355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Белозеров » Люди до востребования » Текст книги (страница 1)
Люди до востребования
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:40

Текст книги "Люди до востребования"


Автор книги: Андрей Белозеров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)

Андрей БЕЛОЗЁРОВ

ЛЮДИ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ

Повесть

1. Чужой дом

Была ночь и очередной приступ судомрачия. Что такое судомрачие? Просто слово, появившееся само собой, и звучанием своим как нельзя лучше передающее мое нынешнее состояние. Мое чувство вины и неподдельного страха, словно ты изо всех сил жмешься к стене, а за ней заочный кто-то, кого ты не чувствуешь и не слышишь, а только знаешь о своей перед ним вине и боишься, боишься, что он уйдет и будет уже неизменно пусто, а ты и не поймешь, не услышишь, а только будешь все также жаться к стене.


Они, мои приступы, сродни белой горячке, и наваливаются на отравленный организм после изнуряющих запоев. Так было и в этот раз. Я пил неделю, но не слишком много, чтобы судомрачие заявилось ко мне. А потом из деревни с каникул вернулся Виталик, и мы отметили его приезд. В первый день мы испили прорву водки. Второй день мы до обеда стойко держались, и он веселил меня песнями, сочиненными по ходу, под монотонный гитарный мотивчик.


Я работаю на фабрике по производству использованных презервативов, о-о-го-го.

Да! Мы производим использованные презервативы-ы.

А еще съеденные булочки и рваные носки, у-у-угу.

А вчера нам выдали зарплату за полгода

Продукцией нашей фабрики, о-ы-ы-ххы!

Мы смеялись и смехом спасались от похмелья, однако после обеда решили, что нужно продолжать пить.

И был день третий, и Виталик сказал, что больше не может, что лекции у него и надобно отойти. Сказавши, засобирался в свою общагу. У меня же лекций не предполагалось, поэтому, проводив его до ближайшего перекрестка, я свернул в магазинчик с ничего хорошего не предвещающим названием «Аннушка», где и приобрел литровый тетрапак «Анапы» и 0,5 тридцать третьего. 
Ночь была бесконечна. Голова хотела лопнуть, а сердце, напротив, сжало, что и не вдохнуть. Я лежал колодой, только моргал, наблюдая, как ухмыляющиеся свиные и говяжьи головы крутят вокруг меня хоровод. Вместо лампочки с потолка висла петля, а на тополе за окном белели гирлянды лошадиных черепов, помнится, они еще слегка бряцали.

Утром же, после череды болезненного бреда, после того, как судомрачие отступило, грань, на которой стоял, кажется нереальной, и рука моя левая снова движется; и тогда я смотрю на эти чужие стены в обоях с розовым узором, выцветшим местами до бледно-желтого, на вышарканные жирные овалы над кроватью, оставленные спинами и головами многих квартировавшихся до меня, на потолок с лампочкой на длинном шнуре и назойливым крюком для люстры, словно кто палец протянул через все потолки и подманивает, показывает верный путь; смотрю, и странно мне: отчего это такое хрупкое все – и не рухнет, ведь непонятно чем держится, отчего потолок на меня не падает, суставы мои не рассыпаются, отчего земле бы на солнце не упасть, отчего жизнь сидит внутри, как паразит, и длится, и теплится, и держит кладку, сочленения связывает.

И я, конечно же, встаю с кровати и не осыпаюсь, прохожу на кухню, где на столе, на изрезанной, с плавлеными кругами от горячих кастрюль клеенке обычно томятся накрытые железными кружками два-три таракана, сажусь за этот стол, стираю рукой жир и крошки на небольшом пятачке, чтоб не зажирнить тетрадь, и, конечно же, пишу.

Пишу в чужой тетрадке с Бритни Спирс на обложке – у Бритни плотоядно обведены губы и глаза, прежней, видимо, хозяйкой тетради. Рядом древний кассетник, я включаю его, он безобразно тянет – женский вокал превращается в мужской, мужской в дьявольский, но в чужом доме выбирать не приходится. И моя похмельная муза расправляет здесь крылья.

