355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белозеров » Люди до востребования » Текст книги (страница 2)
Люди до востребования
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:40

Текст книги "Люди до востребования"


Автор книги: Андрей Белозеров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

А Горя чумной был, нельзя с ним близко... У меня ведь иммунитета к той болезни не было... Теперь я умею видеть, как неправильно живут люди. И болеть – болеть, видя, как живут люди, и на глазах гаснет их огонь, болеть от того банального несовершенства мира...

А в конце нас ждал распад, огонь гас и здесь, в таинстве таинств – очередной круг из спасительного превращался в удавку. Чай стал горьким, сигаретный дым на кухне – едким до слез. Наше общество тихо разваливалось, как гниющий труп.

Но развалилось оно несколько честней и неожиданней, резким ударом – эти двое расторгли свой небесный брак. Ударом в самое сердце подвижников – в чистоту, в миф. А следом было много дней молчания...

7. Распевочка

Бумага, моя бумага, чистенькая, миленькая, потому – сбор жизненного опыта – жопыта – дело крайней важности. Была у меня задумка – повесть о низших слоях общества, о неквалифицированно-трудящихся, о тех, что соль земли, родных сердцу, вот они, вижу: выступают из бездны и в бездну уходят, королевы бензоколонок, княжны круглосуточных магазинов, зубоскалит охранник, да просыпался медью алкаш в бесконечные, бездонные, вездесущие блюдечки для монет, старый сторож на стройке – он хранит свою злость, он знает цену победам, свежевыпивший дворник – он знает прикосновение чистоты!

А я плохо знал – отошел за пару лет, проведенных в мифе с Горькой и Корой. Требовался жопыт, а, может, просто требовалось заполнение пустоты душевной – потому что их более не было со мной...

Я вернулся к старым своим знакомцам, благополучно спился, подхватил триппер от одной несовершеннолетней, которую, как выяснилось позже, имел даже собственный отчим. Измызгался в той жиже, нахлебался всеми своими пустотами, и только бумага оставалась по-прежнему чистенькой, нетронутой – я самоотверженно добывал опыт, вполне им и удовлетворяясь.

А потом я понял, что лишние и вечно лишние люди химическим процессам не нужны, пьется вполне и одному, а эти душевные рожи – дополнительный финансовый отток из моих карманов. Я понял, что к душевности их, к нескончаемым страдальным рассказам о жизни, к самим всем, живым, написанным в текстах, после каждого вздоха, фразы, лица, можно подставлять строчку из поэта нашего, Виталика, посещавшего литобъединение. «Как всякое невечное говно». Рядом с которым строчка эта, впрочем, смотрелась не менее органично.
И я стал пить уединенно... «как всякое невечное говно». Похерил повесть. Бросил свою мисс правду жизни трипачную... «как всякое невечное говно», устав тянуть ее из бездны и видеть проступающую из души ее эту Вечную Женственность, вечнющую... «как всякое невечное говно».

И на сердце сразу предательски полегчало – ибо, как раны мирской не прикрыть своею, как не увидеть ничком неба Аустерлица – так бы и душа у раба Божьего Андрея не горела б, не тлела, не горела б, не тлела, не горела б, не тлела...

А вот этой осенью, довольно долго у раба Божьего не было бабы. И снова задумка. И тема неисчерпанная – люди, которые знакомятся по объявлениям.

Орды разобщенные виделись мне в том, они жаждали востребования, хотя бы как это доступно их пониманию. Шли из тьмы череды вдов и брошенок «бальзаковского возраста». Череды испуганных приближающейся старостью с неподаным стаканом воды рохлей и некогда убежденных отшельников. И помладше шли – детство, юность, отрочество, устала от одиночества, аденомы и мамы... А с ними ленивый или закомплексованный молодняк не менее уставший, которому подайте здесь и сейчас, который иногда в идеализме своем слагал, типа: «О, принцесса моих грез, приди в мой душный мир и осве(я)ти его своим небесно-голубым взором» – но это самый умный из молодняка слагал... Даже страдающие от непонимания гомики, искавшие свою вторую половинку жопы, шли чередою вслед и виделись...

Были средь объявлений, конечно, и простодушные предложения потрахаться уверенным в себе, состоятельным и не жадным, но я не брал их в расчет, хотя бы потому, что не подхожу по заявленным параметрам.

Также не брались в расчет и не виделись чередами: развратники, решившие по-легкому обновить гардероб любовниц, охочие до оргий пары и прочая извратная мразь...
И опять требовался жопыт. А может, просто хотелось востребования, хотя бы так – простота человечья всегда пытается скрыть наготу.

Для начала я выбрал лаконичное, без выкрутасов: «Привлекательная блондинка, 23 года, познакомится с молодым человеком до 30 лет. Ценю в людях порядочность и надежность. Ирина. До востр. Главпочтамт. №/п ******». Самое среднестатистическое объявление.

Сел за ответ. Написал, что все у меня среднее – и ум, и рост, и вес. Немного подумал и написал, что «есть увлечения», «есть относительное чувство юмора», «вредные привычки в разумных пределах». Про то, что работаю охранником, писать не стал – тривиально как-то, написал – «свободный художник» и для пущего очарования мельком упомянул, что Уучусь заочно в некоем московском гуманитарном заведении».

Вскоре встретились. Нет, конечно, не красавица, но я и не ждал. Полновата в талии и бедрах, что не вяжется с тонкими голенями и худощавым лицом. И не блондинка уже, а совсем и брюнетка. Она сказала: «Красить волосы это мое хобби». Я подумал: «Какая же серая у тебя, наверно, жизнь».

Ириша – так она подписывала свои письма – приехала из деревни и училась на преподавателя музыки. Жила в общаге, в безумно, до слез обиды, тесной комнатушке, куда с трудом втискивались две койки, и, чтобы в них попасть, приходилось карабкаться через козырьки.

Я ходил с ней в какое-то училище и слушал, как она разучивает на «фано» двадцатую сонату Бетховена. Фано было заезжено неимоверно, самые ходовые клавиши затерты и скрипучи, крякали скрипуче и педали, которые, как я понял из Иришкиных комментариев, действовали по принципу газ-тормоз: одна длила звук, другая приглушала.

Первая часть сонаты – аллегро. Вторая – менуэт. Поэтому ее розовые нежные пальчики вовсе не выдающейся длины витали над клавиатурой плавно, неторопливо. Но постоянно, уже когда душа летела вслед за ними, пальчики эти, окаянные, нажав не туда, замирали, как паук в угрожающей стойке – текучесть музыки обрывалась, и начинался подбор верной ноты. И это как если хочешь вдохнуть полной грудью и не можешь. Закончив очередной отрывок, Иришка интересовалась заботливо – не устал ли я, потому что подобные учебные музицирования плохо действуют на психику. И она была совершенно права.

Но когда Иришка сыграла «Две багатели», уже раннее разученные, легче не стало, потому что хотя она теперь и не спотыкалась, все было ладно и хорошо, да только выглядело как понурая обязанность учителя музыки, пальцы ее не способны были выбить огня, и грань этим прыжкам ни разу не удалось преодолеть.

Огорченный недовоплощенной музыкой, я ее уже не слышал. Я слышал скрип изношенных клавиш – Бетховен и Лядов, повесив головы, удалялись, а скрип рос и рос, лениво били молоточки, крякали газ и тормоз, все похрустывало, покряхтывало на разные лады неистребимыми механизмами. Я, забыв обо всем, падал в эту безжалостную симфонию, подгоняемый зубчатыми колесами и шкрябаясь о частокол рычажков. А на дне, в ореоле вращающихся шестеренок, шуршащих от соприкосновения друг с другом, сидел поэт Виталик и криво лыбился...

Еще у Иришки было верхнее сопрано. И однажды, когда матери не было дома, я уговорил ее петь для меня. С трудом – очень она стеснялась.

И опять я не совершил того желанного вдоха – я хотел лететь, а Иришка пела себе ровнехонько. Допела и с облегчением замолчала. И поинтересовалась, не устали ли у меня голосовые связки, потому что от посредственного пения у слушателя устают связки... Действительно, устали...

Да, и так повсюду, хоть пруд пруди – несовершенство и недовоплощенность. Душа моя ноет от хороших людей – был бы дурной человек, ну и выкинуть его из головы и жизни – не жаль, а разве выкинешь, вот, Иришку, за нее поешь, напрягаешь связки душевные, перепеваешь ее внутри себя со всей ее смурной тоскливой жизнью, приближая, насколько можешь, к той черте за которой начинается красота, страшная и прекрасная эта песнь. И сколько их, хороших-хороших людей, которым не хватает клочочка воздуха до вдоха полной грудью.
Во-о-от... А повесть ту я похерил, мой сбор опыта ограничился Иришкой, я просто спал с этим мягким податливым созданием...

8. Любовь и Смерть

Декабрь прошлого года. Примерно те числа, когда Митек должна вернуться с сессии и дать ответ на мое предложение, о котором, впрочем, оба мы благополучно позабыли.
Елки в моем доме нет и не будет. Мать воткнет пару пихтовых лап в вазу...

Кора любила ставить елку, опоясывала ее гирляндой, вешала игрушки, упиваясь предвкушением памятной из детства сказки. Собирала всех нас – тайное общество – под елкой, возле кучки больших и маленьких серебристых коробочек с подарками, а потом страдала от разочарования – сказки не было. И люди, сидевшие рядом, сказки подарить уже не могли. Они медленно рвали фольгу упаковок. Я отпускал глупые шутки и мечтал пойти к столу со жратвой и бухлом, Горя говорил, что презирает официальные праздники, что может устроить праздник в любой момент, что такой праздник будет более личным и счастливым... Однако ни разу такого праздника не устроил... Аня просто скромно улыбалась – она сэкономила на подарках, никому ничего не подарила и теперь страдала от чувства вины. А Лелька... той давно уж не было. И сказки все не было и не было, хвойный запах улетучивался, коричневели иголки и осыпались, раздражали, впиваясь в носки.

И вот – декабрь прошлого года. В гостях у меня Иришка. Она вполне мила. С подобными чистыми простыми лицами, на которых мирское не так явно оставляет росчерки раннего старения и страстей, с мягким взглядом, с горбинкой на носу – поют на клиросе.

Она обычным образом беззвучно бродит по квартире, сует нос в каждый закуток, как кошка, попавшая в незнакомую обстановку. Трогает покрытые пылью листочки старого лимонного деревца, ни разу не давшего плодов – листочки мятые, похожи на бумажные из венка. Ведет пальчиком по телевизору. Доходит очередь до серванта с книгами. Перебирает корешки «Анжелик» и «Консуэл», нахапанных мамой, когда еще не было бразильских сериалов и многотомных трудов Елены Рерих и Блаватской.

Я спешу оправдаться:

– Это все мать...

Но Иришке не нужны мои оправдания, она не видит ничего предосудительного в наличие подобной литературы.

Зато вижу я. И рисуюсь. Подхожу, беру Сартра, потом Камю, доставшихся мне по наследству от Горьки. Листаю перед ней: «Чума», «Посторонний».

– Вот что нужно читать.

Но Иришка не знает таких имен. Не может оценить мой интеллектуальный выбор, которым я хвастаюсь, я даже не смешон в ее глазах, как смешон в своих по прошествии времени.
Потом мы ужинаем. Днем у меня случилось празднество – дедов день рождения, и я решаю, что неплохо бы по этому случаю поправиться – благо, в холодильнике припасена бутылка. Иришка не пьет и не курит, я же сижу и демонстрирую все свои «вредные привычки в разумных пределах».

По большому счету молчим, иногда я изрекаю какой-нибудь гнусный тост за духовное единение или процветание сибирской культуры.

И трахаемся на диване. Диван видал виды – между его половинами большая щель, мое колено постоянно в нее погружается. Трахаемся молча, почти беззвучно, и по окончании я не знаю, было ей приятно или это очередная Иришкина жертва. Чувствую себя отвалившейся от ее тела черно-бурой пиявкой.

Она лежит навзничь, не шелохнется, глаза ее в темноте открыты, и вроде блестит слеза. Я нежно жму ее к себе и шепчу:

– О чем задумалась, а? О прежнем своем деревенском любовнике?

– Давно уже не думаю... Ты ведь стал моим лекарством от него...

Будет ей лекарство и от меня. Иришка будет все также грустна, перекрасит волосы и напишет: привлекательная, к примеру, шатенка, 24 года и т.д. Я думаю об этом и засыпаю. Иришка теплая, инертно нежная, я растворяюсь в ней.

Утром мы снова трахаемся. Она сверху. Раздается звонок. Через закрытую дверь в комнату доносится разговор.

– Ох, доченька, беда у нас, – голос моей бабки.

– Что такое, что случилось?

– Беда настоящая, с дедом-то.

– Серьезно так?

– Умер дед наш. Нету больше.

– Как. Ой-ой... – моя мать переходит на всхлипы.

Иришка перестает двигаться, насторожилась, но я по-прежнему в ней.

– Вчера, уже где-то в два ночи, стучат в дверь. Я пока доковыляла... Из милиции, говорят, откройте. А я говорю, не открою, я старая больная женщина, поздно уже. Он тогда спрашивает, а Виктор Григорьевич здесь живет? Да, здесь, а в чем дело? Его машина сбила, нужно в морг на опознание.

Материны всхлипы усиливаются.

– Я говорю, вы извините, у меня нога не ходит, а уже два ночи, приезжайте утром, я сыну позвоню, чтоб съездил. А сама думаю, кто его знает, что за милиция, глазка нет, корочки посмотреть, вдруг это тот шофер, деда сбивший. Откроешь ему, а он тебя тут же и пристукнет. Дед ведь с паспортом был, а там и адрес и все.

– Ну правильно, правильно,– швыркает носом мать.

Иришка прильнула ко мне, гладит по голове, но при этом я так глубоко, упершись в преддверие матки.

– Так может это и не он?

– Да он. Он. Сегодня утром милиция приезжала, паспорт отдали. Гена в морг ездил... Все. Нету больше деда...

Мать стучит в комнату, там у них за дверью уже горе, смерть, а у меня теплая, нежная Иришка, немного душный после ночи, нагретый воздух.

– Андрей, слышишь? Дед умер, вышел бы хоть.

Выходить не хочется, вот она – теплая, нежная, гладит, и никакой смерти здесь нет.

– Слышишь, бездушный ты что ли?

– Слышу... – и бормочу Иришке, – надо же. Вчера у него день рождения был... Родственники пришли, подарки дарили на долгую память, долгих лет жизни, здоровья желали. Мы с ним литру за здоровье выпили... Котлеты жареные были.

Иришка гладит меня пуще прежнего, льнет плотнее, от чего бездвижное соединение наше становится все напряженней.

А когда за дверью расходятся, я начинаю движения и довожу прерванное до конца, а потом прячу лицо в ее волосах и спрашиваю: «Почему ты меня не остановила?» Она долго молчит, а потом: «Думала, что это тебя утешит».

Женская любовь... Нервно хихикнув, отворачиваюсь к стене и зажмуриваю глаза. И близятся во тьме шаги, и в дверь вскоре снова постучат.

9. Вина

На похороны понабилось в бабкину квартиру родни. Шинковались фрукты, парила куриным бульоном здоровая кастрюля, в раковине стоял перезвон тарелок и стопок. Коридор, как городской перекресток в час пик, кишел сталкивающимися телами – мужики то и дело курсировали в подъезд покурить, а женщины таскали посуду. Не занятые движением сидели полукругом в зале.

– Да-а, вот и нет нашего генерала... А ведь и не собирался туда.

– Пятьдесят лет за баранкой, от нее и смерть нашел, это надо ж...

– А водителя-то, водителя нашли? и что говорят?

Я обосновался на кухне, поуютнее как-то: пахнет разным съедобным и люди не вздыхают, а суетятся над закусью. Правда, мать с бабкой все время на меня натыкаются, а наткнувшись, говорят одну и ту же волшебную фразу: «Ну что ты как неродной сидишь, иди в зал. Иди, иди в зал, хоть посмотришь на всех».

Я оделся и вышел на улицу – курить. Серое пустое небо, впаянные в заиндевелую землю панельные пятиэтажки. Мороз градусов тридцать. Хиус жег лицо, гнал по асфальту волны снежной пыли. Я наблюдал, как неровно курится моя сигарета, как с одной стороны она выгорела на треть, а с другой – торчит лоскут пожелтевшей папиросной бумаги.
Из дверей подъезда появился Игорек – мой двоюродный брат. Высокий, КМС, четкий, выраженный подбородок – с таким подбородком отменным и дорога прямая в светлое будущее... У меня такого нету.

– Привет, Игорек.

– Привет, что один сидишь?

– Разве один? Ты вот вышел.

– Да папка позвонил, скоро гроб подвезут. А у тебя, как жизнь? Трудишься там же?

– Угу. А куда мне рваться...

– Что плотят?

– Четыре, – приврал, на самом деле три, а все равно не помогло, потому что лицо Игорька изменилось этак по-хозяйски. Мужики ведь и спрашивают друг у друга про зарплату, только чтобы лишний раз убедиться, кто тут вожак стаи, а кто чмо.

– Маловато, конечно... За дело браться не собираешься. Всю жизнь не просторожишь...

– Норма-ально, Игорек. Даже на водку с пивом хватает... Зачем мне лишние движения?

– Понятно, а на личном фронте как? Любимая есть?

Вот и второй ключевой вопрос.

– Да есть, кое-что.

– А что не женишься, Андрей?

– Не-е, не созрел я еще как-то для таких подвигов, Игорек.

– Зря... А я вот, Андрей, хочу жениться. Последнее время особенно, душе чего-то не хватает. Я не люблю такого, сегодня здесь, завтра там. Только пока надо на ноги встать. Мы с парнишкой одним контейнерной грузоперевозкой занялись. Вот дело наше наладится...

– Норма-ально.

– А как на творческой ниве? Книгу-то написал?

– Книгу? Не-а...

Подъехала белая газель с гробом и автобус, из него вышел мой дядька – отец Игорька, потирает большие красные руки с навечно въевшимся в трещины шоферским мазутом. 
– Давайте всех вниз. Пару табуреток прихватите.

Гроб поставили на табуретки возле подъезда, сняли крышку. Резкий вой – я даже вздрогнул от неожиданности.

– На вот, любуйся теперь! – проголосила дедова сестра моей бабке.

Вихрь вздохов закружил меня: «как живой», «как живой». «Такой же бравый, прямо генерал!» – кто-то за плечом.

К гробу припала моя бабка: «Ой, генерал мой, генерал!»

– Шапку, шапку сними хоть, – прохныкала вынырнувшая из вихря мать.

Я испуганно огляделся и увидел, что все мужики уже без шапок и их головы дымятся белым, торопливо снял свой гандончик.

Потом немного поутихло, выстроилась очередь, подходили к гробу и что-то говорили. Старухи лили слезы. Подошел и я.

Лицо дедово напоминало сдувшийся мячик, который примяли с правой стороны. Один глаз провалился глубже другого, корявый шов, не смытая толком кровь с седых волос – каждый волос почему-то по отдельности, а из уха на подушку пролилось немного желто-коричневой сукровицы.

Глядя в эту лужицу, я пробормотал первое пришедшее на ум, вроде, ну ни пуха, ни пера тебе, дед. И уступил очередь...

От деда мне остались только два лица. Вот скомканное, тяп-ляп слепленное. И еще одно. Это когда я приехал со вступительных из Москвы. Меня встречали, словно героя, вернувшегося с победоносной войны. И дед, увидев меня, побагровел вдруг, глаза его заслезились и со звуком – у-ю-ю-ю-ю-ю-юй он уткнулся мне в плечо. И никто ведь больше не плакал тогда, да я ведь и не требовал ни от кого слез, и удивились все еще... И вот это красное лицо с дрожащими щетками усов и бровей... И вот это скомканное, вдавленное в ореол второго подбородка – сидят сейчас в моей голове: одно – слева, другое – справа... И слева, и справа, и слева, и справа, до отупения.

На шум со всего двора повыползало изголодавшееся по спектаклям старичье. Падальщики. «Кто там?», «Кого это?», «А-а, надо же». Появилась помятая хакаска лет сорока – пьяная, брызжущая ядом.

– О-о, завыли, завыли, – шипела она.

Я сразу понял, что она обращается ко мне, и она сразу поняла, наверное, какая-то язва видна была на моем лице невооруженным взглядом.
– Мало терпели от него, а теперь воют, – я смотрел в ее ядовитую физиономию и слушал.

– Ты же Андрюша, да? Внук бабы Гали, – я кивнул, – она о тебе всегда рассказывает, я все о тебе знаю... А сколько она натерпелась от него, как он ее гонял? Постоянно ведь мне жаловалась...

– Не место сейчас, – пробубнил я с каменным лицом.

Краем глаза я видел, как дворовое старичье переключает внимание на наш диалог, оплетает, обступает со всех сторон... и почувствовал себя соучастником тайного раскольничьего заговора.

– Сколько зла он вам причинил, да радоваться надо, освободились ведь. Ну скажи, скажи, разве ты не рад?

– Мне он ничего не сделал плохого, – монотонно пробубнил я, и то правда: за последнее время дед мне и слова дурного не сказал – любимый внук. Бывало только, напьется и правнуков требует... Однако, подумал я, лицо мое так обмерзло и онемело в своей вылепленной мрачности, что даже если на нем и улыбка возьмись, я бы этого не заметил. А вполне может быть и улыбка... Ведь вина уже хозяйничала во всём.

Тем временем гроб ставили в газель, люди рассаживались по машинам. Мы же с хакаской по-прежнему здесь, в прицеле любопытного старичья; шали, уткнувшиеся в воротники сморщенные носы, покашливание клубочками пара.

– Идем, идем ко мне, я же все о тебе знаю. У меня и стол накрыт, идем, поговорим, – гнусная физиономия призывно улыбается заплывшими глазенками.
А в голове дрожащие щетки усов и бровей: у-ю-юй...

– Идем, ну же...

Как же я презирал это существо, потрескавшиеся губы, заплывшие глазенки, маслянистый завиток из-под платка... Но нога сама сделала шаг.

Проклятая продолжала:

– Вот мое окно, видишь, пошли, Андрюш, выпьем, я все о тебе знаю, я расскажу тебе...

Я вздрогнул, поймав себя на еще одном шаге в ее сторону, а, поймав, развернулся и пошел к автобусу, обрывая паутину взглядов.

У автобуса стоял Игорек.

– Чё, не поедешь? – спросил я.

– Некогда, контейнер пришел, дело горит...

– Ладно, давай.

Он крепко пожал мне руку – у него всегда такое бодренькое розовощекое рукопожатие – сплошное доказательство здоровья и правоты. У меня такого нету...
По дороге я скреб ногтем выбеленное изморозью стекло и гнал призрак хакаски.

На кладбище было еще морознее, еще ветренее. По всему пространству тянуло черный дым от угля, под которым грелась земля для будущих могил. Ноги и руки занемели от холода. Он хозяйствовал повсюду, лез в рукава и обволакивал спину, превратил одежду в грубый кусок толи. Мне всучили пару венков – проволочные узлы жадно липли к пальцам. Могильщики, совсем пацаны, стали разбивать ломиками кучу, звонко высекали искру о здоровые голыши, намертво вмурованные в смерзшуюся землю – вряд ли такая могла стать пухом. Кто-то похожий на парторга, одетый не по-рабочему – в дубленке и формовке – руководил их неторопливым занятием.

А дедова сестра продолжала резать слух своими плачами. Я вспомнил, как она зачем-то подарила мне воробышка с красной ниткой на лапе. Я еще был дошколенком желторотым, и воробышек был желторотым – совсем не умел летать. Жили мы в частном доме, в огороде был врыт кузов и наполнен водой для поливки грядок – в нем вечно плавала пузырчатая, зеленая плесень, кишели дафнии цвета хаки, жуки-плавунцы. Воробышек мой трепыхнулся в детских неумелых руках, да и упал туда. Крылышки распластались, прилипли к поверхности воды. Раздался писк. Перепуганный, я потянулся к нему, но птенец забил крыльями и уплыл к другому краю. Я кинулся туда, но он отплыл на середину. Он пищал и захлебывался, тревожа скользящих по кругу водомерок. В слезах я побежал за бабкой, впрочем, когда тянул ее в огород, уже знал, что все с воробышком кончено. 
И ещё, год назад было. Одна добрая соседка, всю жизнь на эпидемстанции проработала. И работу свою, видимо, очень любила, потому что, выйдя на пенсию, стараний своих не оставила, переключилась на местных котов и кидала порой отравленного фаршу во дворе.

Мой кот умирал неделю, и в последний день он лишь ползал, катался и кричал. И вот он лежит пластом после очередного приступа боли. Тельце раскачивается от тяжелого дыхания. Глаза голубые, широко открыты. Голова не держится, лежит на полу, и глаза смотрят вверх. Подхожу – он поднимает трясущуюся голову, смотрит в глаза. Я едва держу слезы – в гостях Горька, а значит, есть вещи и посерьезнее, а значит плакать – стыдная слабость. Я глажу шелковистую кремовую шерстку, самую шелковистую из всех, Гоша хороший мой, славный мой, маленький... Гоша, собрав в пучок усы, начинает мурчать, громко-громко, вибрировать всем своим пустым тельцем. Я срываюсь – растягиваюсь рядом и рыдаю. Горька тактично где-то там... на кухне... курит. Очередная судорога прерывает мурчание. Гоша протяжно кричит, ползет от меня в темный угол за штору, тонко отрывисто стонет. Меня поднимают – это Горька. Я прячу лицо.

– Брось себя травить, идем отсюда.

Я киваю и, запинаясь, говорю:

– Он мурчит... Я его глажу, а он мурчит... и в глаза... и уполз, чтобы боли и смерти не показывать...

Закрываю двери, включаю радио на полную, курим на кухне.

– Совсем немного осталось, – говорю успокоившись.

Сквозь табачный дым и запертые двери бежит едва уловимый запах мертвечины. Пробежал и исчез – смерть забрала свое. Горька молчит, молчит. На лице его участливая мрачность. Взгляд далек и близок одновременно.

Дурные воспоминания свое дело сделали. Мои глаза наполнились слезами – теперь я мог поднять голову и честно смотреть в глаза родственников.

Могильщики взяли гроб, семеня, перенесли его к яме, поставили на табуретки – все неторопливо, осторожным выверенным движением, словно пьяные, которые хотят казаться трезвыми. Потом встали поодаль – один с крышкой, другой с молотком. Молоток выжидающе раскачивался.

О, как я понимал их, ищущих здесь только завершения, гораздо более понимал, нежели кровных своих родственников.

– Провожающие, приступайте, – сказал парторг.

Все кинулись, окружили гроб. Я со своими венками, как всегда, опоздал, и было довольно глупо теперь толкаться к гробу... Я смотрел в узкую ледяную яму, похожую больше на разлом в скале.

Провожающие... провожающие...

«Провожающие, покиньте вагоны».

«Давай, Витек, покедова». «Счастливого пути!»

Каждый хочет взглянуть напоследок – «давай там не забывай нас». Я тоже тяну голову: «Ну чё, дед, давай». Состав дрогнул, последний вопль сестры, проводники забивают вагон и отправляют его в черное, холодное будущее. Потом горка из смерзшихся комьев, которая с трудом держит крест в порывах ветра, венки, прикрученные проволокой, хлеб и стакан.
Только ведь все наоборот – мы едем в своем плацкарте сквозь свое черное пространство, покачиваемся на изгибах дороги. А деда ссадили на зябком полустанке, и он возмущен, бежит вслед, машет – он хочет с нами, там недоеденный окорочок, недорешенный сканворд...

Провожающие, пройдемте на трапезу – теплая квартира, водка, курятина в лапше, – я напился вдрызг.

10. Черная река

Как я уже говорил – елки у меня нет. И это честно, когда без декораций.

У меня знакомая, жизнь не сложилась – за 30, а что в той жизни... Работа кассиром в супермаркете, бесконечная очередь меняющих деньги на еду. Дома – сериал, книжка про неземную любовь, такая же одинокая ворчащая мать, неизбежно тяжелеющий шарик доброкачественной опухоли в левой груди, суррогатные радости в виде новой дубленки или кофточки для плывущей уже фигуры. Каждый год они с мамой наряжают елку, готовят всякие биточки, зразы, дамские пальчики, набитые мясом, и тихо встречают очередной отрезок времени на своей унылой прямой. И над всем – елка пушится, и нет ничего печальнее и беспомощней вида праздничной елки в месте, где ни тихого счастья, ни веселого смеха, ни любви неземной... а лишь обреченность сокамерников, которые режут новую насечку на шкале пожизненного срока.

Вот и нет у меня елки, печаль преумножающей. Да и смена на праздник выпала.

На этот раз досталась мне самолетная стоянка у ангара тяжелых ремонтов. Здесь сторожевая будка о четырех столбах, потонувших в грязном, утрамбованном ветрами в камень снежном наносе. Здесь, перед ангаром, два опломбированных Ила, стадо желтых, похожих на жирафов, стремянок для обслуживания самолетов. Здесь, чуть поодаль – самый ангар с прожекторами, которые выуживают из тьмы лоскутья воздуха – все в стремительных блестках снежной пыли. Подле будки – две кабины от демонтированных элок... похожи на селедочные головы... элки списали, порезали болгарками и свезли в цветмет, а головы остались лежать у меня под окном. И вокруг – огромная черная пустота и перемещающийся по ней воздух, полирующий огромную снежную плоскость. Стремянки поют. Они состоят из полых трубок с отверстиями, и порывы течения черноты извлекают из них звук – словно множества флейт, дудочек и рожков играют разом.

Город отсюда как на ладони. Официального салюта не было, но в полночь люди с китайскими петардами повылазили на улицу, направили их в слепое небо с млечным пятном на месте луны, и весь город замигал разноцветными искрами и зарницами. Отчего-то правая часть города салютовала на секунду позднее, чем левая. Хлопки я не слышал – их уносил и пожирал ветер. Картина немного напоминала бомбардировку Багдада, которую как-то транслировали в новостях.

Выкурив сигарету и выпив кружку ячменного кофе, я улегся на встроенные в будке нары. Подушкой мне служил кусок поролона из пассажирского кресла в самолете. От старости поролон крошился и лип, и его липкие крошки закатывались в волосы. Неизвестные мне задницы летали в этом кресле через полмира, туда-сюда, и если уснуть, может, привидятся чужие города и далекие земли... Но спать было нечестно.

– А сейчас бы нам, Андрей Борисович, форели вот, молочного какого-нибудь посолу, и с такими перчинками круглыми, на дробь похожими.

– Правы вы, Андрей Борисович, очень бы пришлось. Я форели-то и не пробовал вроде ни разу.

– А вот и коньячка бы, Андрей Борисович.

– Да нам, Андрей Борисович, и водяры вполне... Чтоб в графине. Да, и блюдо еще с заливным, овальное такое. Много ли нам надо, не жульен ведь из лисичек какой бля.

– М-м, а вот нам бы и женщина не помешала, красивая, кудлатая, ветреного свойства. И вот прямо нам на колени.

– Не помешала бы... Ветреного свойства раз уж.

– Да-а, Андрей Борисович, смотрите, тенденция какая настораживающая. Позапрошлый год встречали вы с друзьями многими и водкою. Прошлый же год, хоть и один, но, по крайней мере, водка таки была. А теперь? Один вы и без водки.

– Согласен, Андрей Борисович, настораживает тенденция...

– Это ж, что выходит, каждый год у вас что-нибудь да отнимает. А следующему году, ему ж и отнять-то нечего будет от вас, кроме, разве что вас, Андрей Борисович.

– Совершенно нечего... Ну, с новым годом, Андрей Борисович.

– С новым годом, Андрей Борисович.

К четырем ночи город как-то разом погас. Я вышел на улицу и заслушался пением стремянок.

Здесь, на берегу из утрамбованных снежных горбов, не было декораций. Черные воды, честные и холодные, текли из своего черного истока, дышали, перемещались, гнали за собой ледяную шугу серых облаков, вымывали все наносные цвета из меня, уносили и растворяли безвозвратно все мои слова и молитвы.

Я давно уже плыл по этой реке.

11. К миру

Смерть мне всегда больше виделась не с косой, а с метлой такою, из колючего терновника. Рано поутру – о, мой любимый мир, – едва затеплилась твоя заря, она идет по дворам, сметая мусор человеческий, выпавший за ночь из окон, и праздничным цветом оранжевого жилета расцвечивает твой понедельник. Скошенные злаки после обмолота сносят в амбар, а мусор сносят на помойку – вот в чем здесь принципиальная разница.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю