта та же. И периодам времени, как известно, положен предел; и – период следует за периодом; за весной идет лето; следует осень за летом и переходит в зиму; и все тает весною. Нет такого предела у людской многоножки; и ничто ее не сменяет; ее звенья меняются, а она – та же вся; где-то там, за вокзалом, завернулась ее голова; хвост просунут в Морскую; а по Невскому шаркают членистоногие звенья – без головы, без хвоста, без сознанья, без мысли; многоножка ползает, как ползла; будет ползать, как ползала.
Совсем сколопендра!
И испуганный металлический конь встал давно там с угла Аничкова Моста; и металлический конюх повис на нем: конюх ли оседлает коня, или конюха конь разобьет? Эта тяжба длится годами, и – мимо них, мимо!
А мимо них, мимо: одиночки, пары, четверки и пары за парами – сморкают, кашляют, шаркают, клевеща и смеясь, и ссыпают в сырое пространство многоразличными голосами многоразличие слов, оторвавшихся от их родившего смысла: котелки, перья, фуражки; фуражки, кокарды, перья; треуголка, цилиндр, фуражка; зонтик, платочек, перо.
Дионис
Да ведь с ним говорили!
Александр Иванович Дудкин снова вытащил свою мысль из бегущего изобилия; протекавшие ахинеи ее загрязнили порядочно; после купания в мысленном коллективе ахинеей стала сама она; он с трудом ее обратил на слова, стрекотавшие в ухо: это были слова Николая Аполлоновича; Николай Аполлонович уж давно бился в ухо словами; но прохожее слово, в уши влетая осколком, разбивало смысл фразы; вот поэтому Александру Ивановичу было трудно понять, что такое ему затвердили в барабанную перепонку; в барабанную перепонку праздно, долго, томительно барабанные палки выбивали мелкую дробь: то Николай Аполлонович, выдираясь из гущи, растараторился безостановочно, быстро.
– «Понимаете ли», – твердил Николай Аполлонович, – «понимаете ли вы, Александр Иваныч, меня…»
– «О, да: понимаю».
И Александр Иванович старался вытащить ухом к нему обращенные фразы: это было не так-то легко, потому что прохожее слово разбивалось об уши его, точно каменный град:
– «Да, я вас понимаю…»
– «Там, в жестяннице», – твердил Николай Аполлонович, – «копошилась наверное жизнь: как-то странно там тикали часики…»
Александр Иваныч подумал тут:
– «Что такое жестянница, какая такая жестянница? И какое мне дело до каких-то жестянниц?»
Но внимательней вслушавшись в то, что твердил сенаторский сын, сообразил он, что речь шла о бомбе.
– «Наверное копошилась там жизнь, как я привел ее в действие: была, так себе, мертвой… Ключик я повернул; даже, да: стала всхлипывать, уверяю вас, точно пьяное тело, спросонья, когда его растолкают…»
– «Так вы ее завели?»
– «Да, затикала…»
– «Стрелка?»
– «На двадцать четыре часа».
– «Зачем это вы?»
– «Я ее, жестяночку, поставил на стол и смотрел на нее, все смотрел; пальцы сами собой протянулись к ней; и – так себе: повернули сами собой как-то ключик…»
– «Что вы сделали?! Скорей ее в реку!?!» – в неподдельном испуге всплеснул Александр Иванович руками; дернулась его шея.
– «Понимаете ли, скривила мне рожу?..»
– «Жестянница?»
– «Вообще говоря, очень-очень обильные ощущения овладели мной, беспрерывно сменяясь, как стоял я над ней: очень-очень обильные… Просто черт знает что… Ничего подобного я, признаться, и не испытывал в жизни… Отвращение меня одолело – да так, что меня отвращение распирало… Дрянь всякая лезла и, повторяю, – страшное отвращение к ней, невероятное, непонятное: к самой форме жестянницы, к мысли, что, может быть, прежде плавали в ней сардинки (видеть их не могу); отвращение к ней подымалось, как к огромному, твердому насекомому, застрекотавшему в уши непонятную насекомью свою болтовню; понимаете ли, – мне осмелилась что-то такое тиликать?.. А?..»
– «Гм!..»
– «Отвращение, как к громадному насекомому, которого скорлупа отливает тошнотворною жестью; не то что-то было тут насекомье, не то что-то – от нелуженой посуды… Верите ли, – так меня распирало, тошнило!.. Ну, будто бы я ее… проглотил…»
– «Проглотили? Фу, гадость…»
– «Просто черт знает что – проглотил; понимаете ли, что это значит? То есть стал ходячею на двух ногах бомбою с отвратительным тиканьем в животе».
– «Тише же, Николай Аполлонович, – тише: здесь нас могут услышать!»
– «Не поймут они ничего: тут понять невозможно… Надо вот так: подержать в столе, постоять и прислушаться к тиканью… Словом, надо все пережить самому, в ощущениях…»
– «А знаете», – заинтересовался теперь и Александр Иванович словами, – «я понимаю вас: тиканье… Звук воспринимаешь по-разному; если только прислушаться к звуку, будет в нем– то же все, да не то… Я раз напугал неврастеника; в разговоре стал по столу пристукивать пальцем, со смыслом, знаете ли, – в такт разговору; так вот он вдруг на меня посмотрел, побледнел, замолчал, да как спросит: „Что вы это?“ А я ему: „Ничего“, а сам продолжаю постукивать по столу… Верите ли – с ним припадок: обиделся – до того, что на улице не отвечал на поклоны… Понимаю я это…»
– «Нет-нет-нет: тут понять невозможно… Что-то тут – приподымалось, припоминалось – какие-то незнакомые и все же знакомые бреды…»
– «Припоминалось детство – не правда ли?»
– «Будто слетела какая-то повязка со всех ощущений… Шевелилось над головой – знаете? Волосы дыбом: это я понимаю, что значит; только это не то – не волосы, потому что стоишь с раскрывшимся теменем. Волосы дыбом – выражение это я понял сегодняшней ночью; и это – не волосы; все тело было, как волосы, – дыбом: ощетинилось волосинками; и ноги, и руки, и грудь – все, будто из невидной шерсти, которую щекочут соломинкой; или вот тоже: будто садишься в нарзанную холодную ванну и углекислота пузырьками по коже – щекочет, пульсирует, бегает – все быстрее, быстрее, так что если замрешь, то биения, пульсы, щекотка превращаются в какое-то мощное чувство, будто тебя терзают на части, растаскивают члены тела в противоположные стороны: спереди вырывается сердце, сзади, из спины, вырывают, как из плетня хворостину, собственный позвоночник твой; за волосы тащат вверх; за ноги – в недра… Двинешься – и все замирает, как будто…»
– «Словом, были вы, Николай Аполлонович, как Дионис терзаемый… Но – в сторону шутки: вы теперь говорите совсем другим языком; не узнаю я вас… Не по Канту теперь говорите… Этого языка я от вас еще не слыхал…»
– «Да я уж сказал вам: какая-то слетела повязка – со всех ощущений… Не по Канту – вы верно сказали… Какое там!.. Там – все другое…»
– «Там, Николай Аполлонович, логика, проведенная в кровь, то есть ощущение мозга в крови или – мертвый застой; а вот налетело на вас настоящее потрясение жизни и кровь бросилась к мозгу; оттого и в словах ваших слышно биение подлинной крови…»
– «Стою я, знаете ли, над ней, и – скажите пожалуйста: мне кажется, – да, о чем это я?»
– «Вам “кажется ”, сказали вы», – подтвердил Александр Иванович…
– «Мне кажется – весь-то пухну, весь-то я давно пораспух: может быть, сотни лет, как я пухну; да и расхаживаю себе, не замечая того, распухшим уродом… Это, правда, ужасно».
– «Это все – ощущения…»
– «А скажите, я… не…»
Александр Иванович сострадательно усмехнулся:
– «Наоборот, вы осунулись: щеки – втянуты, под глазами – круги».
– «Я стоял там над ней … Да не я там стоял – не я же, не я же, а… какой-то, так сказать, великан с преогромною идиотскою головою и с несросшимся теменем; и при этом – пульсирует тело; всюду-всюду на коже – иголочки: стреляет, покалывает; и я явственно слышу укол – в расстоянии по крайней мере на четверть аршина от тела, вне тела!.. А?.. Подумайте только!.. Потом – другой, третий: много-много уколов в ощущении совершенно телесном – вне тела… А уколы-то, биения, пульсы – поймите вы! – очертили собственный контур мой – за пределами тела, вне кожи: кожа – внутри ощущений. Что это? Или я был вывернут наизнанку, кожей – внутрь, или выскочил мозг?»
– «Просто были вы вне себя…»
– «Хорошо это вам говорить „вне себя“; „вне себя“ – так все говорят; выражение это – аллегория просто, не опирающаяся на телесные ощущения, а, в лучшем случае, лишь на эмоцию. Я же чувствовал себя вне себя совершенно телесно, физиологически, что ли, и вовсе не эмоционально… Разумеется, кроме того, я был еще вне себя в вашем смысле: то есть был потрясен. Главное же не это, а то, что ощущения органов чувств разлились вкруг меня, вдруг расширились, распространились в пространстве: разлетался я, как бомб…»
– «Тсс!»
– «На части!..»
– «Могут услышать…»
– «Кто же это там стоял, ощущал – я, не я? Это было со мною, во мне, вне меня… Видите, какой набор слов?..»
– «Помните, давеча, как я у вас был, с узелком, то я у вас спрашивал, почему это я – я. Вы тогда меня не поняли вовсе…»
– «А теперь я все понял: но ведь это – ужас, ведь ужас…»
– «Не ужас, а подлинное переживание Диониса: не словесное, не книжное, разумеется… Умирающего Диониса…»
– «Просто, черт знает что!»
– «Успокойтесь же, Николай Аполлонович, вы страшно устали; и устать вам немудрено: столькое пережить за одну только ночь… И не такого свалило бы». – Александр Иванович положил свою руку ему на плечо; плечо перед ним выдавалось на уровне груди; и плечо то дрожало; Александр Иванович теперь испытывал прямо-таки потребность отделаться от нервно трещавшего перед ним Николая Аполлоновича, чтобы отдать себе в происшедшем ясный и спокойный отчет.
– «Да я спокоен, совершенно спокоен; теперь, знаете ли, я не прочь даже выпить; бодрость эдакая, подъем… Ведь, вы наверное можете мне сказать, что порученье – обман?»
Этого наверное не мог сказать Александр Иванович; тем не менее Александр Иванович с необычною пылкостью отрезал всего лишь:
– «Ручаюсь…»
Откровение
Наконец он простился.
Надо было теперь зашагать: все шагать, вновь шагать – до полного одурения мозга, чтоб свалиться на столик харчевни – соображать и пить водку.
Александр Иванович вспомнил: письмецо, письмецо! Сам-то он ведь должен был передать письмецо – по поручению некой особы: передать Аблеухову.
Как он все позабыл! Письмецо с собою он брал, отправляясь тогда к Аблеухову – с узелочком; письмецо передать он забыл; передал вскоре после – Варваре Евграфовне, которая ему говорила, что с Аблеуховым встретится. Письмецо то вот и могло оказаться письмецом роковым. Нет, да нет!
Не тем оно было; да и то, роковое, по словам Аблеухова, ему было передано на балу; и – какою-то маскою… Маска, бал и – Варвара Евграфовна Соловьева. Нет и нет!
Александр Иванович успокоился: значит то письмецо вовсе не было этим, переданным Соловьевой и полученным от Липпанченки; значит он, Александр Иванович Дудкин, непричастен был в этом деле; но – главное: ужасное поручение от особы исходить не могло; это был главный козырь в руках его: козырь, побивающий бред и все бредные его подозрения (подозрения эти опять пронеслись у него в голове, когда он обещался, ручался за партию – за Липпанченко, то есть потому, что Липпанченко был его орган общения с партией); если бы не этот в руках его находящийся козырь, то есть если бы письмецо шло от партии, от Липпанченко, то особа, Липпанченко, была бы особою подозрительной, а он, Александр Иванович Дудкин, оказался бы связанным с подозрительной личностью.
И встали бы бреды.
Только что он сообразил это все и уже собирался пересечь ток пролеток, чтобы прыгнуть в навстречу бегущую конку (трамвая ведь еще не было), как его позвал голос:
– «Александр Иванович, постойте… Минуточку…»
Обернулся и увидел, что оставленный им за мгновенье пред тем Николай Аполлонович, задыхаясь, бежит за ним чрез толпу – весь дрожащий и потный; с лихорадочным огонечком в глазах он махал ему тростью через головы удивленных прохожих…
– «Минуточку…»
Ах ты Господи!
– «Стойте: мне, Александр Иванович, трудно с вами расстаться… Я вот только скажу вам еще…», – он взял его за руку и отвел к ближайшей витрине.
– «Мне открылось еще… Откровенно это, что ли – там, над жестяночкой?..»
– «Слушайте, Николай Аполлонович, мне пора; и по вашему делу пора…»
– «Да, да, да: я сейчас… я секундочку, терцию…»
– «Ну – ну: слушаю…»
Николай Аполлонович обнаруживал теперь своим видом, ну, прямо-таки, вдохновение какое-то; с радости он, очевидно, забыл, что не все еще распуталось для него, и – что главное: жестянница еще тикала, преодолевая без устали двадцать четыре часа.
– «Будто какое-то откровение, что я – рос; рос я, знаете ли, в неизмеримость, преодолевая пространства; уверяю вас, что то было реально: и со мною росли все предметы; и – комната, и – вид на Неву, и – Петропавловский шпиц: все выростало, росло – все; и уже приканчивался рост (просто расти было некуда, не во что); в этом же, что кончалось, в конце, в окончании, – там, казалось мне, было какое-то иное начало: законечное, что ли… Какое-то оно пренелепейшее, неприятнейшее и дичайшее – дичайшее, вот что – главное; дичайшее, может быть, потому, что у меня не имеется органа, который бы умел осмысливать этот смысл, так сказать, законечный; в месте органов чувств ощущение было – „ноль“ ощущением; а воспринималося нечто, что и не ноль, и не единица, а – менее чем единица. Вся нелепость была, может быть, только в том, что ощущение было – ощущением «ноль минус нечто», хоть пять, например».
– «Слушайте», – перебил Александр Иванович, – «вы скажите-ка лучше мне вот что: письмецо то вы чрез Варвару Евграфовну Соловьеву, небось, получили?..»
– «Письмо…»
– «Да не то, не записочку: письмо, шедшее чрез Варвару Евграфовну…»
– «Ах, про стихи эти с подписью “Пламенная Душа?”»
– «Да уж я там не знаю: словом, шедшее чрез Варвару Евграфовну…»
– «Получил, получил… Нет – вот я говорю, что вот “ноль минус нечто ”… Что это?»
Господи: все о том же!..
– «Почитали бы вы Апокалипсис…»
– «Я от вас и прежде слышал упрек, что Апокалипсис мне неизвестен; а теперь прочту – непременно прочту; теперь, когда вы меня успокоили относительно… всего этого, чувствую, как у меня пробуждается интерес к кругу нашего чтения; вот засяду, знаете, дома, буду пить бром и читать Апокалипсис; у меня громаднейший интерес: что-то осталось от ночи: все то – да не то… Вот, например, посмотрите: витрина… А в витрине-то – отражения: вот прошел господин в котелке – посмотрите… уходит… Вот – мы с вами, видите? И все – как-то странно…»
– «Как-то странно», – кивнул головой утвердительно Александр Иванович: Господи, да ведь по части «как странно» был он, кажется, специалист.
– «Или вот тоже: предметы… Черт их знает, что они на самом деле: то же все – да не то… Это я постиг на жестяннице: жестянница, как жестянница; и – нет, нет: не жестянница, а…»
– «Тсс?»
– «Жестянница ужасного содержания!»
– А жестянницу вы скорее в Неву; и все – вдвинется; все вернется на место…»
– «Не вернется, не станет, не будет…»
Он тоскливо обвел мимо бегущие пары; он тоскливо вздохнул, потому что он знал: не вернется, не станет, не будет – никогда, никогда!
Александр Иванович удивлялся потоку болтливости, хлынувшему из уст Аблеухова; он, признаться, не знал, что ему с той болтливостью делать: успокаивать ли, поддерживать ли, наоборот – оборвать разговор (присутствие Аблеухова прямо его угнетало).
– «Это вам только, Николай Аполлонович, ощущения ваши кажутся странными; просто вы до сих пор сидели над Кантом в непроветренной комнате; налетел на вас шквал – вот и стали вы в себе замечать: вы прислушались к шквалу; и себя услыхали в нем… Состояния ваши многообразно описаны; они – предмет наблюдений, учебы…»
– «Где же, где?»
– «В беллетристике, в лирике, в психиатриях, в оккультических изысканиях».
Александр Иванович улыбнулся невольно такой вопиющей (с его точки зрения) безграмотности этого умственно развитого схоласта и, улыбнувшися, продолжал он серьезно:
– «Психиатр…»
– «?»
– «Назовет…»
– «Да-да-да…»
– «Это все…»
– «Что “это все – то да не то?”»
– «Ну, то да не то – зовите хоть так – для него обычнейшим термином: псевдогаллюцинацией…»
– «?»
– «То есть родом символических ощущений, не соответствующих раздражению ощущения».
– «Ну так что ж: так сказать, это все равно, что ничего не сказать!..»
– «Да, вы правы…»
– «Нет, меня не удовлетворяет…»
– «Конечно: модернист назовет ощущение это – ощущением бездны, то есть символическому ощущению, не переживаемому обычно, будет он подыскивать соответственный образ».
– «Так ведь тут аллегория».
– «Не путайте аллегорию с символом: аллегория это символ, ставший ходячей словесностью; например, обычное понимание вашего «вне себя»; символ же есть самая апелляция к пережитому вами там – над жестянницей; приглашение что-либо искусственно пережить пережитое так … Но более соответственным термином будет термин иной: пульсация стихийного тела. Вы так именно пережили себя; под влиянием потрясения совершенно реально в вас дрогнуло стихийное тело, на мгновение отделилось, отлипло от тела физического, и вот вы пережили все то, что вы там пережили: затасканные словесные сочетания вроде «бездна – без дна» или «вне … себя» углубились, для вас стали жизненной правдою, символом; переживания своего стихийного тела, по учению иных мистических школ, превращают словесные смыслы и аллегории в смыслы реальные, в символы; так как этими символами изобилуют произведения мистиков, то теперь-то, после пережитого, я и советую вам этих мистиков почитать…»
– «Я сказал вам, что буду: и – буду…»
– «А по поводу бывшего с вами я могу лишь прибавить одно: этот род ощущений будет первым вашим переживаньем загробным, как о том повествует Платон, приводя в свидетельство заверенья бакхантов… Есть школы опыта, где ощущения эти вызывают сознательно – вы не верите?.. Есть: это я говорю вам уверенно, потому что единственный друг мой и близкий – там, в этих школах; школы опыта ваш кошмар претворяют работою в закономерность гармонии, изучая тут ритмы, движенья, пульсации и вводя всю трезвость сознания в ощущение расширения, например… Впрочем, что мы стоим: заболтались… Вам необходимо скорее домой, и… жестянницу в реку; и сидите, сидите: никуда – ни ногой (вероятно, за вами следят); так сидите уж дома, читайте себе Апокалипсис, пейте бром: вы ужасно измучились… Впрочем, лучше без брома: бром притупляет сознание; злоупотреблявшие бромом становятся неспособными ни на что… Ну, а мне пора в бегство, и – по вашему делу».
Пожав Аблеухову руку, Александр Иванович от него шмыгнул неожиданно в черный ток котелков, обернулся из этого тока и еще раз оттуда он выкрикнул:
– «А жестянницу – в реку!»
В плечи влипло его плечо: он стремительно был унесен безголовою многоножкою.
Николай Аполлонович вздрогнул: жизнь клокотала в жестяночке; часовой механизм действовал и сейчас; поскорее же к дому, скорее; вот сейчас наймет он извозчика; как вернется, засунет ее в боковой свой карман, и – в Неву ее!
Николай Аполлонович вновь стал чувствовать, что он расширяется; одновременно он чувствовал: накрапывал дождик.
Кариатида
Там, напротив, чернел перекресток; и там – была улица; каменно принависла там кариатида подъезда.
Учреждение возвышалось оттуда: Учреждение, где главенствовал надо всем Аполлон Аполлонович Аблеухов.
Есть предел осени; и зиме есть предел: самые периоды времени протекают циклически. И над этими циклами принависла бородатая кариатида подъезда; головокружительно в стену вдавилось ее каменное копыто; так и кажется, что вся она оборвется и просыплется на улицу камнем.
И вот – не срывается.
То, что видит она над собой, как жизнь, переменчиво, неизъяснимо, невнятно: там плывут облака; в неизъяснимости белые вьются барашки; или – сеется дождик; сеется, как теперь: как вчера, как позавчера.
То же, что видит она под ногами, как и она, – неизменно: неизменно течение людской многоножки по освещенной панели; или же: как теперь, – в мрачной сырости; мертвенно шелестение пробегающих ног; и вечно-зелены лица; нет, не видно по ним, что события уж гремят.
Наблюдая проход котелков, не сказал бы ты никогда, что гремели события, например, в городке Ак-Тюке, где рабочий на станции, поссорившись с железнодорожным жандармом, присвоил кредитку жандарма, введя ее в свой желудок при помощи ротового отверстия, отчего в тот желудок введено было рвотное – железнодорожным врачом; наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что уже в Кутаисском театре публика воскликнула: «Граждане!..» Не сказал бы никто, что в Тифлисе открыл околоточный фабрикацию бомб, библиотека в Одессе закрылась и в десяти университетах России шел многотысячный митинг – в один день, в один час; не сказал бы никто, что именно в это время тысячи убежденных бундистов привалили на сходку, что кочевряжились пермяки и что именно в это время стал выкидывать свои красные флаги, окруженный казаками, ревельскии чугунно-литейный завод.
Наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что ключом била новая жизнь, что Потапенко под таким заглавием оканчивал пьесу, что уже началась забастовка на Московско-Казанской дороге; поразбивали на станциях стекла, врывались в пакгаузы, прекращали работу на Курской, Виндавской, Нижегородской и Муромской железных дорогах; и десятками тысяч вагоны, пораженные столбняком, останавливались в многообразных пространствах; сообщение – мертвенело. Наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что в Петербурге уж гремели события, что наборщики почти всех типографий, избрав делегатов, сроились; и – бастовали заводы: судостроительный, Александровский, прочие; что пригороды Петербурга кишели манджурскою шапкою; наблюдая проход котелков, не сказал бы никто, что идущие были те, да не те; что не просто шагали, но шагали, тая в себе беспокойство, чувствуя свою голову головой идиотской, с несросшимся теменем, разрубаемым шашкою, расшибаемым и просто деревянным колом; если бы припасть ухом к земле, то услышали бы они чей-то ласковый шелест: шелест от непрерывного револьверного треска – от Архангельска до Колхиды и от Либавы до Благовещенска.
Но циркуляция не нарушилась: монотонно, медлительно, мертвенно еще текли котелки под ногами кариатиды.
……………….
Серая кариатида нагнулась и под ноги себе – смотрит: на все ту же толпу; нет предела презрению в старом камне очей; пресыщению – нет предела; и нет предела отчаянью.
И, о, если бы силу!
Распрямились бы мускулистые руки на взлетевших над каменной головою локтях; и резцом иссеченное темя рванулось бы бешено; в гулком реве, в протяжно-отчаянном реве, – разорвался бы рот; ты сказал бы: «То рев урагана» (так ревели черные тысячи картузов городских громил на погромах); как из свистка паровоза, паром обдало б улицу; привскочил бы над улицей ею оторванный от стены сам балконный карниз; и распался б на крепкие громко-гремящие камни (очень скоро потом разбивали камнями окна земских управ и губернских земских собраний); каменным градом на улицу оборвалося бы старое изваяние это, описавши в мрачнеющем воздухе и стремительную, и ослепительную дугу; и кровавясь осколками, улеглось бы оно на испуганных котелках, проходивших здесь – мертвенно, монотонно, медлительно…
………………………
В этот серенький петербургский денечек распахнулась тяжелая, роскошная дверь: серый бритый лакей с золотым галуном на отворотах бросился из передней подавать знаки кучеру; кони кинулись на подъезд, подкатили лаковую карету; серый, бритый лакей поглупел и вытянулся в струну, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов, сутуловатый, согбенный, небритый, с болезненно опухшим лицом и с отвисшей губой прикоснулся к краю цилиндра (цвета воронова крыла) перчатками (цвета воронова крыла).
Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил мгновенный, исполненный равнодушия взгляд на вытянутого лакея, на карету, на кучера, на большой черный мост, на равнодушные пространства Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали и где пепельно встал неотчетливый Васильевский Остров с бастовавшими десятками тысяч.
Вытянутый лакей захлопнул каретную дверцу, на которой изображался стародворянский герб: единорог, прободающий рыцаря; карета стремительно пролетела в грязноватый туман – мимо матово намечавшегося черноватого храма, Исакия, мимо конного памятника императора Николая – на Невский, где сроилась толпа, где, отрываяся от деревянного древка, гребнями разрывались по воздуху, где трепались и рвались – легкосвистящие лопасти красного кумачового полотнища; черный контур кареты, абрис треуголки лакея и разлетевшихся в воздухе крыльев шинели неожиданно врезался в черную, косматую гущу, где манджурские шапки, околыши, картузы, сроившись, грянули в стекла кареты отчетливым пением.
Карета остановилась в толпе.
Пошел прочь, Том!
– «Mais j’espére…»
– «Вы надеетесь?»
– «Mais j’espére que oui» – дзенкнула из-за двери речь иностранца.
Шаги Александра Ивановича простучали по доскам терраски с намеренной твердостью; Александр Иванович подслушивать не любил. Дверь, ведущая в комнаты, была полуоткрыта.
Темнело: синело.
Его шагов не расслышали. Александр Иванович Дудкин решил не подслушивать; поэтому переступил порог двери он.
В комнате стояло тяжелое благовоние; смесь парфюмерии с какою-то терпкою кислотою: с медикаментами.
Зоя Захаровна Флейш любезничала, как всегда. В кресло силилась она усадить какого-то захожего иностранца; иностранец отнекивался.
Темнело: синело.
– «Ах, как рада вас видеть… Очень, очень рада вас видеть: оботрите ноги, разденьтесь…»
Но ответной радости не последовало; Александр Иванович пожал Зоину руку.
– «Вы, надеюсь, вынесли прекрасное впечатление о России… Не правда ли…», – обратилась она к поджарому иностранцу. – «Какой небывалый подъем?»
И француз сухо дзенкнул:
– «Mais j’espére…»
Зоя Захаровна Флейш, потирая пухлые пальцы, попеременно обращала свой ласковый, немного растерянный взор то на француза, то на Александра Ивановича; у нее были выпуклые глаза: они вылезали из орбит. Зое Захаровне казалось лет сорок; Зоя Захаровна была большеголовой брюнеткой; эмалированы были ее крепкие щеки; со щек сыпалась пудра.
– «А его еще нет… Ведь вам его надо?» – спросила она невзначай Александра Ивановича; в этом беглом вопросе обнаружилась затаиваемая тревога; может быть, затаилась враждебность; а может быть, ненависть; но тревогу, враждебность и ненависть ласково покрывали: улыбка и взор; так скрывается в подаваемых липко-сладких конфетах вся отвратная грязь непроветряемых кондитерских кухонь.