2. Счастливое место

Митек – производная от ее фамилии. Она приходила, когда кончались бабки, а желание выпить не кончалось. Это посредством Митька и портвейна попал я в замечательное место, похожее на рай...

Приняв портвейна, Митек плакалась на судьбу, на сволочей-любовников, которые кидали и обкрадывали ее, страдала по последнему – татуировщику, похожему на Горшка из «Короля и Шута».

Приняв еще, хвасталась хмельными подвигами, совершенными на сессии в Новосибе: тут и ночные лазанья по простыням с четвертого этажа общаги – в поисках спирта, тут и панки, которые заедают водку тараканом, и лесбийские танцы на пьяных столах баров.

Приняв по максимуму, она просто утыкалась в налитый портвейн и грузилась, или же иногда смачно сплюнув туда, в стакан, демонстративно выпивала.

Вот она, Митек, Митечек, с милой мордашкой сердечком и скромной, а на самом деле наглющей, улыбочкой. И улыбочки ее, думаю, ломом не перешибешь, она с этой улыбочкой, как у напаскудившего школьника, думаю, и через труп мой перешагнула б.

И вот пришла Митек, а у меня еще оставалось малость от получки, и мы двинули отовариваться. Пока я покупал «Анапу» для себя и Митькин традиционный «Кавказ», она стащила пару бананов с прилавка и затырила под полы своей в красную клетку рубахи. Потом мы еще искали плавленый сырок, потому что она канючила, что всегда закусывает «Кавказ» сырком, что в Новосибе единственно так она и делала, что это едва ль не священнодейство.

Потом было хорошо. В парке отдыха мы забрели на заброшенную дискотечную площадку, огороженную двухметровым забором из рабицы, отчего площадка больше походила на вольер для скота. Чудесно запущенная, поросшая бурьяном и тополями, которые взломали асфальт. Одно кривейшее дерево стволом вросло в рабицу – будучи молодым побегом, оно сунуло верхушку в ячейку сетки и росло так, и утолщалось, и врастало плотью в железную проволоку. Красота запустения ублажала мой глаз.

Мы ели бананы, ломали сырок «Орбита», по очереди грызли неподатливый уголок тетрапака, пока таки не отгрызли, закатывали друг другу репейник в волосы. И солнышко в тот день вовсе не надоедало, не тыкало в меня лучами, наоборот – грело по-доброму. Разомлевшая Митек стала напевать подражательным образом: «Мы все уйдем из зоопарка». Это забавляло меня, вдвойне забавляло, потому что наша танцплощадка напоминала вольер.

Я быстро пьянел, сердце, неумолимый насос, перерабатывало портвейн в блаженство, в возвышенность чувств – я любил Митька, репейник, птичку. Сырок наполнялся особым вкусом, его суховатые, кислые крошки молодили мне душу – ведь он был родом из моего детства.

«Мы все уйдем из зоопарка-а...» И я даже верил – уйдем.

– Самое время покурить, – сказал я, жмурясь на солнышко.

И полез в карман. Ветерок хоть и легкий, но задул три спички в моих руках, как я от него не уворачивался. Тогда Митек научила меня прикуривать «по-морскому» – раскрыла коробок до половины, быстро подожгла спичку и сунула в образовавшуюся в коробке нишу – а там огоньку никакой ветер не страшен.

Сделав пару жадных затяжек, я сказал:

– Слушай, Митек, выходи за меня замуж, что ли...

И тут же:

– Стой, не отвечай прямо сейчас. Вот приедешь с сессии... Тогда... Но не забудь. Приедешь и сразу дашь ответ. Идет?

Она пожала плечами и сказала: «Ладно». И, естественно, с неперешибаемой улыбкой.

Мой чудный сырок с округлыми углами, каемочкой, с клочком серебристой фольги прилипшей... Я отламываю белый мягкий уголок, и пока я это делаю – я живу. Сейчас бы я сказал, что никогда не связался бы брачными узами с бесхозяйственной пьяницей Митьком, совсем не похожей на мой мещанский идеал, что я сделал это предложение, потому что никто этого не делал до меня, и таким образом хотел расположить ее к себе, и если бы я не был уверен, что впоследствии она скажет «нет», я бы не бросал слов на этот задувший три спички ветер. Но там, на танцплощадке, я хоть чуточку, но жил, а это редкость ведь, и отдавался игре в любовь, и искренне верил в сказанное.

Вечерело. В том же магазине мы взяли еще «Кавказа», и пока я неумело строил продавщице свои пьяные глазки, Митек стырила очередную пару бананов.

А по выходу случилось преображение. Сказка опустилась на город. Мы шли по улицам, и нигде не было видно людей. Мы гуляли, утопали в молчании на закрытом еще в 70-х городском кладбище, любуясь на светлые, черно-белые лики в овальных рамках. Мы взгромоздились по лесам на колокольню строящейся церкви. Сидели на залитой теплым мягким гудроном крыше школы. И пили, пили. А людей все не было. За ними исчезло солнце, и в темноте мягко остановилось время.

И мы шли в темноте, холодало, и мы открыли первую дверь на пути. Это была то ли контора, то ли общежитие, за стойкой стоял стол вахтера. Мы сидели в его кресле, Митек звонила по черному дисковому телефону с отколотым углом внизу, звонила наугад – и везде только длинные гудки. Мы достали «журнал приема-сдачи дежурства», расписались в нем. Митькины глаза радостно светились, мои, наверное, тоже – ведь я дышал, так свободно дышал.

Потом – лицом к лицу.

– Ах, Борисыч, – с улыбкой вздохнула Митек – даже улыбка выглядела иначе.

И, конечно же, поцелуй.

И я осознал вдруг, каково оно, счастливое место. Моя утопия. Ведь все зло мира от излишка людей. Чтобы этот рай появился, нужно просто одномоментно убрать отсюда всех людей и оставить только меня с Митьком.

И все сразу станет на свои места. Не будет никого, кому бы я позавидовал или посострадал, пососострадал, не останется повода для кривых ухмылок, ни одной твари – возлюбленной, ненавистной; и не отразится более рядом со мной в витрине ни одного соперника по сосуществованию, сосососуществованию, ни одной мрази с квадратной мордой, жаждущей размножаться, строить, ширить среду обитания. Только я и Митек. И не скажет она впоследствии «не-а, Борисыч, все-таки я не буду с тобой спать». Ведь больше не будет королей с шутами и ни одной теплой койки, впрочем, как и у меня. Будет лишь одно – погружение в счастливую обреченность. Митек обреченно станет моим идеалом.

И значит, идеалы отпадут, как дохлые кровососы, а с ними – сублимации, амбиции, дурные тексты. Во мне счастливо упокоятся недоношенные мессия и пророк, Казанова и принц Уэльский. Со временем, конечно, умрем и мы с Митьком, мы же паразиты, неспособные добыть из матушки-земли кусок хлеба, и это, конечно, минус, но ведь, с другой стороны, не придется, не придется же мне слушать очередного отказа и униженному, жалкому, отодвигать полоску ее стрингов и тайно ебать ее, спящую на моей кровати, вусмерть пьяную, и маяться гадко, никчемно, в злости, вине, и прочем, бестолковом...

А вообще-то, на первое время, портвейна и сырков в вымерших магазинах нам хватит, а там, глядишь, и Бог манны отсыплет – мы же почти Адам и Ева. Только плодиться нам ни к чему...

Этот рай так захватил меня, что я взял Митька на руки, посадил на стол, прямо на «журнал приема-сдачи» и долго, нескончаемо долго целовал ее в губы, длил зыбкий рай.

3. Поэзия жизни

Наш аэропорт – замечательное маленькое государство: свои придворные и холопы, свои слесари, дворники, электрики, бензоколонка, автопарк, два буфета, собственная больница и ментовка, наши гэсээмщики – уникальные спецы по зачистке емкостей и колымят по всей области, наш аргонщик варит алюминиевые сплавы, к нему стекаются со всего города, потому что треснувшие движки и радиаторы варятся только здесь, есть отменный стоматолог, и повара искусны в выделке беляшей, а борт питания – неистощимый клондайк минералки, разных шоколадок и леденцов от тошноты.

У нас случается много интересного: кортежи вождей и звезд, аварийные посадки, трупы экипажей, разбитый вертолет Лебедя, обезумевшие родственники, встречающие известный груз из Чечни.

А мое место – вахта административного здания, эдакий аквариум и вертушка со стопором.

Восемь часов утра, ты говоришь «можно ваш пропуск», «пропуск есть», раз 50 говоришь «здрасьте», 50 – «доброе утро» и 50 – «привет». Все сопровождается кивком, когда под нос тебе суют пропуск. У нас в конторе куча смазливых девок, я пялюсь на них пятнистым окунем из своего аквариума, когда они проходят мимо, а они, перехвативши взгляд, суют мне сраный пропуск под нос, думают, что мне нужен пропуск, будто меня и заинтересовать больше нечем. Я ничто здесь, сигнализация, детектор пропусков, стопоритель вертушки, нажиматель ментовской кнопки под столом, если внутрь рвется неидентифицированный объект. Стоит ли говорить, как я ненавижу свою работу, как налит усталостью, безразличием через пять минут после заступления на смену.

Но все это лучше во сто крат монотонного физического труда и колеса восьмичасового рабочего дня, перемалывающего всякие зачатки сознания, поэтому я смиренно сижу в аквариуме и киваю болванчиком.

Живут только глаза. Бухгалтерия, кадры, юристы, отделы доходов и договоров – царский двор, на который я хлопаю глазами. Они сидят здесь династиями и скрещиваются исключительно между собой, заботясь, видимо, о породе. Вот холеная девица из доходов с росписью под гжелку на ногтищах и вечным пасьянсом на мониторе, дочь главбухши и жена юриста, сына заместителя генерального по производству. Недавно они играли свадьбу в нашем буфете. Теперь они работают через коридор и, возможно, на обеде они запрутся, и он сделает с этой красоткой то, чего я никогда не смогу с ней сделать, а вечером сядут в дареную на свадьбу десятку и поедут в свое счастливое будущее, чтобы там размножаться и посадить однажды своих породистых, холеных детей сюда же.

Как же трудно вариться в этих сливках, пожирать их глазами, быть недоразумением в камуфляжных пятнах униформы на пути их туфель на шпильках.

В пять пластинка крутится в обратную сторону, вертушка, вытертая до блеска человечиной, – тоже. Пара сотен «досвиданий», «счастливых путей», «всего доброго».

Поздним вечером по обыкновению начинаются полеты и крысиная возня экипажей: внутрь тащат баулы с картошкой на Норильск, а с Москвы наружу – телевизоры. Аэропорт – здоровенная мясорубка по переработке картошки в телевизоры.

И... тошно мне в вашей мясорубке... никаким взлетно-посадочным леденцом не заешь. А еще, еще отдельные элементы здесь, средь вас, стали звать меня писааателем. Просто однажды дернул меня нечистый поклянчить денег на книжку у генерального. Денег не дали, но отдельные элементы, бывшие тому свидетелями, начали посматривать на меня, как на поющего крокодила, что ли, или юродивого, – с нежностью, заботой посматривать. Женщины из царского двора, с печатью благородного воспитания на лицах. Они стали со мной сюсюкаться, всячески помогать, то билеты бесплатные оформить, то отпуск сессионный, мол, что с него, с литератора возьмешь, у него повесть в мозгах, он весь в эмпиреях витает-с, а тут суровая документация, заявления, справки, трудовое законодательство. И вели по кабинетам за ручку. И интересовались после – «как вдохновение», а у меня ж сдохновение одно...

Расплачивался я за неоценимую поддержку этих, в общем-то, добрых, замечательных дам выслушиванием разных историй.
Например. Он! И Она! Еще учились в параллельных классах. Жизнь развела. Разлука, нечаянная Встреча, мимолетный взгляд. Еще десять лет Разлуки. И вот, и вот... Опять нечаянная встреча, подстроенная Судьбой! А завтра у нас венчание! Чем не тема для нового произведения? Дарю. Спасибо. И глазки светятся счастьем. Мне остается только поздравить и преподнести конфет.

А начальник мой, который гнобил меня и выживал за распиздяйство, переменился с той поры – хлопает отечески: о чем задумался, потерянное поколение, сюжет нетленный вынашиваешь? Или идет мимо моего аквариума с кем-нибудь и тычет в меня: «Видал? Наш писатель, будущий, так сказать, Достоевский, в Москве аж учится, у кого еще такие кадры на службе, а? вот он сидит, улыбается, а сам пишет про тебя». И начальник громогласно хохочет.

Наконец, заполночь, поимев все вышеозначенное, традиционное, я расположился спать в своем протертом до фанерного дна сонмами долготерпных седалищ кресле, покряхтел, похрустел костями, сдвинул кобуру ближе к пряжке ремня, чтобы не давила на бедро, и закрыл глаза, намозоленные человечьим движением.

Но пришел начкар, оказалось, что прилетел московский и привез «фабрику звезд», и они должны выезжать, как большие шишки, через международный сектор, а там на заборах висят наши провинциальные фанатки, жаждущие снимков на фоне звезд. Согнали всю аэропортовскую милицию. Начкар послал меня в поддержку.

Плелся я к межсектору, как на пытку – не радовала меня мысль, за сутки и так перекормленного людскими лицами, оказаться в клокочущей восторженной куче. Моя надежда, что пока я дотащусь, все само собой рассосется, не оправдалась. Гомонили телки, покачивались их пьяные ухари, покуривали и крутили цифровые мыльницы на тесемках, менты хмуро и бессловесно теснили их от забора и ворот.

Словно из черной норы, вынырнул фээсбэшник. А эти создания адовы весьма странны – они верят в нужность свою и своего дела всемерно. Они среднего роста, один к одному, как клоны, худощавы, с залысинами и интеллигентно-писклявыми голосами. Все до смешного в черном – агенты матрицы. Настороженные, как сурки, пугливые, постоянно вертят мордочками.

– Не позволяйте им фотографировать стратегический объект! Вот здесь, надо еще человека, когда будем открывать ворота! – попискивает фээсбэшник, а сам держит руку между пуговиц черного пиджака – у него там кобура. Скучно фээсбэшнику в аэропорту, работы, видать, мало, а тут такое шоу, он цветет, он, наверное, даже счастлив.

«Еще человеком» стал я. Было стремно участвовать в клоунаде. Я встал у ворот, в указанное место, втянул голову, опустил взор, чтобы часом никто из толпы меня не узнал или по телевизору не засветиться во всем позоре, ибо там и телевизионщики были. Сунул руки в карманы. Зябко.

В толпе пошло шевеление, визги, взмахи конечностями – к самолету дали трап, к заветному отверстию бизнес-класса в носовой части. Две черные машины на поле послушно рванули к самолету, как собаки, завидевшие хозяина.

Я смотрел исподлобья в бледные акварельные пятна девчоночьих лиц с глазами, блестящими от света прожекторов на мачтах, лиц, над которыми Бог словно и не старался, а катанул малярным валиком туда-сюда – вот тебе и пять дюжин, и ненавидел себя и начкара, ненавидел это бабьё за то, что я просто недоразумение, из-за которого они не могут повиснуть на заборе, препятствие, темное пятно на пути их зрения.

Где-то в стиснутых зубах у меня хрустнула пломба. Я вжался в чугунные прутья, прибитый светлыми пятнами возбужденных лиц, став тенью у ног спустившейся по трапу «фабрики».

4. Полые люди

Я истекал словесами. Брюзжал. Почему? Наверное, я, невостребованный писака, и сам бы хотел сходить по тому трапу. Я, взмокший от своей неизвестности, считал себя и более достойным внимания, чем эти, соевоголосые. Я взращивал искусство трудоемко, медленно, а они топтали его и не замечали даже. Я был Сальери, а они – какие-то абсурдные Моцарты. И от абсурдности я брюзжал.

– Это оскорбительно, вдвойне оскорбительно, чем просто шоу-бизнес, – выговариваю Анне на следующий день, – эти какашки заворачивали в фантики беззастенчиво на глазах у всего народа. Вот, мол, мы из чего угодно сделаем, мы, профессионалы, а вы ссаться будете, и теперь, мол, ешьте, хавайте. Оскорбительны эти ядреные телки, мальчики с тщедушным пидорским подвыванием, глагольная рифма, три ноты, размазанные на четыре четверти. Им самим-то не стремно звать себя полуфабрикатами, а? слушать подобострастно этих... поучения таких же уродов, только старых, заматеревших в своем уродстве.

– Напиши про это.

– Да что писать! Мастурбировать, блядь. Другие понаписали, без меня. Или про желчь свою? Как я регулярно смотрю по телевизору «фабрику» и плююсь в их елейные рожи. И испытываю глубочайшее удовлетворение. Нехер тут писать, комплексы свои тиражировать. Плакаты надо писать. И к стадиону до начала концерта. Долой, блядь! Верните человеку чувство брезгливости. Чутье на пошлость.

– А давай плакаты. Нарисуешь?

– Ага... Кто пойдет? Кто у нас остался? Кому это нужно. Мы вдвоем? Смешно это, и стыдно... с плакатами.

– Эх, смешно... А знаешь, единственное, что мы можем противопоставить? Напиши слова к песне, такие, чтобы те же, кто сейчас на стадионе будут, потом эту песню твою в парке под гитару... И слушали, проникались...

– Смешно это.

– Или подпевали... Простую, но не пошлую... Нет?

– Ты поэт у нас, тебе и карты. Пиши. Кто только петь будет. Вон барды сидят кружком и бренчат друг другу. А в парке чего-то не слышно их, там от «сектора газа» и «красной плесени» скупая юношеская слеза льется, а не от глубин твоих душевных.

Аня кротко улыбается, опустив бледно-серые глаза, цвет из которых словно вымыла река долгой жизни. В ее 20 противоестественно старушечьи черты проступают на лице. Если ее длинные растрепанные волосы станут вдруг седыми, получится безумная старуха из какого-нибудь черно-белого фильма.

Мы с Аней – две дряблые души, два полых человека без ядра и набитые сеном из трав, некогда горьких, пьянящих. Но кровь этих трав вышла из нас сквозь раны на сердце. Мы только ходим, смотрим, как все разлагается, рассыпается, и повторяем: как было хорошо. Два привидения, кормящиеся обрывками собственных строчек, когда-то написанных, и несобственных, которые когда-то трогали душу; лоскутками воспоминаний: былой бережок, где так звонко пелось, былые качели, на которых мы, казалось, мир раскачали под собой, былая злость, былая радость...

Ненавижу – так. Ненавижу перестановки слагаемых, потому что не «все одно», потому что – меняется. Ненавижу – «и это пройдет», занявшее все полости в душе моей, оно гравируется теперь не на кольцах, а на лице всякой вещи и человека. Не должно проходить! Не «одно к одному», не «все кошки серы», жизнь не театр вам. Ненавижу философского отстранения, груды модных пособий о том, как прошмыгнуть по жизни и не замарать калош. Хочу марать и ненавижу актерство.

Впрочем, ненависть моя слабосильна и скоротечна – уже прошло. Не проходит лишь то, что все проходит.

Мы сидим с Аней, понимающе улыбаемся и курим одну за другой, чтобы как-то убить и растянуть одновременно выпавшее нам на долюшку время.

5. Прогулка

Утро, говорят, вечера мудренее. Утром надо с новой силой вставать, солнышко встречать. А тут поясница ноет, гравитация к полу гнет, выставляешь ей, словно волнорез навстречу волнам, позвонок у основания шеи, а она льется сверху на нас, людей, превращая со временем в оплывшие комки – провисают щеки и подбородки, опускаются плечи, груди у женщин текут вниз двумя каплями по огарку свечи. А в желудке все узлом, во рту погань. От стакана чая, равно как и от сигареты, – блевать хочется. Глазу положить не на что – от всего омерзение, и от нас, людей, в особенности. А людей нужно любить.

И значит, я снисхожу по подъездной лестнице во внешний мир. Хотя это просто прогулка до магазина, что в ней – пересек улицу и протопал пару кварталов, но, как и любая другая прогулка, она сопряжена с разнообразными душевными ранениями, томлениями и переживаниями, стерегущими за каждым углом.

Сейчас еще зима, сейчас не так сложно. Но вот придет весна. Покровы, срамные места прикрывавшие, будут таять, язвы прогалин изуродуют белое, и оно уйдет, обнаружив под собой собачьи какашки и разных мертвяков. Мертвяки разморозятся, отмякнут, разомнут суставы и начнут снимать с себя одежды, смердеть похотью.

Где тут справедливость – лето находит в зиме столь благородную смерть, как царевна в хрустальном гробу, а зима дохнет непристойно, в судорогах, отошедших водах и грязи...
Я тоже буду вариться в самом котле весны – таять, вонять, болезненней спотыкаться о каждое лицо. Так малопривлекательная девица, попадаясь на пути, радует глаз, поднимает настроение, а если подобная особа еще и под руку с парнем – я в цвету, ведь не я там с ней. Но шагов двадцать вперед: и настроению суждено поменять вектор – навстречу вихляет восхитительная телка, мечта поэта, только мимо поэта, а следом – еще лучше, да с каким-то совсем уж задрипанным ублюдком. Такой раны мне не снести – я в глубоком унынии.
Зимой легче, зима – это отсрочка, которую я сам себе даю, отпуск, на время которого я могу возвышаться над миром, говорить, вот ты, мир, у ног моих, а я зна-а-аю суть твоих механизмов. А потом, бух – и ты в котле, со своей похотью, комплексами, желанием самоутвердиться, как у всякого о двух ногах и со всем, что между.

А для честолюбия нет ничего сквернее плохо одетой дурнушки, взявшей вас под руку, увы, это механизм...

Еще странно, очень странно украдкой наблюдать свою прогулку в витринах магазинов. И витрины доказывают тебе, что ты есть, что ты занимаешь определенное место в мире вещей, и, следуя закону Архимеда, хоть малость, но выдавливаешь мировой воды, и так же невозмутимо витрины отражают твоих соперников по бытию, которые тоже выдавливают... И там, в витринах, идет настоящая война, все друг друга выдавливают, а отвернешься – и снова ты иллюзорный объектив, плывущий над утоптанным снегом на тротуаре.

Так я вплываю в магазин, беру «Кавказа» и пачку сигарет. Плыву обратно.

Все это столь прискорбно – сосуществовать, превращать прогулку в войну, а затем, выпив, мечтать о золотом веке и родстве душевном.

Вот Горька, он мог взять меня за руки, под руку, и не боялся, что сзади кто-нибудь начнет хихикать, решив, что мы пидоры. И решали, а я вырывался и говорил: «ну что ты, социум ведь», и тоже хихикал, по-пидорски гаденько – кривлялся, топтал родство...

Отравленный век... Где ты, Горька, сейчас бы мне твоих рук...

6. Кора и Горька

Всем хочется востребования. Все ищут круга по интересам. Но пока не попадешь туда – не поймешь, что и этот круг замкнут.

Так четыре года назад я оказался на собрании молодежного литобъединения. Я тогда еще одолеваем был романтической идеей фикс – влюбиться в красивую такую, стройную, ясноглазую поэтессу, которая своими большими ясными глазами читала б мою душу, и мы бы понимали друг друга с полувзгляда. И я бежал бы с ней, бежал рука об руку по ночным крышам города, телеграфным проводам, лунным дорожкам и прочей чепухе подальше от ухмылки действительности.

Оказавшись на месте, а дело было в выставочном зале, я понял, что красивые и стройные сидят не здесь, в душном помещении, насильственно окультуренном при помощи поделок, картинок, благообразной старушки и расстроенного пианино с западающими клавишами. Лживые степи, розы и рожи в рамах прикрывали черные дыры, этот закуток культуры был неказист, комичен и выпадал из жизни, городился от нее стеллажами с глиняными безделушками, был цветастой латкой на дыре, которая находилась на месте искусства. А вокруг осадным кольцом стояли гриль-, диско-, пивбары, и стройные-красивые сидели именно там, и не было там лживости, они честно наливались пивом, маслились жирной курятиной, им не нужно было страдать и писать стихов о любви – их любили вполне.

И думая о тех, что вне, я сидел на полированной скамеечке и слушал о том, как дышится любовью, от которой до ненависти шаг.

Но время от времени приходили двое – оба в очках – один с анархистской небритостью, другая с рассеянным щенячьим взглядом. Впервые увидев их, я решил, что это сектанты, потому что словно два столпа света над ними стояло, и мирская грязь к ним не липла. И когда было уже невмочь, они подарили мне очередной круг, весьма спасительный на тот момент. 
Я набился к ним на чай – странное дело, чай тогда был в ходу чаще водки – и стал ходить к ним регулярно, не мыслил без них дальнейшей жизни.

Оказывается они – двое – посещали литобъединение в поисках своего человека. Находок было – я да Лелька, с которой они столкнулись у себя на филфаке, да Тать – девушка по имени Таня с того же филфака.

Началось строительство мифа. Позднее, конечно, будут и другие, допущенные до строительства – так появится Аня, которую я приведу из того же литобъединения, – к прочему было много прихожан текучих, глазеющих на Кору и Горьку – идеальную пару, на миф, который пленял ностальгирующих по чистоте отношений – прозаика и поэта, вдохновителя и его ближайшего сотрудника.

И у меня был допуск номер один в этот мавзолей, тайную ложу. Не по себе мне было вначале, казалось, что человек-то я не тот совершенно, так – закосил удачно, что вот-вот раскусят и тогда – изгнание неизбежно. Изгнание с клеймом убежденного жителя, посредственного обывателя, очередного использованного жизнематериала. И имени у меня подобающе тайного не было – Абэ да Абэ – инициалы одни, не Тать, не Горька.

Впрочем, шло время, беседы на сонных кухнях, чай, кофе, сигареты, разговоры о «метасибирской культуре». Они и сами верили в свою богом друг другу назначенность, в брак, свершенный на небесах. Горька точно верил, хотя тут, думаю, и не без личной выгоды вера – так: человек да человек, а вместе – богоизбранная пара, а это уже хоть и одна вторая, но твоей персональной богоизбранности. Да и Кора купалась в том мифе, снисходила даже до слушанья Земфиры, ведь там: «ты – белый и светлый, я, я темная, теплая...», и: «я множу окурки, ты пишешь повесть...». И множили, писали, верили, что соберут вокруг подвижников этой культуры, и все мы дружно возьмемся и положим ее фундамент. Уверовали и подвижники.

Помнится, Кора и Горька даже умели быть счастливыми, для этого им требовалось убежать ночью в лес. Тащили за собой и меня – счастливить. Лелька сама бежала – впереди всех. Ночь, холод, дождь, окушка моя, тогда была еще у меня машина, окушка брошена где-то в темноте на расквасившейся проселочной дороге – до счастия ли мне... Возможно, будь машина не моя, тогда был бы я счастлив? О ней, родимой, я думал, карабкаясь по мокрым склонам, обмакиваясь телом в черные речные воды, рябящие от вод небесных. А рядом бесновалась меж двух вод черногривая Лелька.

А было еще и так. Солнце палит, асфальт калится, и даже неприхотливые ильмы повесили уши – свои вялые листочки. И ливень вдруг – аж дух перехватило. Они, двое, – носки долой, тащат и с меня, толкают во двор. Опять хотят осчастливить. «Нет, – кричу я, – стыдно, там социум». За полминуты лывы по всему двору. Они в них – прыгать, веселиться. Социум из-под карнизов пялится. Водосточные трубы от струй гудят. И я в той луже, мокро так, жалко улыбаюсь на Кору с Горькой, как мокрая курица на взмывших в небо стрижей. Только капли бегут, нос щекочут.

Никогда я не умел быть счастливым, а все те редкие моменты ущербных моих околосчастий обычно были связаны с женщинами моими, а такие счастия и в расчет брать неможно – уж больно известного они свойства.

Впрочем, по-прежнему шло время, и однажды я заметил, что они разучаются... Быть счастливыми. Горька все больше ворчал и ныл, мечтал о трубке и кресле-качалке, Кора фыркала, и никто не помышлял о лесе. Кроме Лельки, только та почти перестала появляться. Но я-то, признаться, тайное облегчение испытал, когда счастье, стеклом витрины отделявшее меня от Коры и Горьки, исчезло. Они стали мне только ближе, роднее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю