355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белозеров » Люди до востребования » Текст книги (страница 4)
Люди до востребования
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:40

Текст книги "Люди до востребования"


Автор книги: Андрей Белозеров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)

Холодно. Тебя трясет. Жмешься ко мне. Я – мужчина, князь почти, я расстегнул дубленку, обхватил тебя, Лельку, полами.

– Ты все помнишь, князь... – уткнулась побелевшим от холода носом мне подмышку.

– Что все?

– Мы, четверо, были мифологическими существами. Сколько прошло?

– Три, наверное...

– Это навсегда.

– Зачем ты прогнала меня?

– А зачем ты не пришел снова? Все три я ждала, когда ты изменишься, вспомнишь... когда ты проснешься...

– Я не спящая красавица. И не князь. Какой уж тут князь... Мне некуда проснуться... о чем ты говоришь...

... Я вижу мир в руинах. Куда проснуться, Лелька? – ведь там, дальше, те же руины...

Глупо стоять посреди замерзшей реки под высоким небом, тебя бьет озноб, побелели и так обветренные губы, пора назад. Я мешкаю, ты завела меня сюда не случайно, я сам шел, все вело сюда, о, как я хотел очнуться ото сна... И твердой поступью – за горизонт, и подбородок навстречу ветрам, и сильной рукою... Но рука слабела, холод вгрызался в кости, я катился окатышем по отмеренному на этот особый случай времени и не мог остановиться...

– Я буду ждать... князь мой...

Не помогает. Холодно. По-злому даже как-то – смертельно холодно.

– Не говори так... Идем обратно.

Думаешь, вот, все, сейчас остановлюсь, отдышусь, силы войдут, встряхну головой и разлепятся веки, и вот уже почти остановился, стою уже, но... Подпрыгнул и дальше... Своим темнющим путем...

15. Дышать вполсилы

Время такое – пограничье между зимой и весной. Снег хрустит иначе – шварк, шварк – как-то так. Оживают запахи – не запахи еще, а намеки только, оттаивают... тонки и неуловимы они, потому что это еще не запахи земли, трав, а запахи воспоминаний – они как бы и от земли, но и более... способны в силу истонченности своей проникать в самые глубины. И часть души особая, спавшая благородным сном, наполняется ими – ожившими воспоминаниями. И хочется вслед – чистоты, силы, поступков. Хочется увидеть миф не поверженным...

Нет-нет, это еще не весна, при чем тут она, не оттепель, не капель, не слякоть, когда зима, действительно, начинает напоминать разлагающийся труп. При чем тут она...

Я зашел к Ане, отдать методичку – она пообещала состряпать мне контрольные для сессии. А жила она в микрорайоне на краю города – у нее там все из параллельных прямых: на одной параллельной – ее пятиэтажка в ряду прочих, вдоль другой – узенькая битая дорога, на следующей – красно-бурые зубья гаражей, криво насаженные в земляные десна, за ними, так же вдоль – речушка, промерзшая насквозь – лед ее полопался на ровные молочные кубы, ладно сбитые вместе; а на том берегу – вдоль – тропа под сводом тополей.

Нельзя было не воспользоваться случаем так легко сбежать от города, и уже через пять минут, пересекши реку, мы брели по этой тропке.

Солнце за спиной. Вороны, черные и гладкие, выглядели увесисто, словно камни, и сидели недвижно над нашими головами. Иные же перелетали с места на место с ветками в клювах. Аня вздыхала и, причмокивая, пробовала на вкус воздух, поджимала губы, как старушка, у которой давно нет зубов. Я откровенно покряхтывал. Как снеговики, мы размякли и подобрели на этом солнце.

– Хорошо... покойно... Анна Валерьевна... и грустно... А мне самолет не дали... На работе после семи лет стажа дают бесплатный пролет в оба конца. Один раз в год. Хотел в Москву на сессию... с комфортом... Не дали... трех месяцев, сказали, до семи лет не хватает.

– Плохо... – сказала она.

Выпущенный изо рта пар мы внимательно провожали взглядом.

– Охохохохо... И покойно вроде... и маетно. А вороны-то у нас какие ядреные, да чернющие... В Москве таких нету... Как за Урал перевалишь, так они уж серые, представляете, только крылья и голова потемнее. Я удивлен был, всех спрашиваю, вороны-то у вас... как же... А они – а как еще? Всегда так было... Эх, жаль самолета... восемь часов – и вороны уж серые...

Странная она – Анна Валерьевна, словно на матричном принтере распечатанная. И даже больше – походит она на прозаический текст средней плотности, кеглем двенадцатым набранный. Она и видит во всем в первую очередь текст. Заиграет, к примеру, песня по радио, и она оживет, если текст дурной – станет фыркать, хорошую строчку отметит, а заиграет иностранное что, или инструменталка – Анна Валерьевна сразу угасла. И вот смотрит она сейчас на дерево, а мне уж и кажется, что это дерево у нее на литеры распалось. И губы на вкус наверняка горькие, и сейчас вот эту горчинку облизывает.

– Знаете, что мне показалось? – это Анна, горькими губами.

– Расскажите, пожалуйста.

– Тропинка эта... Будто сквер и аллея... И мы прохаживаемся по аллее, а там за мостиком, пансионат для престарелых... Скоро время ужина...

– Мда... И мы, выходит, аппетит нагуливаем. Врач прописал свежего воздуха.

Я выдохнул в небо и совсем уж по-стариковски стал в него пялиться. Анна взяла меня под руку.

– Ох...

– Правы вы, сто раз правы...

Шаркая сапогами, мы углублялись под своды тополей.

– Откуда, Анна Валерьевна? Старость-то душевная... Смешны же мы со стороны, поди.

– То-то и оно.

– Как так получается? Вот Лелька... я б женился на ней, если бы под рукой была постоянно. А то, пока есть, любишь вроде, бредишь, а как уедет в свою пропастину, словно и не было человека. Пусто. И, слава Богу, вроде...

– Не любовь это, а, м-м, стремление любить. В такую игру приятно поиграть иногда. А Леля за вас бы и не пошла...

– Ну так и с ненавистью тоже. Была у меня тут одна. Катя-Катерина. Да ты ее и видела... Теперь-то я съехал с отчего дома, не знает, где я, а раньше все ходила, сцены устраивала. Любовь у нее. И втемяшилось, подай ей ребенка, воспитаю, ничего не предъявлю. Не меня, так хоть моих генов подай ей. А я не хочу размножаться вот так, даже и без обязанностей. От насилия этого, у-у, как я злобствовал, какую ехидну она из меня наружу вытащила. Я побил ее даже легонько, а ведь никого не бил... И как уж я ее презирал, да ненавидел, а оставила в покое, все сразу и позабылось, и если встречу вдруг, опять пущу... Тут главное, чтоб не надоедали, чтоб покой был... Ну а если гора не идет к Магомету, так пошла она на хер, такая гора. Вот как выходит. Инерция одна, никаких движений самоличных в душе.

– Грустно... – упавшим голосом сказала Анна и потупила взгляд.

– А мне сдается, это и не старость души. Души просто нет. Умерла. Душежелудок один... Душекишечник. Не насытишься же ты куском колбасы, чтоб до гроба сытость в тебе потом. Так и с людьми. То сытно, то голодно, то приедается.

Мы закурили в молчании. Остались лишь вздохи, да специфический звук из Аниной гортани – кх-кх-кх – когда она пыталась пустить дым кольцами.

Впереди лежала черная разлапистая коряга.

– Сейчас присядем, и я вам почитаю, смотрите, – она извлекла из сумки свежий черный томик, еще и ценник неотшкрябан.

– Купила опять?

– Ага. 140 рублей. Мама меня чуть не прикончила.

– Зря не прикончила. Экая роскошь. А обещанный портвейн полгода зажимаешь.

– Я поставлю, честное слово... садись.

Она умостилась в одной из развилок коряги, я воздержался – солнце катилось к горизонту, холодало, пожалел простату, да и кора могла повытягивать петли из брюк, просто присел на корточки рядом.

– Слушай, вот...

Это был Бродский. «Возвратиться сюда через много лет...»

<...>

 
– Ну как?

Я встал, заметил, что в левой коленке намечается что-то вроде ревматизма.

– Это про Одиссея? Не знаю... Напоминает... в школе шуточный стишок ходил, помнишь? Как там... У лукоморья дуб спилили, златую цепь снесли в ломбард... Кот ученый повесился... что ли... а русалки не то на панель двинули, не то с лотка торговать... и в том же духе... Не помню толком... А конца я не разобрал...

– М-м... Вот, смотри, приплыл он и видит, все в руинах, и жена его всем дала, и все отвернулись. Но на самом деле не так это. Он ходит, как зачарованный и не видит правды! А Пенелопа, как и прежде, верна, но у него колдовская пелена на глазах, он проваливается глубже и глубже в дурное видение!.. Он так долго пребывал в идеальности океанских вод, что теперь земля для него просто кусок грязи.

Я снова уставился в небо. Ныло во мне как-то. Зудело и ныло до тошноты от этого предвесеннего духа. Хотелось поступков, поступков, строить миф, его золотой храм, и чтобы обернулись люди и увидели... Я открыл рот и попытался набрать полную грудь воздуха – не удалось. Я буквально отхватил зубами кусок этого неба... и опять вдох был не полным. Заныло сердце. Аня вскоре заерзала на коряге, в очередной раз доставая сигареты. Закурила, дала мне. Я смиренно затянулся.

– Я ведь, Андрей Борисович, когда-то Бога живого чувствовала... Пришла в церковь и вот он. Настоящий! Так сохранить хотелось чувство это ... А оно угасло, как все угасает. Я и церкви теперь боюсь, говорят ведь, Бог во всем сущем, и тут, значит, и тут, а я вижу, что не тут и не тут. В мире столько всего, в чем Бога нет, Бога живого... И страшно после этого в церковь, последнее пристанище... последняя надежда... а вдруг и там... Ну и не зря, кстати, боялась...

Анна недолго помолчала.

– Ненавижу его.

– Кого его?

– Нашего Гореньку Андреева. Дурак он.

– Что вы так на Гореньку, Анна Валерьевна? Он вроде духовного отца вам приходился...

– Ну да, естественно! Духовный отец, духовный лидер молодежи! – Анна вскочила с коряги. – Ослом он был. Сволочь и предатель. Как он мог предать меня. Нас. Сначала вытянул душу, оттрахал в нее, заставил поверить. До него же я смеяться умела, у меня Бог был... Это он научил меня быть такой. А сам в петлю скакнул! Плевать ему было на нас. Метакультура, потусторонники. Только словами и разбрасывался... Да и слова-то какие дурацкие... Это же как раз про него стихотворение, у него пелена на глазах, он видит каких-то черно-белых химер, а что есть под носом живого, настоящего, теплого, не видит! Колдовство какое-то.

– А теперь вроде оправдать его пытаетесь...

– Нет, не его... Ему что... Ему бы только проще, если бы потоп мировой смыл нас всех, и стояла бы океанская вода, чистенькая и идеальнаяЕ Пенелопу, оболганную, незаслуженно страдающую. Я о ней писать буду.

– Пиши… – а потом мне захотелось нас приободрить. – Писать надо. Бог с ним, с Горькой. Мы сами можем. Мы вот тлеем, теплимся, но не гаснем же. Поедешь летом поступать. Я – доучиваться. Мы еще и выпьем с тобой на гонорар от своих книг, и критики в толстом журнале про нас чего скажут. Писать только надо... Я понимаю, здесь и снобство мое, конечно, и раздутые амбиции, но ведь и чистое еще что-то здесь. А Кора, Тать? Нас не так уж и мало, да будь все как Кора, как Тать, золотой век бы уже наступил. А они, эти люди, есть. И будем мы строить с ними храм неокультуры... Смешно, конечно, звучит...

– Не смешно. – Отрезала Анна, подобрала сумку и понуро двинулась в обратный путь, вслед кровавому закату.

16. Кора

Оказалось, что Кора работает секретарем в здешнем союзе писателей: забирает почту, печатает и разносит разные ходатайства и приглашения. Здание стоит на главном проспекте. Я не сразу нашел скромную дверь, притаившуюся среди прочих – магазинных, с парадными лестницами и цветастой отделкой. За темным, забитым списанной мебелью коридором открывается светлая комната с кушеткой и портретами местных писателей на стенах. В центре – стол, и за ним Кора. Все старо и пахнет соответствующе, но по-домашнему уютно. Зеленые, вздувшиеся пузырями обои, красный кожзам на кушетке разошелся, показывая желтую мякоть нутра, старая, даже не электрическая печатная машинка на заваленном бумагой столе, и рядом скворчит кофейник в коричневых каплях на мутно блестящих боках, и, конечно, полки с книгами, журналами. Все в паутинке дремоты, вяжущей движенья и звуки, в теплости умиротворенной. И в центре дремотного царства – Кора. Блестит спица – у Коры вязание, она его тихонько распускает, тянет белую пушистую нитку, присмотрится на вязание сквозь очки и снова тянет. А я присматриваюсь к Коре.

Появилась аскетическая острота в лице и сухость в руках. Появились глубокие тонкие морщинки под глазами и у рта – издали сразу и не заметишь, словно жизнь утюжком прошла – и ровно вроде, но сослепу или по небрежности – вот и вот – складочки замяла.

– Привет.

Оторвалась от занятия.

– Абэ, ты! Я так рада тебя видеть. Ты ко мне пришел? Специально, да? Тебе Анютка, наверно, сказала, где я.

– Шарф вяжешь?

– Шарф вяжу.

– А зачем распускаешь?

– Посчитала неправильно, рисунок сбился... Да и заканчивать жаль, чтобы закончить, подходящий момент нужен...

Встает из-за стола, дружески обнимаемся.

Сколько я с ней не виделся... два года? Почти три. С тех пор, как они расстались с Гришей, и тот пустился в вольное плаванье. Я жму ее крепче, за все дни его плаванья, а потом мы пьем чай.

17. Ступени вниз

Началось. Я надеялся не так быстро, но, похоже, жизнь решила объявить мне войну. А я ведь надеялся на избранность, на оберегаемость. И жизнь была доброй хозяюшкой – не баловала, но содержала в тепле и сытости.

И вот меня гонят с работы за пьянку. И глупо как вышло – уже и смена кончилась, а на выходе столкнулся с начальником, и он сразу учуял перегар. Минутой раньше или позже – и не было б ничего... Но хозяюшка моя в этом деле искусна.

Начальник несколько смущенно подает бумагу. Пишу «заявление по собственному».

– Смотри, и почерк у тебя хороший, и излагаешь грамотно. Чего неймется? М-да, хотел я писателя в своей среде вырастить... Куда теперь пойдешь, ты же работать не любишь. На стройку, задницу морозить, или грузчиком? Я тебя понимаю, я сам работать не люблю, потому и сижу здесь со старыми перделями.

Окружающие «пердели» коротко посмеиваются, а потом вздыхают – м-даауш, посмеиваются и вздыхают: начальник вроде как шутит – надо оценить, но опять же драматизм ситуации.
– Накрылся твой институт теперь, – сочувственно жмет мне руку и даже приобнимает.

На выходе один из старичков-вохровцев дружелюбно сминаясь всей своей старенькой мордочкой, шепчет мне: «Повинись, повинись. Он отходчивый». Я отмахиваюсь: «Да сколько можно виниться. Был бы первый раз. Залетов-то у меня накопилось...»

Благодетельные дамы из кадров – мама с дочкой – качают головами, дают советы, вдавливая штамп в трудовую: «Не пей, творчеством занимайся, десять дней у тебя, сразу встань на учет в трудоустройство, а то прервется стаж, коэффициент по новой зарабатывать».

Все такие благожелательные, незлобивые...

Этим же вечером я и в трезвяк попал. И снова ведь глупость какая – до дома квартала не дотянул. Перехватили.

Мент у нас пошел тоже благожелательный, как продавец в супермаркете, – только башляй ему. «Мы вот тебя не оформим, а ты ноги где-нибудь отморозишь». И в «луноход».
В решетки суются алкаши, бьются, как обезьяны в клетке, поливают ментов распоследними словами. Не привилась им путинская ментофилия в виде сериалов про храбрых сыщиков и спецназовцев. Дядя Степа вывернул им карманы, сунул в клетку.

– Суки, пидоры, ментяры, – ревут алки.

– Три часа уже прошло! Начальник, слышь?

– Дайте позвонить, сволочи.

Менты похаживают, никого не бьют, улыбаются.

Схема простая: попал – звони родным, пусть выкупают за стольник, или плати сам и через три часа свободен, а бедные и жадные будут куковать до утра.

Я был бедным. Жирная тетка-врачиха и взгляда не оторвала от журнала – вписывала меня, попросила пройти по полосе, дотянуться до носа. Я еще питал надежды – ровно прошел, аккуратно дотянулся... но раздели и сунули под мышку колючее одеяло.

– Бей ментов и чеченов! – ревет один из моих сокамерников.

Первым делом, когда я вошел, он смерил меня взглядом – такой сравнивают с бритвой.

– Вроде не чечен...

Я отшутился, давя непроизвольный морозок:

– Да уж и не мент.

За что и претерпевал продолжительные его лобызания и стал «братишкой».

Он был жилистый, сушеный терминатор, говорят о таких, это как снять мясо с терминатора, то вот он, мой сокамерник – широкая, но плосковатая рама грудной клетки, круглые стальные шарниры плеч. Все укладывал ногу на косяк, демонстрируя отменную растяжку. И еще двое с нами были: жирный тувин с блюдообразной мордой и кто-то накрывшийся одеялом с головой на своей деревянной кушетке, кто-то, кого этот тувин грязно ругал.

На минуту-две трезвяк стихал, а потом какая-нибудь обезьяна начинала зубить в двери своей камеры с воплем «уххуыыйааа», и вся стая подхватывала – оглушающее лязгала железом и выла.

Жилистый играет желваками, усмехается.

– Вот же суки. Я ведь откинулся только, братишка. Только воздухом вольным дыхнул, ну и отметил, расслабился. Ох и сууки!

– Базаров нет, – поддакиваю я.

– Ну скажи, разве я пьяный, а? Сучары ментовские, ненавижу...

Потом шел душевный рассказ с классическим сюжетом. Встретил он в темном переулке двух модных чеченов, пристававших к девушке, да и вступился – всем ничего, а ему год.

Я кивал исправно и подумывал, что вот, если не врет, то жизнь-то с ним обращалась похуже, чем со мной, – стыдно уж тут про повешенье грезить.

А потом я захотел ссать и мне пришлось влиться в рев, в возбужденную обезьянью ораву.

– Органы! О-органы-ы, нужду бы справить!

Жилистый с готовностью забарабанил в железо.

– Откройте, блядь, парнишке в туалет надо!

Там, в вонючем сортире, стоя на липком от мочи кафеле босыми ногами, я понял, что мечты мои о самоубийстве пусты, и не суждено им сбыться никогда. Потому как если самоубийство малодушием называют, то я еще более малодушен. Потому как и гадство кругом, и моча, и кафель, и даже зайдут сейчас сзади, собьют с ног, макнут в очко лицом, вытрут мной весь этот кафель – жизнь и тогда будет длиться, буду ползать, как червь, равномерно всасывая воздух, и ничего не остановится. Необоримая сила жизни расправляла здесь крыла, над кафелем, из трещин которого ползли коричневые разводы.
Утром сняли отпечатки, как это теперь заведено, – и в путь. Вышел я на свободу и кайфа в ее утреннем глотке не распробовал.

И вспомнил про баню – от грехов, от мрази отмыться, так Лелька учила. Вызвонил Аню – у ее бабки банька есть, упросил свозить. Наносили воды, затопили. Парился я там, ковши на камни опрокидывал – а чистоты не прибавилось. Хлестался веничком, пока весь лист не слез, а ни одного греха не отхлестал...

И не было покоя. Обсох, а, обсохши, наскреб деньжат и рванул к Лельке – на белой «газели» в ее черный городок, похожий на мумию, присыпанный угольным прахом. Твой князь спешит к тебе, маршрутка за 20 рэ преображается в тройку белых коней. Я огуливаю их кнутом: н-но, родимые! И там, в сгорбленной избенке на краю пустыря ждет меня моя ведьма. У нее в избенку на здоровенном засове низенькая дверца – мне по грудь – как в святилище, не поклонишься – не войдешь. Я ворвусь в вихре снежных хлопьев – твой князь не предаст, твой князь навсегда. Она проведет в баньку. Та уж остыла – сыро и прохладно. Сядем на почерневшем притолоке, сплетем пальцы и будем говорить. В полночь Лелька преобразится, полыхнут ее глаза во тьме кромешной, и вот тогда... 
И все вроде бы нормально: князь приехал, никаких препятствий – ни хазар, ни печенегов, «газель» не перевернулась, страдающая Катюша на пути не встала, Господь земли не разверз, и Она была дома и даже рада была мне... да только пути к ней все равно не было.

Вот, вижу я Лельку без дубленки, в домашних условиях, в ее родной стихии, где забеленный гвоздь в стене, где провис, как панцирная койка, потолок, где скрип ледяных половиц и жар в лицо, а в ее комнатенке – низкое тусклое оконце... и не вижу. Не вижу того звереныша, той продрогшей, что я стиснул средь громов и пенной реки, а лишь наросшее на этом некогда бесноватом существе вижу, а наросло немало – упругие ягодицы и бедра плотно наполнили брюки, раскачались груди под кофтой. А такое и не обнять уже, а лапать. Оно ведь, любовь поэта – субтильная девочка, которой дышать бы... а если у девочки выросли сиськи и жопа, то непременно хочется в жопу ей и промеж этих сисек, а разве можно так с тем, кого любишь?..

И руки Лелькины вижу непропорционально мускулистые. Она отодвигает вьюшку, сыпет в оранжевый гудящий круг ведро угля – на руке играет мускул, – любуется огнем и искрами, как прежде любовалась, но теперь это пародийно. Ну вот же они, вот, мои маленькие лапки, только пришили их к чужим белым крепким ручищам, и ручищи скрещиваются двумя алебардами на моем пути – дальше ходу нет.

Что мне оставалось. Ее мать купила мне литру шмурдяка, и я пил вприхлебку с жирным борщом. А ставшееся с Лелькой рассказывало мне, что работает теперь в школе учителем литературы, ведет у младшеклассников литературный кружок. Что это и есть смысл жизни, достойнейшее дело – воспитывать детей, пока они не закостенели, открывать им глаза. Наверное, так и надо... Похвасталась тем, что директор сделал ей выговор за отсутствие лифчика. Она же дитя природы, но я теперь видел только пародию и подумал – прав директор, вполне прав – это шевеление под кофтой начинало вызывать у меня брезгливость, на второй половине бутылки мне уже мерещился маслянистый унавоженный чернозем, на котором тучнело это дитя природы, вот он – под ногтями, в каждой трещинке на пальцах и в черных ее очах. Я проваливался все глубже в дурное видение, и не могло здесь быть ни откровения, ни мифов, ни родства душ, ни востребования, за которыми ехал – была здоровая алюминиевая ложка с желтым слоем застывшего борща, лежала у меня перед носом, была ядреная телка, которая зачем-то смотрела либо лукаво, либо пристально-тоскливо, и была бутылка шмурдяка – граммах на семистах я и вырубился...

Да и о каком родстве тут... Если только и умеешь есть людей, а по-другому и не умеешь...

И в конце тех мытарств я забился в свою прокуренную нору, оставив всякие надежды за порогом, сел на кухне и стал писать – и это последнее средство. Вы ведь зовете меня писателем, значит, так и есть, значит все неспроста, значит, ничто дурное не коснется меня, ибо не человек я, выходит, а глагол, и хозяюшке моей доброй меня уже и не достать, и не оттрепать, и даже если душа во мне кончилась, и скольжу я по сонным брегам, неспособный остановить скольжения, остановить мгновенье и увидеть, сколь оно прекрасно, даже после всего этого я могу писать. А потом требовать востребования: перед вами, читавшими, которых я подрядился пробудить, перед Богом, у которого я подрядился в миссионеры... Я есмь, граждане, неужто вам меня не надо...

На литобъединении девица была заносчивая, приехала из деревни – не деревни, а станции – человек десять работают на жд, остальные пятьдесят – пьют, приехала – остренький вздернутый подбородок, Генри Миллер из сумочки выглядывает, приехала – и словно и не дочь, отца своего, алкаша, не знавшая, а царица в опале, словно еще перевернет мир вверх дном, поднимет смуту и вернет скипетр. Руководитель литобъединения Перфильев спросил ее: «Что любите? Чем занимаетесь?»

– Я, – говорит, – тесты люблю всякие, анкеты заполнять, дайте мне анкету с вашими вопросами, я там все заполню. А еще, – говорит, – прозу люблю писать, ведь занятия эти, по существу, очень схожие.
Да, схожие, вот сижу я в своей норе и пишу про то, как сижу я в своей норе и пишу про то, как сижу я в своей норе и пишу, а завтра буду править и переписывать набело про то, как сижу и пишу про то, как буду править и переписывать набело (и уже – завтра, и уже – правлю и переписываю). Много нас нынче таких писателей получилось – вроде повесть пишешь, а вроде и анкету в брачное агентство, побрачиться тщась с читателем, Богом, славой, еще чем. Пишешь до востребования.

А девица из наших. Уединились мы с ней в уголок, слово за слово, и наподобие игры у нас вышло – кто на какое животное похож. Глянет она своим незатертым деревенским глазом и говорит: Перфильев – медвежонок цирковой, на велосипедах такие катаются, Аня – сова, Витас – волк-альбинос... но потом присмотрелась, нет, говорит, муравьед он, Артур – цапля, я – барсук.

– Барсук, говоришь? Ну ладно... Благородный, наверно зверь...

– Конечно-конечно.

– И полезный...

– Очень полезный... барсучий жир, например. Меня мама от бронхита им лечила.

Обиделся я на болезную.

– А сама-то кто?

– Я? – и стала серьезной, глаза ожесточились. – Я собака. Захочу, до смерти защищать буду, захочу, покусаю.

– Ты собака, у которой хозяин умер, – вырвалось нечаянно.

Она вдруг беспомощно заулыбалась, отвернулся я на секунду, потом обратно повернулся – у нее слезы катятся. Любительница иностранных литературствующих философов, любила, видно, крепко метафору, или взаправду поняла бесхозность свою собачью. Я хотел взять ее руки, но не посмел... Что мы могли сделать друг для друга, привыкшие есть людей, одинаково бесхозные...

С тех пор она меня возненавидела...

А я ее – почти что полюбил...

Но это мелочи, особенно сейчас, когда я так стремительно соскальзываю вниз.

18. Судомрачие

Портвейн начал помалу отпускать – сначала, как добрый друг, вел он меня, держа за плечи, сквозь сумрачные пейзажи, заботливо усаживал в повозку, а потом осторожно, чтобы я не всполошился, отнимал от плеч свои пальцы и тянул денег кучеру.

И повозка тронулась. Почернели и истаяли стены. Я задыхался – наступившая ночь скрыла от меня даже воздух. Шутят, бывает – «дышать темно». Темно... очень...

Сердце словно ворочалось в своем неудобном узилище, толкало сильно, но редко – задумчиво, и кровь с шумом наполняла голову.

Меня примяло, вдавило в панцирную сетку, в грубое покрывало с многочисленными черными отметинами от просыпанного сигаретного пепла. На одну из таких наткнулись пальцы моей правой руки – жесткую, слегка царапающую оплавленными краями...

 
Я пил неделю, по утрам мочился, рыча от жжения, и опять пил. Полученного на работе расчета хватило бы и на месяц, тем более, что пил я исключительно шмурдяк. Всеми своими поступками я призывал судомрачие, и оно неторопливо, полноводно восходило из колодца своей бездны, чтобы выплеснуться, накрыть, увлечь мое слабое трепещущее существо, избитое углами похмелий и спиртовых отравлений.

В последний день я только лежал, дрожали кишки, а суставы выворачивало и тянуло в разные стороны, словно толпа бесов устроила внутрях свару. А если встать – то била судорога, от каждого шороха я подпрыгивал, нелепо взмахивая руками. Я превратился в тварь дрожащую.

К вечеру стало только хуже. Больших трудов мне стоило добраться до магазина и взять тетрапак портвейна – его величество Судомрачие я решил встретить со стаканом красной жидкости. Сел на кухне, срезал угол тетрапака – и даже сил чуток прибавилось.

Но постучали в дверь. Я хотел отсидеться, но стучали настойчиво. За дверью оказался Витас. Был он бледен, восковая маска его благородства от чего-то размякла, оплыла.
– Пустишь, Эндрю? – и перешагнул через порог.

– Витас, не сегодня бы. Хреново мне как-то. Одиночества мне нужно. Вдохновенный у меня сегодня день. Давай в другой раз. Я смертельно устал...

– Одиночества? Хорошо-хорошо, я понимаю, Эндрю, – на удивление смиренно сказал Витас. – Я о нем очень часто мечтаю... Ну пойду я, не буду мешать...

– Да уж, в твоей общаге... – я подумал, что из коридора хорошо видна кухня и мой портвейн на столе, стало неловко, – не хочешь Витас, на дорожку, – и показал рукой на тетрапак.
– Нет, Эндрю, спасибо... Не буду мешать, оставляю тебя наедине с вдохновением. Ну, давай.

– Давай, ага.

Но вышла неловкость – в дверях он столкнулся с Корой, пришла же на грех, не раньше, не позже, а Кору я выставить не посмел. Я еще заметил болезненную улыбку Виталика, когда он оглянулся, спускаясь по лестнице.

И далее мы пили портвейн с Корой, вернее, странно как-то пили, не синхронно – чокались, я отпивал добрую порцию, а она лишь пригубит, и так много раз, а потом вдруг – залпом, до дна.

– Абэ, – говорила она, – ты же понимаешь, что будешь жалеть. Ты должен поехать. Да, я куплю тебе билет, соберись, дружок, не подведи. Завтра в шесть ты едешь. Ты же талантище у меня, не сдавайся. Я читала твои черновики, здесь что-то особое, сибирское... Прекраснодушием я это называю...

– Как там? – нахмурился я, – на, на, на-на, на-на... тропкой тонкою... или узкою... граммофонною пластинкой... мы странники, мы вестники, не дали нам выбора иного, друг...

– Да, это я тебе писала, помнишь?

– Друг... Вестник... Да-а, какие слова, слезы наворачиваются... Да только лгут слезы, бабские они, сентиментальные, с глубокого похмелья всегда рядом... Не верю я... не чувствую... Странник, блядь... жопы от стула не оторвал... и вещать мне нечего. И не друг я никому, сокамерник, пожалуй... от невозможности... остальные тюремщики все, а ты и Аня, сокамерники... Я... я же думал, душа сносу не имеет, в грязи в ней валялся, по закоулкам обтирался... «х, хор-о-ош, вот загнул... а, значит, опять соврал!

– Не соврал, Абэ, тебе писать надо, а не... Ты же жизнь любишь. Любишь, ведь? Это Горя жизни не любил, а ты любишь, я же вижу.

Я не сразу понял, что слезы злые текут из глаз, что зубы сжаты и оскалены. Поняв, представил запойную свою пунцовую, как с бани, рожу, брезгливые, по-алкашески особенно изогнутые носогубные складки, розовые сочащиеся глаза. Отвернулся и зло захихикал. Зажмурился, чтобы выдавить слепящие слезы. Отерся, выпил – стало покойней.

– Не знаю. Я в этой жизни ничего не знаю, не понимаю... Она тычет тебя батожком, как котенка слепого, толкает куда-то... И никакой логикой не объяснишь, не угадаешь, куда опять ткнет, куда гонит. Да только обычно к кузову с мутной водичкой, чтобы утопить.

– Это не твои слова, Абэ, это его, Гришины... Мы должны быть стойкими, выплыть... Слушай, ты же знаешь, Перфильев прочит меня на свое место. У меня последний курс, получу диплом, а к осени, возможно, стану редактором журнала. Если хочешь, дружок, будем вместе работать, поднимать эту... сибирскую культуру. Хочешь? Мы и ставку для тебя выбьем. А то, что тычет батогом, ты говоришь, так это дьявол, дьявол бьет нас. Он нынче в силе... Уж сколько сейчас мертвецов ходит там, внизу, по улицам. Слуг его. Я теперь по ночам, Абэ, не сплю почти, все брожу по городу ночами, наблюдаю. Их тьмы, ходят, стоят, умершие. И... Гриша вот... Он мертвел и понимал это... и я не могла... не могла больше этого видеть... А мы не умрем... Я спасу тебя, слышишь, Абэ, мы должны, я должна... Поезжай, дружок, на сессию, сожми себя в кулак, надо тому быть... И тогда мы выплывем. Вот... у меня... есть для тебя.

Кора взяла сумку, достала мешочек на шнурке с вышитым крестом – ладанку – повесила мне на шею. Ее мутные глаза – я смотрел в них, вспоминая синеву былую, что с ней сталось, как это – вода с молоком... Кора трижды осенила меня крестным знамением и поцеловала в лоб. Будь под рукой святая вода, она наверное б пошла кропить углы... Но воды не было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю