Текст книги "Тень звука"
Автор книги: Андрей Вознесенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
* * *
Я познакомился с ней в доме, где все говорит о Маяковском. На стенах ухмылялся в квадратах автопортрет Маяковского. Женщина в сером всплескивала руками. Она говорила о руках в балете. Пересказывать не буду. Руки метались и плескались под потолком, одни руки. Ноги, торс были только вазочкой для этих обнаженно плескавшихся стеблей. В этот дом приходить опасно. Вечное командорское присутствие Маяковского сплющивает ординарность. Не всякий выдерживает такое соседство. Майя выдерживает. Она самая современная из наших балерин. Век имеет поэзию, живопись, физику – не имеет балета. Это балерина ритмов XX века. Ей не среди лебедей танцевать, а среди автомашин и лебедок! Я ее вижу на фоне чистых линий Генри Мура и капеллы Роншан. «Гений чистой красоты» – среди издерганного, суматошного мира. Красота очищает мир. Отсюда планетарность ее славы. Париж, Лондон, Нью-Йорк выстраивались в очередь за красотой, за билетами на Плисецкую. Как и обычно, мир ошеломляет художник, ошеломивший свою страну. Дело не только в балете. Красота спасает мир. Художник, создавая прекрасное, преображает мир, создавая очищающую красоту. Она ошеломительно понятна на Кубе и в Париже. Ее абрис схож с летящими египетскими контурами. Да и зовут ее кратко, как нашу сверстницу в колготках, и громоподобно, как богиню или языческую жрицу, – Майя.
Изопы
Вступление
Изопы – это опыты изобразительной поэзии.
В противовес эстрадной, чтецкой поэзии (ЧП) я попытался – чем черт не шутит! – написать «только для глаз». Если ЧП вбирает в себя черты актерства и роднится с музыкой, то изопы соединяют слова и графику, становятся структурами. Академик Лихачев указывает, что в древних рукописях Слово и Буква были картиной. Такими же элементами орнамента и цветастых сценок были надписи на лубках. Напечатанная двухцветно «Арифметика» Магницкого, по которой учился Ломоносов, являла интересные наборные комбинации, например случай «галерного деления», где красная сфера разрезалась черной галерой.
Древние обрядовые песнопения на Руси писались в виде акростиха и назывались краегласием. Таким образом, рисунок приобретал звуковое выражение.
Пушкин пришел в восторг от стихов Нодье, описывающих лестницу и расположенных, как лестница. А Ван-Гог, подписывая зеленые холсты кармином, вводил буквы в живопись наравне с фигурами и предметами. Лесенка Маллармэ и Маяковского (тот не зря был блестящим рисовальщиком), Хлебникова, шалости Апполинера, акробатика Кирсанова, Мартынов с его стихами, расположенными, как кристаллы самородков, вдохнули жизнь в изобразительность стиха.
Поэт мыслит образами. И, не оформясь еще в слова, в сознании возникают изообразы стиха. В. Шкловский рассказывал: «Блок признавался, что, перед тем как написать стихи, ему видятся звуковые пятна». Так, например, целый цикл стихов он собирался написать из странного звукового пятна «разверзающий звездную месть». Вот их-то, эти пятна, и хотелось записать. Кино и ТВ увеличивают поток информации, зрительного познания. Сейчас человек познает, получает информацию, упакованную в картины, в зрительные образы, не меньше, чем через буквы. Картина становится словом, сообщением. Для восточной поэзии – скажем, для японской – очень важно, как расположены стихи, даже какой тушью начертаны. Не случайна поэтому частая неудача перевода на русский японских танок– начертание, картинность стиха исчезают. В прошлом году вышел У. Уитмен в графическом переложении живописи.
Мне тоже захотелось порисовать словами, превратить словесную метафору в графически зримую. Я попытался графически дать некоторые стихи, которые в этой книжке набраны и обычным способом. Может, читателю будет интересно увидеть, как создавались они в авторском сознании, перед тем как стать четверостишиями.
Например, увидев людей, идущих по мосту с электрички на закате и отражающихся в воде, я попытался изобразить это. Можно было это начертать проверенным способом:
О небо,
кто власа твои
расчесывает
странные?
И воды с глубями?..
По силуэтному мосту
идут со станции,
отражаясь в воде,
как двусторонний гребень
с выломанными зубьями...
Думается, изоспособ нагляднее.
Я показал изображение друзьям и спросил: что они видят?
Первый сказал:
«Это длинные волосы дождя, и мы, люди, своими судьбами, как гребнем, расчесываем, приводим в гармонию небо, жизнь, природу, воды времени, часто при этом недосчитываясь друг друга.
Эти люди устали после работы. Сверху – то, что они думают, внизу – то, что они есть, это их бессознательные ощущения».
Второй сказал: «Нет, внизу – несбывшееся, то, что потонуло в реке жизни, о чем мечтали. Вот идет одинокий Крамер, надвинув кепку на уши. А он мечтал стать Ремарком».
Третья сказала: «Нет, вверху идут усталые, но уверенные в себе люди, вода внизу сносит нелепые миражи, соблазны, ерунду».
Четвертый сказал: «Это первые попавшиеся, случайные люди идут, поэтому слова, их изображающие, случайны».
Пятый сказал: «Непонятно, но на гребень похоже».
Шестой сказал: «Это хохма...»
Другой изоп: вид сверху двухтрубного пароходика, разрезающего воду.
Думаю, что стихотворению «Пляж» соответствует «Хождение по водам». С этого начались стихи. Это метафорический ген стиха.
Многие художники решали тему «хождения по водам». Невидимую фигуру можно мысленно представить по белому треугольнику приближающихся плавок – чайке между небом и морем. Она бела и материальна.
Или стихотворение «Бой петухов». В петушиной схватке и слова и звуки дерутся, ломаются, схлестываются. Обрывки слов, хаос боя, хаос звуков. Кухарка отрубает петуху Киру голову. Душа его отлетает в небеса. В петушиный рай. Стихи тоже обретают высшую гармонию четверостиший. Но и небеса тоскуют по земной конкретности. Из звуков слагается конкретная голова.
После того как ступня человека коснулась Луны, Луна исчезла как миф, сентиментальная легенда, ирреальность. Изоп «а Луна канула» читается слева направо и обратно. Читатель как бы следит взглядом за полетом на Луну и обратно.
Предвижу упреки в несерьезности, забавах, играх со словом. Не думаю, что поэзия обязательно «должна быть глуповатой», но почему не быть ей иногда легкомысленной?
Эхо
1959
Гойя
Я – Гойя!
Глазницы воронок мне выклевал ворог,
слетая на поле нагое.
Я – горе.
Я – голос
Войны, городов головни
на снегу сорок первого года.
Я – голод.
Я – горло
Повешенной бабы, чье тело, как колокол,
било над площадью головой...
Я – Гойя!
О грозди
Возмездия! Взвил залпом на Запад –
я пепел незваного гостя!
И в мемориальное небо вбил крепкие
звезды –
как гвозди.
Я – Гойя.
Мастера
Поэма из семи глав с реквиемом и посвящениями
ПЕРВОЕ ПОСВЯЩЕНИЕ
Колокола, гудошннкн...
Звон. Звон...
Вам,
Художники
Всех времен!
Вам,
Мнкеланджело,
Барма, Дант!
Вас молниею заживо
Испепелял талант.
Ваш молот не колонны
И статуи тесал –
Сбивал со лбов короны
И троны сотрясал.
Художник первородный –
Всегда трибун.
В нем дух переворота
И вечно – бунт.
Вас в стены муровали.
Сжигали на кострах.
Монахи муравьями
Плясали на костях.
Искусство воскреснло
Из казней и из пыток
И било, как кресало,
О камни Моабитов.
Кровавые мозоли.
Зола и пот.
И Музу, точно Зою,
Вели на эшафот.
Но нет противоядия
Ее святым словам –
Воители,
ваятели,
Слава вам!
ВТОРОЕ ПОСВЯЩЕНИЕ
Москва бурлит, как варево,
Под колокольный звон...
Вам,
Варвары
Всех времен!
Цари, тираны,
В тиарах яйцевидных,
В пожарищах-сутанах
И с жерлами цилиндров!
Империи и кассы
Страхуя от огня,
Вы видели в Пегасе
Троянского коня.
Ваш враг – резец и кельма.
И выжженные очи,
Как
Клейма,
Горели среди ночи.
Вас мое слово судит.
Да будет срам,
Да
Будет
Проклятье вам!
I
Жил-был царь.
У царя был двор.
На дворе был кол.
На колу не мочало –
Человека мотало!
Хвор царь, хром царь,
А у самых хором ходят вор в бунтарь.
Не туга мошна,
Да рука мощна!
Он деревни мутит.
Он царевне свистит.
И ударил жезлом,
и велел государь,
Чтоб ва площади главной
Из цветных терракот
Храм стоял семиглавый –
Семиглавый дракон.
Чтоб царя сторожил,
Чтоб народ страшил.
II
Их было смелых – семеро,
Их было сильных – семеро,
Наверно, с моря синего
Или откуда с севера,
Где Ладога, луга,
Где радуга-дуга.
Они дожили кладку
Вдоль белых берегов,
Чтоб ВЗВИЛИСЬ, точно радуга,
Семь разных городов.
Как флаги корабельные,
Как песни коробейные.
Один – червонный, башенный,
Разбойный, бесшабашный.
Другой – чтобы, как девица,
Был белогруд, высок.
А третий – точно деревце,
Зеленый городок!
Узорные, кирпичные.
Цветите по холмам...
Их привели опричники,
Чтобы построить храм.
III
Кудри – стружки,
Руки – на рубанки.
Яростные, русские
Красные рубахи.
Очи – ой, отчаянны!..
При подобной силе –
Как бы вы нечаянно
Царство не спалили!..
Бросьте, дети бисовы,
Кельмы и резцы!
Не мечите бисером
Изразцы.
IV
Не памяти юродивой
Вы возводили храм,
А богу плодородия,
Его земным дарам.
Здесь купола – кокосы,
И тыквы – купола.
И бирюза кокошников
Окошки оплела.
Сквозь кожуру мишурную
Глядело с завитков.
Что чудилось Мичурину
Шестнадцатых веков.
Диковины кочанные.
Их буйные листы,
Кочевников колчаны
И кочетов хвосты.
И башенки буравами
Взвивались по бокам,
И купола булавами
Грозили облакам!
И москвичи молились
Столь дерзкому труду –
Арбузу и маису
В чудовищном саду.
V
Взглянув на главы-шлемы,
Боярин рек:
– У, шельмы, –
В бараний рог!
Сплошные перламутры –
Сойдешь с ума!
Уж больно баламутны
Их сурик и сурьма...
Купец галантный,
Куль голландский,
Шипел: – Ишь, надругательство,
Хула и украшательство.
Нашел уж царь работничков –
Смутьянов и разбойничков!
У них не кисти,
А кистени.
Семь городов, антихристы,
Задумали они.
Им наша жизнь – кабальная,
Им Русь – не мать!
...А младший у кабатчика
Все похвалялся, тать,
Как в ночь перед заутреней,
Охальник и бахвал,
Царевне
Целомудренной
Он груди целовал...
И дьяки присные,
Как крысы по углам,
В ладони прыснули:
– Не храм, а срам!..
...А храм пылал вполнеба,
Как лозунг к мятежам,
Как пламя гнева –
Крамольный храм!
От страха дьякон пятился,
В сундук купчина прятался.
А немец, как козел,
Скакал, задрав камзол.
Уж как ты зол.
Храм антихристовый!..
А мужик стоял да посвистывал,
Все посвистывал, да поглядывал,
Да топор
рукой все поглаживал...
VI
Холод, хохот, конский топот да собачий звонкий лай.
Мы, как дьяволы, работали, а сегодня – пей, гуляй!
Гуляй!..
Девкам юбки заголяй!
Эх, на синих, на глазурных да на огненных санях...
Купола горят глазуньями на распахнутых снегах.
Ах!
Только губы на губах!
Мимо ярмарок, где ярки яйца, кружки, караси.
По соборной, по собольей, по оборванной Руси –
Эх, еси! –
Только ноги уноси!
Завтра новый день рабочий грянет в тысячу ладов.
Ой вы, плотнички, пилите тес для новых городов.
Го-ро-дов?
Может, лучше – для гробов?..
VII
Тюремные стены.
И нем рассвет.
И где поэма?
Поэмы – нет.
Была в семь глав она –
Как храм в семь глав.
А нынче безгласна –
Как лик без глаз.
Она у плахи.
Стоит в ночи.
. . . . . . . . . . . . .
И руки о рубахи
Отерли палачи.
Реквием
Вам сваи не бить, не гулять по лугам.
Не быть, не быть, не быть городам!
Узорчатым башням в тумане не плыть.
Ни солнцу, ни пашням, ни соснам –
Ни белым, ни синим – не быть, не бывать,
И выйдет насильник губить-убивать.
И женщины будут в оврагах рожать,
И кони без всадников – мчаться и ржать.
Сквозь белый фундамент трава прорастет.
И мрак, словно мамонт, на землю сойдет.
Растерзанным бабам на площади выть.
Ни белым, ни синим, ни прочим – не быть!
Ни в снах, ни воочию – нигде, никогда...
Врете,
сволочи,
Будут города!
Над ширью вселенской
В лесах золотых
Я,
Вознесенский,
Воздвигну их!
Я – парень с Калужской,
Я явно не промах.
В фуфайке колючей,
С хрустящим дипломом.
Я той же артели,
Что семь мастеров.
Бушуйте в артериях,
Двадцать веков!
Я тысячерукий –
руками вашими,
Я тысячеокий –
очами вашими.
Я осуществляю в стекле и металле,
О чем вы мечтали,
о чем – не мечтали.,
Я со скамьв студенческой
Мечтаю, чтобы здания
Ракетой
стоступенчатой
Взвивались
в мирозданье!
И завтра ночью тряскою
В 0.45
Я еду
Братскую
Осуществлять!..
...А вслед мне из ночи
Окон и бойниц
Уставились очи
Безглазых глазниц.
Репортаж с открытия ГЭС
Мы – противники тусклого.
Мы приучены к шири –
самовара ли тульского
или ТУ-104.
Затаенно, по-русски,
быстриною блестят
широченные русла
в миллион киловатт.
В этом пристальном крае,
отрицатели мглы,
мы не ГЭС открываем –
открываем миры.
И стоят возле клуба,
описав полукруг,
Магелланы, Колумбы
и Коломн и Калуг,
судят веско, не робко,
что там твой эрудит...
Обалдело Европа
в объективы глядит.
И сверкают, как слитки,
липа крепких ребят
белозубой улыбкой
в миллиард киловатт.
1960
Осень и Сигулде
Свисаю с вагонной площадки,
прощайте,
прощай, мое лето,
пора мне,
на даче стучат топорами,
мой дом забивают дощатый,
прощайте,
леса мои сбросили кроны,
пусты они и грустны,
как ящик с аккордеона,
а музыку – унесли,
мы – люди,
мы тоже порожни,
уходим мы,
так уж положено,
из стен,
матерей
и из женщин,
и этот порядок извечен,
прощай, моя мама,
у окон
ты станешь прозрачно, как кокон,
наверно, умаялась за день,
присядем,
друзья и враги, бывайте,
гуд бай,
из меня сейчас
со свистом вы выбегаете,
и я ухожу из вас,
о родина, попрощаемся,
буду звезда, ветла,
не плачу, не попрошайка,
спасибо, жизнь, что была,
на стрельбищах в 10 баллов
я пробовал выбить 100,
спасибо, что ошибался,
но трижды спасибо, что
в прозрачные мои лопатки
вошла гениальность, как
в резиновую
перчатку
красный мужской кулак,
... ... – буден
побыть бы не словом, не бульди
еще на щеке твоей душной –
«Андрюшкой»,
спасибо, что в рощах осенних
ты встретилась, что-то спросила
и пса волокла за ошейник,
а он упирался,
спасибо,
я ожил, спасибо за осень,
что ты мне меня объяснила,
хозяйка будила нас в восемь,
а в праздники сипло басила
пластинка блатного пошиба,
спасибо,
но вот ты уходишь, уходишь,
как поезд отходит, уходишь»
из пор моих полых уходишь,
мы врозь друг из друга уходим,
чем нам этот дом неугоден?
я знаю, что мы повторимся
в друзьях и подругах, в травинках,
нас этот заменит и тот –
«природа боится пустот»,
спасибо за сдутые кроны,
на смену придут миллионы,
за ваши законы – спасибо,
но женщина мчится по склонам,
как огненный лист за вагоном...
Спасите!
Антимиры
Живет у нас сосед Букашкин,
В кальсонах цвета промокашки.
Но, как воздушные шары,
Над ним горят
Антимиры!
И в них магический, как демон,
Вселенной правит, возлежит
Антибукашкин, академик,
И щупает Лоллобриджид.
Но грезятся Антибукашкину
Виденья цвета промокашки.
Да здравствуют Антимиры!
Фантасты – посреди муры.
Без глупых не было бы умных,
Оазисов – без Каракумов.
Нет женщин –
есть антимужчнны.
В лесах ревут антимашины.
Есть соль земли. Есть сор земли.
Но сохнет сокол без змеи.
Люблю я критиков моих.
На шее одного из них,
Благоуханна и гола,
Сияет антиголова!..
...Я сплю с окошками открытыми,
А где-то свищет звездопад,
И небоскребы
сталактитами
На брюхе глобуса висят.
И подо мной
вниз головой,
Вонзившись вилкой в шар земной,
Беспечный милый мотылек,
Живешь ты,
мой антимирок!
Зачем среди ночной поры
Встречаются антимиры?
Зачем они вдвоем сидят
И в телевизоры глядят?
Им не понять и пары фраз.
Их первый раз – последний раз!
Сидят, забывши про бонтон,
Ведь будут мучиться потом!
И уши красные горят,
Как будто бабочки сидят...
...Знакомый лектор мне вчера
Сказал: «Антимиры? Мура!»
Я сплю, ворочаюсь спросонок:
Наверно, прав научный хмырь...
Мой кот, как радиоприемник,
Зеленым глазом ловит мяр.
1961
Мотогонки по вертикальной стене
И. Андросовой
Завораживая, манежа.
Свищет женщина по манежу! –
Краги –
красные, как клешни.
Губы крашеные – грешны.
Мчит торпедою горизонтальною,
Хризантему заткнув за талию!
Ангел атомный, амазонка!
Щеки вдавлены, как воронка.
Мотоцикл над головой –
Электрическою пилон.
Надоело жить вертикально.
Ах, дикарочка, дочь Икара...
Обыватели и весталки
Вертикальны, как «ваньки-встаньки»
В этой, взвившейся над зонтами,
Меж оваций, афиш, обид,
Сущность женщины
горизонтальная
Мне мерещится и летит!
Ах, как кружит ее орбита!
Ах, как слезы к белкам прибиты!
И тиранит ее Чингисхан –
Замдиректора Сннгнчанц...
СИНГИЧАНЦ: «Ну, а с ней не мука?
Тоже трюк – по стене, как муха...
А вчера камеру проколола... Интриги...
Пойду напишу
по инстанции...
И царапается, как конокрадка».
Я к ней вламываюсь в антракте.
«Научи, – говорю, – горизонту...»
А она молчит, амазонка.
А она головой качает.
А ее еще трек качает.
А глаза полны такой
горизонтальною
тоской!
Прощание с Политехническим
Большой аудитории посвящаю
В Политехнический!
В Политехнический!
По снегу фары шипят яичницей.
Милиционеры свистят панически.
Кому там хнычется?!
В Политехнический!
Ура, студенческая шарага!
А ну, шарахни
по совмещанам свои затрещины!
Как нам мещане мешали встретиться
Ура вам, дура
в серьгах-будильниках!
Ваш рот, как дуло,
разинут бдительно.
Ваш стул трещит от перегрева.
Умойтесь! Туалет – налево.
Ура, галерка! Как шашлыки,
дымятся джемперы, пиджаки.
Тысячерукий, как бог языческий.
Твое Величество –
Политехнический!
Ура, эстрада! Но гасят бра.
И что-то траурно звучит «ура».
12 скоро. Пора уматывать.
Как ваши лица струятся матово.
В них проступают, как сквозь экраны,
все ваши радости, досады, раны.
Вы, третья с краю,
с копной на лбу,
я вас не знаю.
Я вас люблю!
Чему смеетесь? Над чем всплакнете?
И что черкнете, косясь, в блокнотик?
Что с вами, синий свитерок?
В глазах тревожный ветерок...
Придут другие – еще лиричнее,
но это будут не вы –
другие.
Мов ботинки черны, как гири.
Мы расстаемся, Политехнический!
Нам жить недолго. Суть не в овациях.
Мы растворяемся в людских количествах
в твоих просторах,
Политехнический.
Невыносимо нам расставаться.
Я ненавидел тебя вначале.
Как ты расстреливал меня молчанием!
Я шел как смертник в притихшем зале.
Политехнический, мы враждовали!
Ах, как я сыпался! Как шла на помощь
записка искоркой электрической...
Политехнический,
ты это помнишь?
Мы расстаемся, Политехнический.
Ты на кого-то меня сменяешь,
но, понимаешь,
пообещан мне, не будь чудовищем,
забудь
со стоящим!
Ты ворожи ему, храни разиню.
Политехнический –
моя Россия! –
ты очень бережен и добр, как бог,
лишь Маяковского не уберег...
Поэты падают,
дают финты
меж сплетен, патоки
и суеты,
но где б я ни был – в земле, на Ганге,
ко мне прислушивается
магически
гудящей
раковиною
гиганта
ухо
Политехнического!
Футбольное
Левый крайний!
Самый тощий в душевой,
Самый страшный на штрафной,
Бито стекол, боже мой!..
И гераней...
Нынче пулей меж туаов
Блещет попкой из трусов
Левый крайний.
Левый шпарит, левый лупит.
Стадион нагнулся лупой,
Прожигательным стеклом
Над дымящимся мячом.
Правый край спешит заслоном.
Он сипит, как сто сифонов,
Ста медалями увенчан.
Стольким ноги поувечил...
Левый крайний, милый мой,
Ты играешь головой!
О, атака до угара!
Одурение удара.
Только мяч,
мяч,
мяч.
Только – вмажь,
вмажь,
вмажь!
«Наши – ваши» – к богу в рай!..
Ай!
Что наделал левый край!..
Мяч лежит в своих воротах.
Солнце – черной сковородкой.
Ты уходишь, как горбун,
Под молчание трибун.
Левый крайний...
Не сбываются мечты,
С йог срезаются мячя.
И под краном
Ты повинный чубчик мочишь,
Ты горюешь
и бормочешь:
«А ударчик – самый сок,
Прямо в верхний уголок!»
1962
Лобная баллада
Их величеством поразвлечься
Прет народ от Коломн и Клязьм.
«Их любовница –
контрразведчица,
англо-шведско-немецко-греческая...»
Казнь!
Царь страшон: точно кляча, тощий,
Почерневший, как антрацит.
По лицу проносятся очи,
Как буксующий мотоцикл.
И когда голова с топорика
Подкатилась к носкам ботфорт,
Он берет ее
над толпою,
Точно репу с красной ботвой!
Пальцы в щеки впились, как клещи,
Переносицею хрустя.
Кровь из горла на брюки хлещет.
Он целует ее в уста.
Только Красная площадь ахнет,
Тихим стоном оглушена:
«А-а-анхен!..» –
Отвечает ему она:
«Мальчик мой государь великий
не судить мне твоей вины
но зачем твои руки липкие
солоны?
Баба я
вот и вся провинность
государства мои в устах
я дрожу брусничной кровиночкой
на державных твоих усах
в дни строительства и пожара
до малюсенькой ли любви?
ты целуешь меня Держава
твои губы в моей крови.
перегаром, борщом, горохом
пахнет щедрый твой поцелуй.
как ты любишь меня Эпоха
обожаю тебя
на рун!..»
Царь застыл – смурной, малохольный,
Царь взглянул с такой
меланхолией,
Что присел заграничный гость,
Будто вбитый по шляпку гвоздь.
Париж без рифм
Париж скребут. Париж парадят.
Бьют пескоструйным аппаратом.
Матрон эпохи Рококо
продраивает душ Шарко!
И я изрек: «Как это нужно –
содрать с предметов слой наружный,
видеть мир без оболочек,
порочных схем и стен барочных!»
Я был пророчески смешон,
но наш патрон, мадам Ланшон,
сказала: «О-ля-ля, мой друг!»
И вдруг –
город преобразился,
стены исчезли – вернее, стали прозрачными,
над улицами, как связки цветных шаров, висели
комнаты,
каждая освещалась по-разному,
внутри, как виноградные косточки,
горели фигуры и кровати,
вещи сбросили панцири, обложки, оболочки;
над столом
коричнево изгибался чай, сохраняя форму чайника,
и так же, сохраняя форму водопроводной трубы,
по потолку бежала круглая серебряная вода,
в соборе Парижской богоматери шла месса;
как сквозь аквариум,
просвечивали люстры и красные кардиналы;
архитектура испарилась,
и только круглый витраж розетки почему-то парил
над площадью, как знак:
«Проезд запрещен»;
над Лувром из постаментов, как 16 матрасных пружин,
дрожали каркасы статуй,
пружины были во всем,
все тикало,
о Париж,
мир паутинок, антенн и оголенных проволочек,
как ты дрожишь,
как тикаешь мотором гоночным,
о сердце под лиловой пленочкой,
Париж
(на месте грудного кармашка, вертикальная, как рыбка,
плыла бритва фирмы «Жиллет»)!
Париж, как ты раним, Париж,
под скорлупою ироничности,
под откровенностью, граничащей
с незащищенностью,
Париж,
в Париже вы одни всегда,
хоть никогда не в одиночестве,
и в смехе грусть,
как в вишне косточка,
Париж – горящая вода,
Париж,
как ты наоборотен,
как бел твой Булонский лес,
он юн, как купальщицы,
бежали розовые собаки,
они смущенно обнюхивались,
они могли перелиться одна в другую, как шарики ртути,
и некто, голый, как змея,
промолввл: «Чернобурка я»,
шли люди,
на месте отвинченных черепов,
как птицы в проволочных клетках,
свистали мысли;
монахиню смущали мохнатые мужские видения,
президент мужского клуба страшился разоблачений
(его тайная связь с женой раскрыта,
он опозорен),
над полисменом ножки реяли,
как нимб, в серебряной тарелке
плыл шницель над певцом мансард,
в башке ОАСа оголтелой
дымился Сартр на сковородке,
а Сартр,
наш милый Сартр,
задумчив, как кузнечик кроткий,
жевал травиночку коктейля,
всех этих таинств
мудрый дух
в соломинку,
как стеклодув,
он выдул эти фонари,
весь полый город изнутри,
и ратуши и бюшери,
как радужные пузыри!
Я тормошу его:
«Мой Сартр,
мой сад, от зим не застекленный,
зачем с такой незащищенностью
шары мгновенные
летят?
Как страшно все обнажено,
на волоске от ссадин страшных,
их даже воздух жжет, как рашпиль,
мой Сартр!
Вдруг все обречено?!»
Молчит кузнечик на листке
с безумной мукой на лице.
Било три...
Мы с Ольгой сидели в «Обалделой лошади»,
в зубах джазиста изгибался звук в форме саксофона,
женщина усмехнулась.
«Стриптиз так стриптиз», –
сказала женщина,
и она стала сдирать с себя не платье, нет, –
кожу! –
как снимают чулки или трикотажные тренировочные
костюмы.
– О! о! –
последнее, что я помню, – это белки,
бесстрастно-белые, как изоляторы,
на страшном,
орущем, огненном лице...
«...Мой друг, растает ваш гляссе...»
Париж. Друзья. Сомкнулись стены.
А за окном летят в веках
мотоциклисты
в белых шлемах,
как дьяволы в ночных горшках.
Из поэмы «Лонжюмо»
В Лонжюмо сейчас лесопильня.
В школе Ленина? В Лонжюмо?
Нас распилами ослепили
бревна, – бурые, как эскимо
Пилы кружатся. Пышут пильщики.
Под береткой как вспышки – пыжики.
Через джемперы, как смола,
чуть просвечивают тела.
Здравствуй, утро в морозных дозах!
Словно соты, прозрачны доски.
Может, солнце и сосны – тезки?!
Пахнет музыкой. Пахнет тесом.
А еще почему-то – верфью,
а еще почему-то – ветром,
а еще – почему не знаю –
диалектикою познанья!
Обнаруживайте древесину
под покровом багровой мглы.
Как лучи из-под тучи синей,
бьют
опилки
из-под пилы!
Добирайтесь в вещах до сути.
Пусть ворочается сосна,
словно глиняные сосуды,
солнцем полные дополна.
Пусть корою сосна дремуча,
сердцевина ее светла –
вы терзайте ее и мучайте,
чтобы музыкою была!
Чтобы стала поющей силищей
корабельщиков, скрипачей...
Ленин был
из породы
распиливающих,
обнажающих суть
вещей.
Монолог Мэрлин Монро
Я Мэрлин, Мэрлин.
Я героиня
самоубийства и героина.
Кому горят мои георгины?
С кем телефоны заговорили?
Кто в костюмерной скрипит лосиной?
Невыносимо,
невыносимо, что не влюбиться,
невыносимо без рощ осиновых,
невыносимо самоубийство,
но жить гораздо
невыносимей!
Продажи. Рожи. Шеф ржет, как мерян.
Я помню Мэрлин.
Ее глядели автомобили.
На стометровом киноэкране
в библейском небе,
меж звезд обильных,
над степью с крохотными рекламами
дышала Мэрлин,
ее любили...
Изнемогают, хотят машины.
Невыносимо,
невыносимо
лицом в сиденьях, пропахших псиной!
Невыносимо,
когда насильно,
а добровольно – невыносимей!
Невыносимо прожить не думая,
невыносимо – углубиться.
Где наши планы? Нас будто сдунули,
существованье – самоубийство,
самоубийство – бороться с дрянью,
самоубийство – мириться с ними,
невыносимо, когда бездарен,
когда талантлив – невыносимей,
мы убиваем себя карьерой,
деньгами, ножками загорелыми,
ведь нам, актерам,
жить не с потомками,
а режиссеры – одни подонки,
мы наших милых в объятьях душим,
но отпечатываются подушки
на юных лицах, как след от шины,
невыносимо,
ах, мамы, мамы, зачем рождают?
Ведь знала мама – меня раздавят,
о кинозвездвое оледененье,
нам невозможно уединенье,
в метро, в троллейбусе,
в магазине –
«Приветны, вот вы!» – глядят разини,
невыносимо, когда раздеты
во всех афишах, во всех газетах,
забыв, что сердце есть посередке,
в тебя завертывают селедки,
глаза измяты,
лицо разорвано.
(Как страшно вспомнить во
«Франс-Обзервере»
свой снимок с мордой
самоуверенной
на обороте у мертвой Мэрлин!)
Орет продюсер, пирог уписывая:
«Вы просто дуся,
ваш лоб – как бисерный!»
А вам известно, чем пахнет бисер?!
Самоубийством!
Самоубийцы – мотоциклисты,
самоубийцы спешат упиться,
от вспышек блицев бледны министры –
самоубийцы,
самоубийцы,
идет всемирная Хиросима,
невыносимо,
невыносимо все ждать,
чтоб грянуло,
а главное –
необъяснимо невыносимо,
ну, просто руки разят бензином!
Невыносимо
горят на синем
твои прощальные апельсины...
Я – баба слабая. Я разве слажу?
Уж лучше –
сразу!
1963
Охота на зайца
Ю. Казакову
Травят зайца. Несутся суки.
Травля! Травля! Сквозь лай и гам.
И оранжевые кожухи
Апельсинами по снегам.
Травим зайца. Опохмелившись,
Я, завгар, лейтенант милиции,
Лица в валенках, в хроме лица,
Зять Букашкнна с пацаном –
Газанем!
«Газик», чудо индустриализации,
Наворачивает цепя.
Трали-вали! Мы травим зайца.
Только, может, травим себя?
Полыхают снега нарядные,
Сапоги на мне и тужурка,
Что же пляшет прицел мой, Юрка?
Юрка, в этом что-то неладное,
Если в ужасе по снегам
Скачет крови
живой стакан!
Страсть к убийству, как страсть к зачатию,
Ослепленная в зловещая.
Она нынче вопит: «Зайчатины!»
Завтра взвоет о человечине...
Он лежал посреди страны,
Он лежал, трепыхаясь слева,
Словно серое сердце леса,
Тишины.
Он лежал, синеву боков
Он вздымал, он дышал пока еще,
Как мучительный глаз, моргающий,
На печальной щеке снегов.
Но внезапно, взметнувшись свечкой,
Он возник.
«Охмуряет», – стрелявший схаркнул.
И беззвучно плакал пацан...
Возвращались в ночную пору.
Ветер рожу драл, как наждак.
Как багровые светофоры,
Наши лица неслись во мрак.
1964
Тишины!
Тишины хочу, тишины...
Нервы, что ли, обожжены?
Тишины...
Чтобы тень от сосны,
щекоча нас, перемещалась,
холодящая, словно шалость,
вдоль спины, до мизинца ступни,
тишины...
звуки будто отключены.
Чем назвать твои брови с отливом?
Понимание –
молчаливо.
Тишины.
Звук запаздывает за светом.
Слишком часто мы рты разеваем.
Настоящее – неназываемо.
Надо жить ощущением, цветом.
Кожа тоже ведь человек,
с впечатленьями, голосами.
Для нее музыкально касанье,
как для слуха – поет соловей.
Как живется вам там, болтуны,
чай, опять кулуарный авралец?
Горлопаны не наорались?
Тишины...
Мы в другое погружены.
В ход природы неисповедимый.
И по едкому запаху дыма
мы поймем, что идут чабаны.
Значит, вечер. Вскипает приварок.
Они курят, как тени тихи.
И из псов, как из зажигалок,
светят тихие языки.
Из «Озы»
Ты сегодня, 16-го, справляешь день рождения в ресторане «Берлин». Зеркало
там на потолке.
Из зеркала вниз головой, как сосульки,
свисали гости. В центре потолка нежный, как вымя, висел розовый торт с
воткнутыми свечами.
Вокруг него, как лампочки, ввернутые в
элегантные черные розетки костюмов,
сияли лысины и прически. Лиц не было
видно. У одного лысина была маленькая, как дырка на пятке носка. Ее можно было закрасить чернилами.
У другого она была прозрачна, как спелое
яблоко, и сквозь нее, как зернышки,
просвечивали три мысли (две черные
и одна светлая – недозрелая).
Проборы щеголей горели, как щели в копилках.
Затылок брюнетки с прикнопленным прозрачным нейлоновым бантом полз,
словно муха по потолку.
Лиц не было видно. Зато перед каждым,
как таблички перед экспонатами, лежали бумажки, где кто сидит.
И только одна тарелка была белая, как
пустая розетка.
«Скажите, а почему слева от хозяйки пустое место?»
«Генерала, может, ждут?», «А может, помер кто?»
Никто не знал, что там сижу я. Я невидим.
Изящные денди, подходящие тебя поздравить, спотыкаются об меня, царапают вилками.
Ты сидишь рядом, но ты восторженно чужая, как подарок в целлофане.
Модного поэта просят: «Ах, рваните чегото этакого! Поближе к жизни, не от мира сего... чтобы модерново...»
Поэт подымается (вернее, опускается, как
спускают трап с вертолета). Голос его
странен, как бы антимирен ему.
МОЛИТВА
Матерь Владимирская, единственная,
первой молитвой – молитвой последнею –
я умоляю –
стань нашей посредницей.
Неумолимы зрачки Ее льдистые.
Я не кощунствую – просто нет силы.
Жизнь забери и успехи минутные,
наихрустальнейший голос в России –
мне ни к чему это!
Видишь – лежу – почернел, как кикимора.
Все безысходно...
Осталось одно лишь –
грохнись ей в ноги,
Матерь Владимирская,
может, умолишь, может, умолишь...
Читая, он запрокидывает лицо. И на его
белом лице, как на тарелке, горел нос,
точно болгарский перец.
Все кричат: «Браво! Этот лучше всех. Ну и
тостик!» Слово берет следующий поэт.
Он пьян вдребезину. Он свисает с потолка вниз головой и просыхает, как
полотенце. Только несколько слов можно разобрать из его бормотанья:
– Заонежье. Тает теплоход.
Дай мне погрузиться в твое озеро.