Текст книги "Люди до востребования"
Автор книги: Андрей Белозеров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
«Где ваш Армагеддон, мама?» – спрашиваю я. Мама состоит в здешнем обществе рериховцев, а те об Армагеддоне поговорить любят, у них на все есть ответ. «Он уже идет». И еще говорит, все будет постепенно, и целый миллиард его переживет, а Америка, говорит, пострадает более всего. Рериховцы много рассуждают о всемирном заговоре, и Америки, сеющей семя зла, не любят, им даже Армагеддон благ, лишь бы той Америке хуже.
Да, но ведь здесь я с ними даже солидарен...
«Что делается, что делается», – качает головой мама и испытывает тайное удовлетворение, вписывая падение торгового центра в свою «тетрадь катастроф». Есть у нее такая. Листы разбиты на колонки – дата, место, число жертв. Она заносит в анналы признаки входящего в раж Армагеддона. Там все: землетрясения, извержения, цунами, даже самолет с нашими одаренными детишками, погибший над лоснящейся Швейцарией. Она зовет это техногенной катастрофой.
«Самолеты будут падать все чаще. В атмосфере сейчас поток высоких энергий». И: «Так Бог постепенно отсеивает людей».
Стреляет Бог из своей божьей рогатки прицельно по одаренным детишкам. Вот уронил как-то хвост от Антея на интернат для детей инвалидов. Разве не прицельно? У мамы на все нашелся бы ответ, у меня нет ни одного. Я смотрю на жизнь и ничего в ней не понимаю. И если завтра, к примеру, Грабовой и Виссарион действительно окажутся Иисусами – я пожму плечами и вновь опущу голову к земле.
Моя мама верит обоим, особенно Г.Г., потому что переться в тайгу, в город солнца – здоровья не хватит. А тут страна Григория, она повсюду, она вокруг тебя, а в ней, как при коммунизме, никому не надо будет умирать, не надо будет мести дворы за подачку в полторы тысячи, собирать с газонов окурки, использованные презервативы и выслушивать надменные упреки вечно недовольных жителей, в организм вольются сила и молодость и не выльются уж обратно, рассосутся кисты, нормализуется работа кишечника – кружка Эсмарха, это страшное, резиновое, грелкообразное, перекочует на антресоль и не вернется боле назад, на свой гвоздь.
И я хотел бы, мама, чтобы так все и было, я грежу золотым веком, но...
Третий класс. Старуха с блеском нержавейки в глазах – наш классный руководитель. Она охаживала непослушных линейкой, а после уроков заставляла нас стамесками скрести пол. Его выкрасили дурной краской, к которой липли грязь и резиновая чернота с подошв. Мы наскребали клейкие комки и замывали вычищенный пол, который назавтра, к концу уроков, становился снова черным. И изо дня в день я погружался под парту, в это вязкое коричневое болото, в нем увязала выданная стамеска и всякая попытка найти разумное объяснение тому, что я делаю. Еще старуха заставляла нас стричься под машинку. И даже девочка у нас одна наголо остриглась, а старуха ее и похвалила, в пример поставила. Мурзина – девочку звали. Мурзилка. Мне она нравилась. А потом вдруг – наголо.
Но того стоило, ведь старуха обещала нам на стыке тысячелетий, которых теперь и нет, которые теперь зовут миллениумами, обещала нам пришествие коммунизма. Причем, с укором таким в голосе, мол, вы-то, сучонки, потащитесь вволю, поимеете коммунизьма с его бесплатными благами, а я-то уж не дотяну, а посему – дальше звучало в голосе – скребите, скребите стамесочкой, чтоб и вам коммунизьм дармовым зараз не показался.
До сих пор вспоминаю ее со злостью, за это напрасное чувство вины, за неоплаченное, которое испытал перед ней за то, что буду хавать коммунизм полной ложкой, а она не дотянет. И скреб, близил светлую эру, остригся под канадку – за тридцать копеечек. Мне, такой прически ни разу не носившему, это было унизительно, в класс пришел – без волос, а словно с голой жопой. И дальше унижался – на пути к светлому будущему это мелочи. Готовились к приему в пионеры. Разучивали клятву. Старуха каждого проверяла. И когда дошла моя очередь, я несколько раз запнулся. Старуха сказала, что в пионеры принимать меня нельзя. И мне, сопливому, в слезах, пришлось перед классом извиняться и давать обещание, что непременно выучу от зубка. И было мне прощение. Прощенный, я бежал домой вприпрыжку, птицы весело чирикали вслед. Я сделался вдруг очень голодный. Прощен, прощен – улыбалось высокое белое солнце. Дома я ел и смеялся...
А потом приняли всех скопом – и двоечников, и отличников. И клятвы не спросили, никто не подошел и не поинтересовался моей выученной от зубка клятвой, надо было просто хором повторять за вожатыми. Мы повторили и сделали ручкой. И мир стал бесцветным, я больше не выбивался в отличники, подделывал материн почерк, прогуливал, а потом приносил липовые записки, что болел. Светлое будущее с добрым коммунизмом, с улыбчивыми ответственными людьми, которые после честного трудового дня берут у великодушного государства заслуженные блага, тихо угасало, перебиралось во сны, где и по сей день вижу я, как хожу с проволочной корзинкой вдоль длинных полок и набираю разнообразные вкусности, и выхожу, и ни перед кем не виноват, никому ничего не должен.
А моя набожная прабабка на то же время, на тот стык, как бы оправдываясь, обещала мне конец света. «Эх, деточки, не вовремя вы родились», – говаривала она. «Мы уж пожили. А вас и судить пока не за что. А вот Боженька придет и поставит всех на свой суд».
Богом я себя еще в глубоком детстве до изнеможения доводил. Начнешь молиться перед сном, как прабабушка учила, и червь внутри тут же – матерным словом на Боженьку. Я этого боялся страшно. Начинал про себя повторять: Бог хороший, Бог хороший, Бог хороший, Бог хороший, Бог хороший, чтобы ни одно ругательство не втиснулось. А лишь ослабишь, то червь вместо «хороший», словцо на «б» или на «х» ввернет. Так и повторяешь, пока измотанный не уснешь.
И обостренным чувством справедливости... Думал, почему котик домашний мой в тепле и сытости, а собака на цепи, на жгучем в мороз асфальте, почему папа пьяный и ест, и нож, которым он режет колбасу так страшно в его руке сидит, а мама не ест и забилась в угол. И так себя справедливостью изматывал – если шел по улице и поворачивал голову налево, то надо было потом повернуть голову и направо, чтобы справедливость восстановить, а чтобы справедливость соблюдена была и в порядке очередности поворотов головы, то следом – сначала направо, потом налево. Странно, наверное, смотрелся мальчик, крутящийся посреди улицы, как ошпаренная собака... И вот в младших классах я верил в коммунизм, а к восьмому не пошел в комсомол и уверовал уже в конец света. Что мне в этом будущем, если без конца света – ПТУ с насмешливыми зверенышами. А еще? Из черной ямы будущего прожорливой амебой торопилась ко мне армия, и мне совсем уж не хотелось за так, задарма, исключительно по половому признаку, отдаваться в чужие руки Родины.
Конец не пришел. Дурь выбивали преимущественно табуретами.
Но мысль о конце света тешила меня и позднее, потому как вышеозначенный свет освещал весьма безрадостные перспективы. Вижу, вот высветил двоих. Некогда мои знакомые. Им где-то по 20, а они: «Папик!» – «Что, мамочка?» Папик и Мамочка, значит. Они завели себе «детишек», пока в кавычках, потому что скромная комната в малосемейке, зарплата не ахти, «детишек», значит – сначала свинку морскую, а потом и свиненка к ней, ведь свинка будет скучать одна, она ведь не может одна! Обустроили домик в коробке из-под телевизора, двухместную постельку, туалет, тарелочки для жратвы, дверцу прорезали – все как надо. И все бы хорошо у наших свинок, только Мамочка чего-то ебется с каким-то таксистом, а Папик узнал, разобиделся, хотел уйти, да куда, обратно в деревню свою говенную? И не пошел никуда.
А вот недавно встретились на пути. Жирком обрастают – квартиру сняли, ребенка настоящего, вроде, в коляске катят.
Вот оно, ползет во всем свете. Вижу. Брак, кольцо новых родственников, из которого не вырваться, домашние праздники и сцены, приплод, надо на две работы, заработать там остеохондроз, а тут лезет второй подбородок, там выползает из-под ремня пузо, или сохнешь, желтеешь, крючишься, считая годы до пенсии, и однажды слышишь от своего выблядка, кто ты такой, чего добился, как я это повторяю своей маме, или сделать карьеру, карьерищу, реализовать все-все-все амбиции, положить на это молодость, зрелость, чтобы потом все-все было, чтобы иметь право на молодую любовницу, на какую отродясь не имел ни в молодости, ни в зрелости...
И вот под 30, а у меня ни планов отступления, ни стратегических высот, ни конца света, если жизнь объявит мне войну, так я ее уже заведомо проиграл...
Детское восприятие мира, скажу я. Юношеский максимализм, скажет Аня. Инфантильность, скажите вы. И будете убедительней...
Тщится моя бедная проигравшая мама. Встает раненько, идет с метлой по дворам. Возле мусорки там собачка кормилась, мама ей супы носила. А потом собачку, видно, машина ударила, долго ее не было, отлеживалась за гаражами. Но выползла – поесть. Задняя часть у нее отнялась – ноги волочились по асфальту. Через неделю такого ползанья по подмерзающей неласковой земле, по гальке, мусору, шкура и мясо с ног слезли, болтались клочьями. Вида той безножной собачки выносить совсем уж было невмочь. Мама подумала и купила за триста рублей – и даже жильцы скинулись, кому в радость ползучий кусок мяса, – купила шприц с большой дозой усыпляющего – собачка была крупна.
«Ей так лучше будет. Там ей будет хорошо», – резонно рассудила мама.
Подмораживало, ты, мой любимый мир, искрился инеем в утреннем солнце. Мама покормила безножную. Отозвала за гаражи.
«Ну, давай, моя хорошая».
И достала шприц. Собака забеспокоилась, закрутила головой. Игла ткнулась в шею, но как-то неловко, выскочила с другой стороны, нанизав лишь складку шкуры. Прыснуло мимо лекарство. Собака скульнула.
А вокруг – сухая трава слежавшимися кучеряшками, камешки – все обрызгано аэрозолем изморози, даже собачьи усы.
«Сядь, моя хорошая, не шевелись».
И безножная посмотрела маме в глаза и затихла, и даже голову положила на бок, чтоб удобней. И лежала не моргая, наливаясь своим лекарством.
Потом подергалась немного, из левого глаза выкатилась слезинка, и все... А мама осталась. И поползла дальше, к мусорным бакам. Затепливался новый день...
На сером небе – белое солнце, как бронепоезд из пункта Альфа в пункт Омега. На черном хлебе земли – белая соль снега – жри и не морщись!
Я жру и не морщусь...
12. Гвоздь
Тут у мамы гвоздь из стены вывалился, важнейший гвоздь из мягкой гипсовой стены, что отделяет ванную от туалета. Вместе с куском гипса вывалился. Чувствуете при слове «гвоздь» его кислое железное острие на языке? Без гвоздя маме очень плохо – на нем кружка Эсмарха висела. А без этой кружки остановится круговорот жизни... И она попросила меня забить гвоздь обратно. И тут взорвалось что-то во мне, словно долго копилось, словно вся предыдущая глава там и много еще чего – взорвалось и накрыло волной. И ведь чего бы – взять и забить гвоздь в мягкую стену. Но вместо этого померкло сознание.
– А что ж махатмы твои? Где они? Почему не спасут? Похоже, твои унизительные ежедневные процедуры их только забавят. Ты лопнешь, а они будут взирать с блаженной улыбочкой. А твои концентрации и медитации? Какой же был прок, если тебе опять нужен этот гвоздь? Пусть Бог тебе его забьет.
Вскоре мама заплакала – она тоже была на грани, чему немало причиной и недавняя смерть деда, да ведь и гвоздь – не только что вывалился, а три дня до, живот уже вздулся и не входил в юбки. Очнувшись, я долго мялся, прежде чем присесть на край маминой кровати, где она полулежала на подушке, спрятав лицо за одной из тех книг про иные миры. И опять закопошилось в горле: «Прячешься, да? Музыка сфер, да? Четвертое измерение? Вот оно, твое измерение, этот гвоздь. Он везде тебя настигнет...» Я с трудом подавил копошение, ведь не для того я присел здесь.
«Ну что ты... что ты... Все будет хорошо... Где твой гвоздь?» – сказал я. Мама молчала.
Благо, на новогодние каникулы приехала Тать, безотказная белокурая девица, знакомая мне еще по нашему закрытому обществу, нас с Горькой она вечно угощала дорогими сигаретами. Может, она была и скучновата, но уж круто сорила «Честерфилдом» и «Беленькой», а такие люди везде нужны. И эта Тать разрешила мне жить в ее квартире, сама-то она училась на очке в другом городе. Просто так, взяла и разрешила, только, чтоб платил, что положено – за свет, за коммунальные услуги.
Я забил гвоздь, повесил это, страшное, похожее на резинового ската с пластмассовым черным жалом на хвосте. И вскоре, взяв пожитки, ушел. Маме оставил кратенькое письмо, где извинялся, говорил, что не могу жить по сделке, менять свободу на опеку, на чистые носки, и вообще – устал есть людей.
На следующий день после моего ухода – узнаю я позднее – гвоздь вывалился.
13. Смех
This is the way the world ends. This is the way the world ends.
Eliot
Я съел свою Иришку, съел деда... Дед ел бабку, бабка ела дочку – вот и вся сказка. А что Иришка, разве из другого теста? У нее, как и у всякой бабы, даже на один пищеприемник больше... Нормаааальна. Заебииись. Так говорит Виталик всему, что видит, всякому шевелению во чреве этого мира, и катит себе дальше, покачиваясь на поворотах. С Виталиком я познакомился в литературном объединении, и нас роднило желание выпить и постебаться за глаза над всеми остальными. К прочему же его притягивало отсутствие денег своих и наличие, какое-никакое, моих. Он пел, я наливал – восхитительный симбиоз; и даже враг у нас был: вечно лишнее время, которое мы убивали безудержным смехом. Короче, что называется, искра пробежала.
Когда он появился впервые, сел на эту полированную скамеечку, всю во вздувшихся трещинах, щиплющихся за ладошки, и сидел такой блондинистый, прямой, с чудной осанкой, не знаю отчего, но мне пришло на ум, что он похож на белогвардейца.
Он украдкой ухмылялся, если кто-то читал стихи. Очередь дошла до него: «Представьтесь, пожалуйста, что пишете?»
А он все сидел и походил на белогвардейца, ухмыльнулся более явно и, начав весело, а к концу своей коротенькой реплики с налетом некоей патетической грусти, сказал: «Да не... я так... Послушать...»
И после реплики губы своим сложеньем наводили на мысль, что во рту у Виталика вся горечь мира. С тех пор он не пропустил ни одного заседания. Хата, в которую я заселился, на беду была очень близко с его общагой – и Виталик стал едва ли не ежедневным гостем. Это можно понять – тошно человеку от общажной жизни с двухъярусными шконками и многоочковостью, тем более ему – филологу на подселении к троим технарям.
Я звал его Витас, он меня – Эндрю. Я исправно поил его водкой – он принимал это как должное, даже открыто усмехался: «Наконец-то, Эндрю, мы вместе, я так давно и невыносимо трезв». Впрочем, иногда, чтобы я окончательно не осерчал, приносил на закуску кусок сала (а ведь и сало у Витаса было халявным – из деревни, где жили родители).
Он приносил кусок сала, любовно навеличивал его домашним и при этом продолжал сочиться благородством, даже если сало его и пожелтело, и задохнулось, и корка, задубевши в камень, покорежилась и отслоилась. О, сочетание его высокоблагородия и затхлого сала – как восхищен был я этими двоими.
На заседаниях Витас просто ухмылялся, а в домашних условиях болтал без умолку. Мы перемыли кости всем членам литературного объединения. Мы даже сочинили каждому собственную оригинальную казнь. Там была девушка, похожая на русалку и сочинявшая про русалок – мы приговорили ее к смерти через изнасилование лещом. Там был чудак, который хотел изобрести при помощи сверхпроводников вечный двигатель, да еще и писал рассказики про вечные двигателя – мы подумали, что ему не хватает вечности и решили сделать клизму цементного раствора – пусть будет ему хоть вечный запор.
Вот и очередная жертва. Новенький мальчик с диковинным именем Артур.
– Послушай, ну как у него это звучит, неужели он не понимает, – говорит Витас и достает блокнот: «по не скошенным полям твоего черепа колосятся золотые локоны» – возвышенный стиль, мля, романтический стишок про идеальную любовь, ода возлюбленной... И тут это. Смешно просто.
Голос у Витаса становится брюзжащим, словно он сейчас тряхнет головой и сплюнет по-старчески желтой слюной мне на пол.
– А вот, Эндрю, вовсе не нюхал он любви, про которую пишет, а из пальца высосал. Просто, типа, такой особенный, хитро-устроенный, что после этого к нему Дама Прекрасная, мля, Елена Троянская должна снизойти, а не просто блядь из подворотни. Артур он, мля, какому-нибудь Пете Хомячкову значит можно и с блядью, а этот Артур...
Я во всем соглашаюсь, а внутри неприятный узелок – ведь у Артура далее еще строчка есть: «...стан твой тоньше церковной свечи...» – точь-в-точь как у меня в его пору.
Однообразие и повторяемость стадий взросления... Во многих мальчиках и девочках из литературного объединения я остро порезался о самого себя. О себя – фрагмент однообразной достойной осмеяния массы, только, в силу возраста, с опытом маскировки. Именно поэтому я совершенно отказался читать на публику свои рукописи и все реже появляюсь на собраниях. Мне постоянно кажется: вот он, из цвета и пламени, войдет юный Рембо. Войдет в насильно окультуренный, обвешанный картинками выставочный зал, обведет взглядом наш кружок, согбенные вокруг стола спины и па-амочится мне на рукопись, на мой старательно несколько раз переписанный набело труд – любимое детище. А я даже не посмею поднять головы, глянуть на него и обозвать педиком.
Но ничего из вышеприведенного я не сказал вслух, мы просто вынесли вердикт: собрать по парикмахерским мешок «золотых локонов» и кормить ими Артура, пока не задавится, сука поганая, пихать, как гусю, пока не задавится.
Сегодня, в первую субботу февраля состоялось очередное заседание литературного объединения. Аня была в ударе, радовалась, что ей удалось собрать своими объявлениями такое количество новой «литературной поросли». Зал наполнил ток свежей крови, все знакомились, ерзали, мяли сокровенные тетради и, краснея, читали стихи на публику – вот как Артур, невинное голодное до локонов созданье. И солнце протянуло свои лучи, овеществляя волнение и бодрость первого свидания, и хакаски, взиравшие с размалеванных холстов, казалось, покрылись румянцем. Кто-то подал идею устроить чаепитие, мол, за знакомство. Терпеть более не было мочи, и мы с Витасом ушли, сопровождаемые грустным Аниным взглядом. Теперь сидим у меня, пьём водяру и изгаляемся. Лишь для Ани придумать смертную казнь я не позволяю, когда Витас начинает, я жалобно вскидываю брови и затыкаю уши: «Не, не, есть у тебя хоть что-нибудь святое, она тащит на себе всё это сборище, в то время как наш дорогой редактор Перфильев предательски всех бросил».
Впрочем, я уже восхитительно пьян, а в такие минуты смех может сожрать и святое, и через минуту я замечаю, что от Ани нестерпимо пахнет потом, и что этого не следовало бы оставлять без внимания. Наш приговор – срезать всю кожу у неё с подмышек и регулярно накладывать для пущей дезинфекции смоченные в соляном растворе тампоны. Затем, видимо, очередь доходит до меня – Витас спрашивает: «Ты-то, Эндрю, пишешь сейчас?»
Я неопределённо пожимаю плечами и достаю заветную тетрадь с Бритни Спирс на обложке. При виде непристойно-попсовой Спирс Виталик усмехается, как до него усмехнулась Аня. Я повторяю историю, что, дескать, тетрадь не моя, а досталась мне от одной девицы. Поступала одна – красивая, восемнадцатилетняя, аппетитная на журфак, и нуждалась в интервью для вступительных. Тут я подвернулся случайно – писатель, экзотика, поющий крокодил. А девочка такая – из высшего общества, любимая присказка: «Все дела, очки от Гуччи, галстук от Кардена». И друзья-то сплошь от Кардена, текила, казино, Бенджамин Франклин на бумажках. Да приедается: подружки, дуры, всё о тряпках – приедаются, дедушкина коллекция катан глаз мозолит. Решила на «писателе» глазом отдохнуть, пришла ко мне с этой тетрадкой брать интервью: творческие планы, смысл жизни, «что такое литература».
Я там, мямлю себе, мямлю, а думаю, вот пришла она без лифчика, груди у нее живые и молодые, моего любимого размера, соски торчат, наверняка моего любимого розового с перламутриной цвета; и еще, думаю, никогда мне ее не поиметь, и ловить здесь даже не стоит. И взяло меня раздражение, благо, было портвейна, сославшись на косность языка в трезвом состоянии, я напился и начал изгаляться: «Вы, вот, девушка, из другого социального слоя, да и поколения. Очень мне уж любопытно, в чем вы варитесь. Ничего, если я задам пару вопросов, только заранее извиняюсь, если они покажутся вам нелицеприятными. У меня ведь, сами понимаете, интерес профессионального свойства».
И пошло: сколько у нее было любовников, когда и как состоялась дефлорация, не занималась ли онанизмом в детстве, делала ли она своему «Кардену» минет и понравилось ли. Все с извинительными вводными конструкциями: «а я не перегибаю», «а вам удобно отвечать», «отвлекитесь от личности, просто передача информации. Я же писатель, а вы будущий журналист».
Она отвечала. Однако на второй бутылке портвейна, когда я дошел до прямой кишки, ретировалась, впопыхах забыв тетрадь. Теперь тетрадь моя... И я пишу именно в ней в силу какого-то особого удовольствия.
Витас выслушал историю, ухмыльнулся, открыл тетрадь, но, не прочитав и пяти строк, он ее закрывает и говорит: «Гавно».
Гавно... Он, поди, и тетрадь-то взял, только чтобы был повод сказать это вкусное слово – гавно.
– Да нет, Эндрю, ты не думай, что один гавно пишешь, – спохватился он, – все, все гавно... И Пушкин писал гавно, и я... Просто всё, Эндрю, гавно.
Любит Витас это слово, любит бросать его в лицо жизни, и в первой части слова заложен протест, а во второй – разумное примирение. УГАВФ, – гавкает Витас в лицо жизни, – УГАВ-ГАВФЕ УНОФ. Но... Собака лает – поезд идет... и с этим надо как-то жить, – миролюбиво заключает Витас. Такой вот он.
Видя, что я помрачнел, он берет гитару, (он оставил ее здесь со дня моего судомрачия) и веселит меня песнями, сочиненными по ходу:
Сегодня у хорошего поэта Артура
День рождения-а-а!
Я заверну какашку в серебристую бумажку,
Обвяжу розовой ленточкой и подарю Артуру.
То-то гости будут рады-ы-ы!
А-а завтра у хорошей поэтессы Катеньки
Тоже день рождения-а-а-а!
А на следующей неделе у редактора и руководителя литобъединения-а-а!
А еще скоро день рождения у замдекана филфака,
У декана, у ректора, министра культуры и-и
М-э-э-эр-а-а-а!!!
...Где мне взять столько гавна...
Помимо «гавна» у Витаса было в песнях еще два ключевых слова: «Залупа» и «дрочить». Надо ли говорить, насколько первородны и сочны они. Чего стоит хлюпающе-чавкающая звукопись глагола «дрочить», при слове этом сразу появляется умильная гаденькая улыбочка-хехекалка.
А Витас продолжает (песни приводятся в разумном сокращении).
Писатель Залупа написал автобиографический роман
И получил Нобелевскую премию-у-у.
Теперь его славным именем назвали школу, где он учился.
Школа имени Залупы, ура-а!
А на дом его прибили табличку: Здесь живет Залупа.
А мэр распорядился назвать улицу именем Залупы. Ура!
А губернатор края на очередном заседании внес предложение
Переименовать столицу края в Залупинск. О-о-о.
А на ОРТ вышли новые шоу-у:
Фактор Залупы, Форт Залупы и-и-и... Последняя Залупа.
О-о-о, Залупия, мой дом родной.
Я смеюсь до боли в сердце. Следующая песня начинается в плавном темпе.
Я люблю дрочить. Я так люблю дрочить.
Нынче даже врачи рекомендуют: дрочи!
Если тебе грустно, если у тебя депрессия, захотелось идеальной любви -
Иди в сортир и дрочи!
Темп убыстряется
А я не просто онанист, я м-мм... пассионарий.
Я хочу, чтоб всем было хорошо-о-о.
Я открою клуб хорового дрочения.
Мы расклеим объявления и соберем на стадионе весь город
На сеанс хорового дрочения-а-а.
О-о-о, как будет хорошо-о-о,
Когда мы кончим всем городом одновременно.
Витас с остервенением бьет по струнам.
Мы все одновременно кончим,
И это будет всеобщая гармония, любовь и единство
О-о-о, придет золотой ве-е-е-к!
И сперма наполнит стадион до краев и выплеснется на улицы!
О-о-о! И мы поплывем.
Я уже не смеюсь, я смотрю, как Витас ушел с головой в свою жутковатую песенку, и как темнеет стена у него за спиной – между Витасом и жизнью падает тень. «Ибо Твое есть царство».
Кончим и поплывем!
И все плывет. И мэр плывет. У-у!
И губернатор в своем джипе.
И Эндрю плывет. Подпевай Эндрю!
И мы все в сперме. Мы плывем, сметая стены и заборы.
И я плыву! О-о, и я уже захлебываюсь, захлебываюсь!
А все плывут, плывут, плывут, плыву-у-т!
Истерический голос Витаса обрывается всхлипом, этот бесконечно долгий всхлип останется звучать во мне, не теряя, а напротив, приобретая свежести и жути. Выдержав паузу тишины, Витас начинает тонко смеяться, переходя на односложное кха-кха-кха, словно весь остальной звук ушел в ультразвуковой диапазон.
– Эх, Виталик, – говорю я, разливая остатки, – нельзя так много и без разбору смеяться.
– Да, Эндрю, смех это яд, который отравляет мне жизнь, но это и мое противоядие от жизни, – трагическим образом говорит Витас.
Я хмурюсь, речи сии, конечно, не новы, но правоты-то у них не отнимешь. Я сам пользуюсь этим противоядием. Смешно, когда страшно, когда бьют по морде, а потом говорят: че залупаешься, урод, иди, умойся; смешно, когда противно, когда хорошо; смешно, когда противно оттого, что хорошо и когда хорошо оттого, что противно; смешно, когда страшная баба признается в любви, а красивая посылает на х.й, смешно оттого, что никогда наоборот.
Почему же сейчас не смешно. В этих стенах рядом с Витасом, пустой бутылкой, рядом с ржавой раковиной, в которой куча банок и кружек, потенциальных узилищ для подрастающих тараканов. Почему не смешно, только страшно. Смеха больше нет, остался лишь долгий честный, как эта пустая бутылка, всхлип...
– Устал я Эндрю, устал... У меня дома снег сейчас по пояс, дрова смолянистые в печке трещат. Шарман, бля.
Витас сладенько осклабился.
– Мадемуазель у меня там... Вдовица... Но я к ней захаживаю, горячая. А поедем, Эндрю, ко мне на выходные, там хорошо. Поедем?
Я молчу. Я смотрю, как сверкают глаза Витаса, как сгустилась тень за его спиной.
14. Серебро
Поздний вечер. Магнитофон тянет и пожевывает пленку. На кухонном столе две тарелки и кружка – под ними по молодому таракану. И даже бутылка из-под 777-го – в донышке же всегда выемка – стоит на одном таком таракане. Давить противно, вот я и прикрываю их, потому что видеть, как ползают они по столу, тоже противно. Будет как всегда – пойду спать, поворочаюсь, а потом встану и выпущу их на свободу...
Впрочем, сегодня я долго не усну, даже если накормлю своих тараканов бутербродами со сгущенкой... Кора и Лелька. Как-то разом вернулись они в мою жизнь, словно жизнь решила подбить всю бухгалтерию, свести дебет с кредитом перед тем... Перед тем, как предъявить счет... Они ворвались, и за ними волочился ворох недобитых мифов и воспоминаний. Они ворвались – и сказочные замки, дважды, трижды разрушенные, воздвиглись по своим местам. О, они выглядели еще прочнее, мерцали незыблемо, латунно.
Лелька, Лелька, Лелька – бумага стерпит все, даже твое имя. А в лицо я так и не смог назвать тебя Лелькой, как угодно: по фамилии, или насмешливо – че-эс-пе (она была в здешних местах самым юным членом Союза Писателей). Что тут осталось от тебя, Лелька, по прошествии трех лет? Что... То, как ты с придыханием сказала: «Князь мой», и то, как дивно мы потом сплелись на диване, и я боялся выпускать тебя из этого прямоугольного мирка... Что тут? Вот мое честолюбие, и вот моя похоть. А что еще? От тебя и выше? Потому и не могу назвать тебя Лелькой. Слишком сакрально. Для этого нужно быть тем самым князем...
Знаешь, Лелька, у нас в городе, туда, подальше к окраине, есть такие темнющие улицы – ни единого фонаря. И живут на них озорные дети из бедных и неблагополучных семей. У них там, как у тебя: щербатые заборы, горбатые домишки и баньки, искристые сугробы осыпаны крупными, как листва, хлопьями сажи, снег хрустит, и дым печной стелется – очень добрая, сказочная атмосфера. А мимо, с работы, в свой спальный район едут люди... И эти добрые дети умеют делить людей и их жизни на двое.
Они берут мешок, набивают ветошью или соломой, надевают пальтишко драное на него, сверху напяливают треух из поеденной цигейки, снизу – нашпигованные той же ветошью кальсоны, обувают кальсоны в сапожки, и полученное чучело в непроглядной темени укладывают на дорогу. Сами же чуть поодаль – наблюдают, хихикают – эти вершители судеб.
И спешит после трудового дня водитель, дома пельмени на ужин, в кармане дивидишка напрокат. Торопится в уют и покой, весь уже там, в уюте, а может, и жена у него милая, теплая, не гулящая: зевает, шуршит фланелевым халатом, у нее нежный желобок вдоль всей груди – целовать его и жмуриться... И вдруг фары выхватывают из темени тело на дороге – ни затормозить уж, не объехать. Подпрыгнул на нем и дальше... Я из тех, кто проедет мимо и не остановится. Вот остановился один, подошел, глянул – чучело, ффу – он даже счастлив слегка, поругивает озорников. Он совершил поступок – заглянул в глаза своему мертвецу.
А сегодня, когда я встретил тебя по дороге с филфака, – а шел-то я просто за бутылкой избитым своим темнющим путем, сегодня...
Привет-привет, могли бы мы сказать друг другу и разойтись, как это уже было. Но случилось иначе – мы остановились, протянули навстречу руки жадными до тепла ладонями вперед и сцепили пальцы.
Потом были твои бесконечные кафешки, где когда-то, как гласила легенда, странные создания, все в сполохах серебряного века – Горька и Лелька – украдкой писали на столах: чорт, Блокъ. Кафешки стеклись в одно – с шуршащим мельтешением людей на заднем плане, с неиссякаемым пластиковым стаканчиком лимонного чая и грязной голубизной незыблемости стола между нами. Обо мне нельзя сказать «рукастый мужик» или «кулак с голову ребенка», но твои лапки, которые ты тянула зябко на встречу, обе легко располагались в моей заурядной ладони – еще и место оставалось. А я их прикрывал сверху второй. О... я начинал чувствовать себя мужчиной, чем-то большим, а не просто кающейся соплей, извергнутой из благостного носа.
Череда кафешек вела нас к заповедному месту, где все началось и закончилось, они были как станции на пути. И вот мы уже за городом. Идем по лыжне, проведенной спортсменами по льду той реки, в которой когда-то под струями дождя бесновалась – ты.
– Помнишь?
– Помню...
...А еще помню, что на том берегу есть дерево, державшее Горькину веревку... Но мы обходим это место – нам хочется другого.