Текст книги "Тень звука"
Автор книги: Андрей Вознесенский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
но в чьей свистульке? Кто свищет? Глядь –
упал Ханурик. Хохочут лошади –
кобыла Дунька. Судьба, конь Блед.
Хохочут лошади.
Их стоны жутки:
«Давай, очкарик! Нажми! Бодрей!»
Их головы покачиваются,
как на парашютиках,
на паре, выброшенном из ноздрей.
Понятно, мгновенно замерзшем
Все-таки 45°...
У ворот ипподрома лежал Ханурик.
Он лежал навзничь. Слева – еще пять.
Над его круглым ртом,
короткая, как вертикальный штопор,
открытый из перочинного ножа, стояла
замерзшая Душа.
Она была похожа на поставленную торчком
винтообразную сосульку.
Видно, испарялась по спирали,
да так и замерзла.
И как. бывает, в сосульку вмерзает листик или
веточка,
внутри ее вмерзло доказательство добрых дел,
взятое с собой. Это был обрывок заявления
на соседа за невыключенный радиоприемник.
Над соседними тоже стояли Души, как пустые
бутылки.
Между тел бродил Ангел.
Он был одет в сатиновый халат подметальщика.
Он собирал Души, как порожние бутылки.
Внимательно
проводил пальцем – нет ли зазубрин.
Бракованные скорбно откидывал через плечо.
Когда он отходил, на снегу оставались отпечатки
следов с подковками...
...А лошадь Ангел – в дыму морозном
ноги растворились,
как в азотной кислоте,
шейку шаловливо отогнула, как полозья,
сама, как саночки, скользит на животе!..
Бой петухов
Петухи!
Петухи!
Потуши!
Потуши!
Спор шпор,
ку-ка-рехнулись!
Урарь!
Ху-ха...
Кухарка
харакири
хрр
(у, икающие хари!)
«Ни фига себе Икар!»
хр-рр!
Какое бешеное счастье,
хрипя воронкой горловой,
под улюлюканье промчаться
с оторванною головой!
Забыв, что мертв, презрев природу,
по пояс в дряни бытия,
по горло в музыке восхода –
забыться до бессмертия!
Через заборы, всех беся, –
на небеса!
Там. где гуляют грандиозно
коллеги в музыке лугов,
как красные
аккордеоны
с клавиатурами хвостов.
О лабухи Иерихона!
Империи и небосклоны.
Зареванные города.
Серебряные голоса.
(А кошка, злая, как оса,
не залетит на небеса.)
Но по ночам их к мщенью требует
с асфальтов, жилисто-жива,
как петушиный орден
с гребнем,
оторванная голова.
Шутливый набросок
Зов
Живу в сторожке одинокой,
один-один на всем свету.
Еще был кот членистоногий,
переползающий тропу.
Он, в плечи втягивая жутко
башку, как в черную трубу,
вещал, достигнувши желудка,
мою пропащую судьбу.
А кошка – интеллектом уже.
Знай, штамповала деток в свет,
углами загибала ушки
им, как укладчица конфет.
Нью-йоркские значки
Кока-кола. Колокола.
Точно звонница, голова...
«Треугольная груша»
Блещут бляхи, бляхи, бляхи,
возглашая матом благим:
«Люди – предки обезьян»,
«Губернатор – лесбиян»,
«Непечатное – в печать!»,
«Запретите запрещать!»
«Бог живет на улице Постера, 18. Вход со двора».
Обожаю Гринич Вилидж
в саркастических значках.
Это кто мохнатый вылез,
как мошна в ночных очках?
Это Ален, Ален, Ален!
Над смертельным карнавалом,
Ален, выскочи в исподнем!
Бог – ирония сегодня.
Как библейский афоризм
гениальное: «Вались!»
Хулиганы? Хулиганы.
Лучше сунуть пальцы в рот,
чем закиснуть куликами
буржуазовых болот!
Бляхи по местам филейным
коллективным Вифлеемом
в мыле давят трепака –
«мини» около пупка.
Это Селма, Селма, Селма
агитирующей шельмой
подмигнула и – во двор:
«Мэйк лав, нот уор!»*
Бог – ирония сегодня.
Блещут бляхи над зевотой.
Тем страшнее, чем смешней,
и для пули – как мишень!
«Бог переехал на проспект Мира, 43. 2 звонка».
И над хиппи, над потопом
ироническим циклопом
блещет Время, как значком,
округлившимся зрачком!
Ах, Время,
сумею ли я прочитать, что написано в твоих очах,
мчащихся на меня,
увеличиваясь, как фары?
Успею ли оценить твою хохму?..
Ах, осень в осиновых кружочках...
Ах, восемь
подброшенных тарелочек жонглера,
мгновенно замерших в воздухе,
будто жирафа убежала,
а пятна от нее
остались!..
Удаляется жирафа
в бляхах, будто мухомор,
на спине у ней шарахнуто:
«Мэйк лав, нот уор!»
* «Твори любовь, а не войну!»
Июнь-68
Лебеди, лебеди, лебеди...
К северу. К северу. К северу!..
Кеннеди... Кеннеди... Кеннеди...
Срезали...
Может, в чужой политике
не понимаю что-то?
Но понимаю залитые
кровью беспомощной щеки!
Баловень телепублики
в траурных лимузинах...
Пулями, пулями, пулями
бешеные полемизируют!..
Как у него играла,
льнула луна на брови...
Думали – для рекламы,
а обернулось – кровью.
Незащищенность вызова
лидеров и артистов,
прямо из телевизоров
падающих на выстрел!
Ах, как тоскуют корни,
отнятые от сада,
яблоней на балконе
на этаже тридцатом!..
Яблони, яблони, яблони –
к дьяволу!..
Яблони небоскребов –
разве что для надгробьев.
* * *
Нам, как аппендицит,
поудалили стыд.
Бесстыдство – наш удел.
Мы попираем смерть.
Ну, кто из нас краснел?
Забыли, как краснеть!
Сквозь толщи наших щек
не просочится свет.
Но по ночам – как шов,
заноет – спасу нет!
Я думаю, что бог
в замену глаз и уш
нам дал мембрану щек,
как осязанье душ.
Горит моя беда,
два органа стыда –
не только для бритья,
не только для битья.
Спускаюсь в чей-то быт,
смутясь, гляжу кругом,
мне гладит щеки стыд
с изнанки утюгом.
Как стыдно, мы молчим.
Как минимум – схохмим.
Мне стыдно писанин,
написанных самим.
Далекий ангел мой,
стыжусь твоей любви
авиазаказной...
Мне стыдно за твои
соленые, что льешь.
Но тыщи раз стыдней,
что не отыщешь слез
на дне души моей.
Смешон мужчина мне
с напухшей тучей глаз.
Постыднее вдвойне,
что это в первый раз.
И черный ручеек
бежит на телефон
за все, за все, что он
имел и не сберег,
за все, за все, за все,
что было и ушло,
что сбудется ужо,
и все еще – не все...
В больнице режиссер
чернеет с простыней.
Ладони распростер.
Но тыщи раз стыдней,
что нам глядит в глаза,
как бы чужие мы,
стыдливая краса
хрустальнейшей страны.
Застенчивый укор
застенчивых лугов,
застенчивая дрожь
застенчивейших рощ...
Обязанность стиха
быть органом стыда.
Художник Филонов
С ликом белее мела,
в тужурочке вороненой,
дай мне высшую меру,
комиссар Филонов!
Высшую меру жизни,
высшую меру голоса,
высокую,
как над жижей,
речь вечевого колокола.
Был ветр над Россией бешеный
над взгорьями городов
крутило тела повешенных,
как стрелки гигантских часов.
А ты, по-матросски свойский,
как шубу с плеча лесов.
небрежно швырял Подвойскому
знамена царевых полков.
На столике полимеровом –
трефовые телефоны.
Дай мне высшую меру,
комиссар Филонов.
Сегодня в Новосибирске
кристального сентября
доклад о тебе бисируют
студенты и слесаря.
Суровые пуловеры
угольны и лимонны.
Дай им высшую веру,
Филонов!
Дерматиновый обыватель
сквозь пуп,
как в дверной глазок,
выглядывал:открыватьиль
надежнее – на засов!
Художник вишневоглазый
леса писал сквозь прищур,
как проволочные каркасы
не бывших еще скульптур.
Входила зима усмейно.
В душе есть свои сезоны.
Дай мне высшую Смену,
Филонов.
Рано еще умиляться.
Как написал твой друг:
«Много еще
разных мерзавцев
ходит по нашей земле
и вокруг...»
Небо, кто власы твои вычесывает странные?
И воды с голубями?
По силуэтному мосту идут со станции,
отражаясь в реке,
как двусторонний гребень
с выломанными
зубьями.
Ялтинская криминалистическая лаборатория
Сашка Марков, ты – король лаборатории.
Шишка сыска, стихотворец и дитя.
Пред тобою все оторвы припортовые
обожающе снижают скоростя.
Кабинет криминалистики – как перечень.
Сашка Марков, будь Вергилием, веди!
Обвиняемые или потерпевшие,
стонут вещи с отпечатками беды.
Ах, насквозь пробитая дубленочка!
Милая, на что пошла!
Ненавидящая, стало быть, влюбленная,
загубила все или спасла?
И, глядя на эту космографию,
точно дети нос приплюснувши во мрак,
под стеклом стола четыре фотографии –
ах...
Ах, поэты, с беззаветностью отдавшиеся
ситуациям, эпохам, временам, –
обвиняемые или пострадавшие,
с беспощадностью прощающие нам!
Экспертиза, называемая славою,
меж литературных буффонад...
Знают правые, что левые творят?
но не ведают, где левые, где правые?..
И, глядя в меня глазами потеплевшими,
инстинктивно проклинаемое мной,
обвиняемое или потерпевшее,
воет Время над моею головой!
Победители, прикованные к пленным.
Невменяемой эпохи лабиринт.
Просветление на грани преступления.
Боже правый, Сашка Марков, разберись!
* * *
Все возвращается на круги свои.
Только вращаются круги сии.
Вот вы вернулись, отмаявши крюк,
круг разомкнулся – да был ли тот круг?
Годы чужие. Жены чужие.
Вам наплевать – вы о них не тужили!
Ах, усмехающееся «увы»
круга невинности, дома, любви...
Все бы сменял, чтоб узнать на лице
снег твой несмятый
на раннем крыльце!
Лесалки
Ромашек белая махина
столпилась в дебрях,
как буквы пишущих машинок
на длинных стеблях.
Неуловимые синицы
их лишь касались,
как пальцы милой машинистки –
или казались?
О машбюро цветного бора,
о бабье лето,
и бабьи вспыхнувшие взоры
поверх кареток!
Мерцанье ленты муравейной,
лесалок «гвоздики»»
какое женское волненье
в дрожаньи воздуха!
Каких постановлений тыщи,
в ветвях витая,
стучит твой пальчик,
неостывший
после свиданья?
Что вам сдиктовывает эхо
лесных совминов?
О чем вы прыскаете смехом,
оправив «мини»?
Не Парки – экстрасекретарши
ткут опись леса,
и Тьму Времен, и Лист летящий,
и Осень с Летом.
А рыжая – на перерыве.
Легла в левкои полевые
и ловит зеркальцем карманным
на спине
укус комарий!
Улитки-домушницы
В.А.
Уже, наверно, час тому, как
рассвет означит на стене
ряды улиточек-домушниц
с кибиточками на спине.
Магометанские моллюски.
Их продвиженье – не иллюзия.
И, как полосочки слюды,
за ними тянутся следы.
Они с катушкой скотча схожи,
как будто некая рука
оклеивает тайным скотчем
дома и судьбы на века.
С какой решительностью тащат –
без них, наверно, б мир зачах –
домов, замужеств, башен тяжесть
на слабых влажных язычках!
Я погружен в магометанство,
секунды протяженьем в год,
где незаметна моментальность
и видно, как гора идет.
Эпохой, может, и побрезгуют.
Но миллиметра не простят.
Посылки клеят до востребования.
Куда летим? Кто адресат?
Шафер
На свадебном свальном пиру,
бренча номерными ключами,
я музыку подберу.
Получится слово: печально.
Сосед, в тебе все сметено
отчаянно-чудным значеньем.
Ты счастлив до дьявола, но
слагается слово: плачевно.
Допрыгался, дорогой.
Наяривай вина и закусь.
Вчера, познакомясь с четой,
ты был им свидетелем в загсе.
Она влюблена, влюблена
и пахнет жасминною кожей.
Чужая невеста, жена,
но жить без нее ты не сможешь!
Ты выпил. Ты выйдешь на снег
повыветрить околесицу.
Окошки потянутся
вверх
по белым веревочным лестницам.
Закружится голова.
Так ясно под яблочко стало,
чему не подыщешь слова.
Слагается слово: начало.
* * *
Напоили.
Первый раз ты так пьяна,
на пари ли?
Виновата ли весна?
Пахнет ночью из окна
и полынью.
Пол – отвесный, как стена...
Напоили.
Меж партнеров и мадам
синеглазо
бродит ангел вдребадан,
семиклашка.
Ее мутит. Как ей быть?
Хочет взрослою побыть.
А в передней
все наяривает джаз,
как посредник:
«Все на свете в первый раз,
не сейчас – так через час,
интересней в первый раз,
чем в последний...»
Но чьи усталые глаза
стоят в углу, как образа?
И не флиртуют, не манят –
они отчаяньем кричат.
Что им мерещится в фигурке
между танцующих фигур?
И как помада на окурках,
на смятых пальцах
маникюр.
Дневник София 67"
1. Бар «Рыбарска хижа»
Божидару Божилову
Серебряных несербскнх рыбин
рубаем хищно.
Наш пир тревожен. Сижу, не рыпаюсь
в «Рыбарске хиже».
Ах, Божидар, антенна божья,
мы – самоеды.
Мы оба тощи. Мы рыбы тоже.
Нам тошно это.
На нас – тельняшки, меридианы –
жгут, как веревки.
Фигуры наши –
как Модильяни –
для сковородки.
Кто по-немецки, кто по-румынски...
Мы ж – ультразвуки.
Кругом отважно чужие мысли
и ультращуки.
Кто нас услышит? Поймет? Ответит?
Нас, рыб поющих?
У Времени изящны сети
и толсты уши.
Нас любят жены
в чулках узорных,
они – русалки.
Ах, сколько сеток
в рыбачьих зонах
мы прокусали!
В банкетах пресных
нас хвалят гости,
мы нежно кротки.
Но наши песни
вонзятся костью
в чужие глотки!
2. Старая песня
Г. Джагарову
«По деревне янычары детей отбирают...»
Болгарская народная песня
Пой, Георгий, прошлое болит.
На иконах – конская моча.
В янычары отняли мальца.
Он вернется – родину спалит.
Мы с тобой, Георгий, держим стол.
А в глазах – столетия горят.
Братия насилуют сестер.
И никто не знает, кто чей брат.
И никто не знает, кто чей сын,
материнский вырезав живот.
Под какой из вражеских личин
раненая родина зовет?
Если ты, положим, янычар,
не свои ль сжигаешь алтари,
где чужие – можешь различать,
но не понимаешь, где свои.
Безобразя рощи и ручьи,
человеком сделавши на миг,
кто меня, Георгий, отлучил
от древесных родичей моих?
Вырванные груди волоча,
остолбеневая от любви,
мама, отшатнись от палача.
Мама! У него глаза – твои.
Грипп «Гонконг-69»
Гриппозная пора
как можется тебе?
Гриппозная молва
в жару, в снегу, в беде.
Беспомощна наука.
И с Воробьевых гор
в ночном такси старуха
бормочет наговор:
«Снега – балахоном.
Бормочет Горгона:
«Гонконг, гоу хоум!
Гонконг, гоу хоум!»
Грипп,
грипп,
грипп,
грипп,
ты – грипп,
я – грипп,
на трех
могли б...
Грипп... грипп...
Кипи, скипидар,
«Грипп – нет!
хиппи – да!»
Лили Брик с «Огоньком»
или грипп «Гонконг»?
Грипп,
грипп,
хип-хип,
гип-гип!
«Открой «Стоп-грипп»,
по гроб – «Гран-При»!
Райторг
открыт.
«Нет штор.
Есть грипп».
«Кто крайний за гриппом?»
Грипп. грипп, грипп, грипп, грипп...
«Как звать?»
«Христос!»
«Что дать?»
«Грипп-стоп»...
«Одна знакомая лошадь предложила:
«Человек – рассадник эпидемии. Стоит
уничтожить человечество – грипп пре-
кратится...»
По городу гомон:
«Гонконг, гоу хоум!»
Орем Иерихоном:
«Гонконг, гоу хоум!»
Взамен «уха-горла» –
к нам в дом гинеколог.
«Домком? Нету коек».
«Гонконг, гоу хоум!»
Не собирайтесь в сборища.
В театрах сбор горит.
Доказано, что спорящий
распространяет грипп.
Целуются затылками.
Рты марлей позатыканы.
Полгороду
народ
руки не подает.
И нет медикаментов.
И процедура вся –
отмерь 4 метра
и совершенствуйся.
Любовник
дал ходу.
В альков не загонишь.
Связь по телефону.
«Гонконг,
гоу хоум!»
Любимая моя
как дни ни тяжелы,
уткнусь
в твои уста,
сухие от жары.
Бегом по уколам.
Жжет жар геликоном.
По ком
звонит
колокол?
«Гонконг, гоу хоум!..»
Из Хемингуэя
Влюбленный в слово,
все, что я хочу, –
сложить такое
словосочетанье,
какое неподвластно попаданью
ни авиа, ни просто палачу!
Мы, люди, погибаем, убываем.
Меня и палачей моих
переживет
вот этот стих,
убийственно неубиваем.
(Конечно, надо, чтобы еще повезло в словотворчестве.
Бывает, повезет – так нет, растранжиришь все по мело-
чам.)
Робок я. Ведь я так долго был на воде.
Я знаю, как убивать. Верю в это.
Вернее, не верю, но делаю.
Все дело в практике. Практика. Практика и практика.
Сердце мое съела подводная черепаха с рубкой на спине.
Да еще котелок раскалывается.
Башка трещит.
Мигрень – как гость в дому,
меня не отпускает неусыпно.
Конечно,
за компанию – спасибо,
но хочется остаться одному.
Дружу с мигренью.
Она – мой последний друг.
Человек без детей и без кошек. Нет знакомого
манго за окном.
Вместо длинного прыжка в морскую воду –
пятидюймовая ванна.
Оружие сдано.
Нет кошек.
Холостая конура.
Шатает череп от морского шума.
Глаза зажмуришь –
шхуна, шхуна,
шхуна...
И эскадрилий красная икра!
Другие продолжат бой.
Подадимся в пассажиры. Жмем на «джипике» среди
разных вралей
и хануриков.
Нет, не такого финиша мы ждали. Не такого.
Не такого, когда всплывала подлодка, не такого –
мы нажимали пусковую кнопку. Во рту пересыхало.
Где ты. Патчи?
Где ты, Вульфи?
А мы давали прикурить...
Такого огонька давали!..
Это мы могли.
Это было нашим единственным богатством – давать
огонька!
Тоскую по Вульфи. Он был мужик что надо, Вульфи!
Он стоял на мостике. Он никогда не ронял баллона
с воздухом.
Он говорил: «Старик, все в ажуре.
Не трухай, старик. Со мной все в ажуре».
Тоскую по морю. К друзьям тянет.
Плевал я на мигрень! Не трухай, Вульфи! Мне весело.
Обещаю быть в ажуре.
Тоскуется.
Небрит я и колюч.
Соперничая с электрочасами,
я сторожу
неслышное касанье.
Я неспроста оставил в двери ключ.
Двенадцать скоро.
Время для ворья.
Но ты вбежишь,
прошедшим огороша.
Неожидаемо тихоголоса,
ты просто спросишь:
«Можно? Это я».
Ты, светлая, воротишь, что ушло.
Запахнет рыбой,
трапом,
овощами...
Так, загребая,
воду возвращает
(чтоб снова упустить ее!)
весло.
Не трухай, Вулъфи!
Со мной все в ажуре.
Нас мощно приложили.
Но и мы не в убытке.
И разве мы хнычем, если огонька дает кто-то другой?
Вместо нас?
* * *
Р. Щедрину
В воротничке я –
как рассыльный
В кругу кривляк.
Но по ночам я – пес
России
О двух крылах.
С обрывком галстука на вые,
и дыбом шерсть.
И дыбом крылья огневые.
Врагов не счесть...
А ты меня шерстишь
и любишь,
когда ж грустишь –
выплакиваешь мне,
что людям
не сообщишь.
В мурло уткнешься меховое,
В репьях, в шипах...
И слезы общею
звездою
В шерсти шипят.
И неминуемо минуем
твою беду
в неименуемо немую
минуту ту.
А утром я свищу насильно,
но мой язык –
что слезы
слизывал
России,
чей светел лик.
Языки
«Кто вызывал меня?
Аз язык...»
...Ах, это было, как в сочельник! В полумраке собора алым
языком извивался кардинал.
Пред ним, как онемевший хор. тремя рядами разинутых ртов
замерла паства, ожидая просвирок.
Пасть негра-банкира была разинута, как галоша на
красной подкладке.
«Мы – языки...»
Наконец-то я узрел их.
Из разъятых зубов, как никелированные застежки на «молниях».
из-под напудренных юбочек усов,
изнывая, вываливались алые лизаки.
У, сонное зевало, с белой просвиркой, белевшей, как запонка
на замшевой подушечке,
У, лебезенок школьника, словно промокашка с лиловой кляксой
и наоборотным отпечатком цифр,
У, Язун с жемчужной сыпью – как расшитая бисером
византийская спальная туфелька,
У, изящный музычок певички с прилипшим к нему, точно черная
пружинка, волоском,
У, лизоблуды...
На кончиках некоторых – как на носу дрессированных тюленей
крутятся хрустальные шары – порхали одуванчики песенок.
О заглатык циркового глотателя факелов, похожий на
совок, пропитанный противопожарным раствором.
Над ним витала цирковая песенка:
«Лилипуты
пили люто.
Билибонсы
пили больше.
Боссы на периферии
билибонсоо перепили».
Над едалом сластены, из которого, как из кита, били
нетерпеливые фонтанчики, порхал куплет:
«Продавщица, точно Ева, –
ящик яблочек – налево!»
Два оратора перед дискуссией смазывали свои длинные,
как лыжи с желобками посередине, мазью для скольжения,
у бюрократа он был проштемпелеван лиловыми чернилами,
будто мясо на рынке,
ах, сказик сказочника, как шерстяной карминный новогодний
чулок, набитый чудесами...
О, языки клеветников, как перцы, фаршированные
пакостями,
они язвивались и яздваивались на конце, как черные
фраки или мокрицы.
У одного язвило набухло, словно лиловая картофелина в
сырой темноте подземелья. Белыми стрелами из него
произрастали сплетни.
Ядило этот был короче других языков. Его, видно,
ухватили однажды за клевету, но он отбросил кончик, как
ящерица отбрасывает хвост. Отрос снова!
Мимо черт нес в ад двух критиков, взяв их, как зайца за
уши, за их ядовилые язоилы.
Поистине не на грех китах, а на трех языках, как чугунный
горшок на костре, закипает мир.
... И нашла тьма-тьмущая языков, и смешались речи
несметные,
и рухнул Вавилон...
А языческое солнце, как диск о 18 лепестках,
крутилось в воздухе, будто огненный вентилятор.
«Мама, смотри – у него к кончику прилип уголок с
зубчиками почтовой марки», «Дядя – филателист».
Снаружи стоял мороз, неожиданный для августа.
По тротуарам под 35 градусов летели замерзшие фигуры,
вцепившись зубами в упругие облачка пара изо рта, будто
в воздушные шары.
У некоторых на облачках, как в комиксах, были написаны
мысли и афоризмы.
А у постового пар был статичен и имел форму плотной
белой гусиной ноги. Будто он держал ее во рту за косточку.
Языки прятались за зубами – чтобы не отморозиться.
* * *
Лист летящий, лист спешащий
над походочкой моей –
воздух в быстрых отпечатках
женских маленьких ступней.
Возвращаются, толкутся
эти светлые следы,
что желают? что толкуют?
Ах, лети,
лети,
лети!..
Вот нашла – в такой глуши,
в ясном воздухе души!
Разрыв
Сколько свинцового
яда влито,
сколько чугунных
лжей...
Мое лицо
никак не выжмет
штангу
ушей...
Снег в октябре
Падает по железу
с небом напополам
по лесу и по нам.
В красные можжевелины –
ветви отяжелелые
светлого сожаления!
Это сейчас растает
в наших речах с тобой,
только потом настанет
твердой, как наст, тоской.
И, оседая, шевелится,
будто снега из детств,
свежее сожаление
милых твоих одежд.
Спи, мое день-рождение,
яблоко закусав.
Как мы теперь раздельно
будем в красных лесах?!
Ах, как звенит вслед лету
брошенный твой снежок,
будто велосипедный
круглый литой звонок!
Доктор Осень
Баллада эта навеяна работой наших врачей во вражеском плену. Ход ее, понятно, изменен вымыслом и фантастикой. Но в жизни все было куда более фантастично.
С Манфредом Генриховичем Эссеном (под такой фамилией знали подпольщика доктора Эсси-Эзинга) я познакомился в Ялте, где он работает рентгенологом. Рослый латыш в чесучовой рубашке, уроженец Донбасса, он поразил меня лепкой лба, северным сиянием глав. Будучи в плену, стал главврачом Павлоградского лагеря. Окруженный Смертью, подозрительностью, он превратил госпиталь в комбинат побегов к партизанам. Провоцируя признаки страшной болезни людей списывали и вывозили из лагеря. Так было переправлено более тысячи человек, и около пяти тысяч молодых Павлоградцев было спасено от угона в Германию. Это слишком невероятно, чтобы лечь в стихи буквально. Сам Эссен до последних дней считался погибшим. В литературе о паалоградской эпопее говорится «о легендарном партизанском докторе». Есть еще несколько подобных примеров. Доктор Осень, конечно, вымышлен.
1
Главврач немецкого лагеря,
назначенный из пленных,
выводит ночами в колбе
невиданную болезнь,
машины увозят мертвых,
смерзшихся, как поленья,
а утром ожившие трупы
стригут автоматами лес.
2
Доктор Осень, ах, доктор Осень!
Занавеска затенена.
Над спиной твоей, будто оспиной,
пулей выщерблена стена.
Над бараком витают стоны.
Очи бешеные бессонны.
На полосках слепых петлиц
следы кубиков запеклись.
Корифеи из Лабрадора,
Павлов, Мечников, Гиппократ, –
все дерзали в лабораториях,
рисковали – но чтобы так?!
Чтоб от виселицы в трех метрах,
в микроскопном желтом глазке,
жизнь искать в волосочке смерти –
сам от смерти на волоске?!
Это надо быть трижды гением,
чтоб затравленного средь мглы
пригвоздило тебя вдохновение,
открывающее миры.
И, сорвавши флажок финальный,
ты не можешь вскричать: «Нашел!..»
Спи, башку свою гениальную
уронив на дощатый стол.
Доктор Осень засыпает. В это время колба с шипением
раздувается, как кобра, вверху. Из нее
появляется МЕФИСТОФЕЛЬ. Он круглолиц,
чисто выбрит, стрижен под полубокс.
МЕФИСТОФЕЛЬ:
Хайль Гибель!
Я, коллега, к вам делегатом
с предложением деликатным.
Вы дотронулись до рубильника
биологического баланса.
Жизнь и смерть – вопросы глубинные.
Не опасно ли баловаться?
Гуманисту-врачу прелестнее
Изобресть леченья, а не болезни.
Ваш поступок осудят гордо
непорочные медики мира,
встав в халатах по горло,
как бутылки с кефиром.
Все согласовано в природе.
Луна, корова, лук-порей.
Народовольцы производят
естественный отбор царей.
Я ведь тоже не всем довольный
(вспомните эпизодик с Фаустом).
Остановить мгновение?
Всегда пожалуйста!
Вы ж изволите недозволенного.
Микросмерть ваша – как Аттила,
вдруг взалкает сверхэпидемий?
Хватит дрессировать бациллу.
Завернем в погребок питейный.
Там за импортною снедью
пофлиртуем с юной смертью.
Раздавим банку на троих.
Там мне пониженный тариф.
(За окном кричит Петух.)
МЕФИСТОФЕЛЬ
(с досадой передразнивая):
Кукареку!
Кукареку!
Пора!
Приветик конкуренту!
(Исчезает.)
(пробуждаясь):
Условный знак. Нет перемен.
Ребята, значит, в партизанах.
Ори, петух! Конец терзаньям.
Да здравствует эксперимент!
3
(смотрит в микроскоп)
Что прозревающему видно,
нам не дано.
Он в груше видит сердцевину.
под морем – дно
Он с кислорода, как с осины,
сдерет кору.
О тыщи гусениц красивых
в микромиру!
Галактики кишат гирляндами.
Нам воздух – пуст,
ему же, как в компотной склянке,
цветаст и густ.
И в ваши радостные ноздри,
как в свод метро,
микробов Навуходоносоры
бегут пестро.
Он видит тайные процессы,
их негатив,
пунктиры факельных процессий
сквозь никотин,
и в наливающийся кровью
рябины лист
распада божий коровки
поразбрелись.
Будь осторожнее – растопчешь
любовь незримую.
Будь настороже – злой росточек
в атаку ринулся.
Скорее, врач. На то и зрячий.
Ори: «Чума!»
А людям воздух чист, прозрачен
(Чай, лаборант сошел с ума!).
С обмолвки началась религия.
Эпоха – с мига.
И микроусик гитлеризма
в быту подмигивал.
Микробрижжит, микрорадищев,
и микрогегель...
Мильон поэтов, не родившихся
от анти-бэби.
А в центре – как магнит двуполюскый,
иль нерв дрожит,
лежит личиночка двуполая,
в ней – Смертожизнь.
Аминь!
Жизнь для цыпленка, смерть – для скорлупки –
жизнь.
Дзинь!
Чьи очки под колесами хрупнули?!
Дзинь...
Жизнь
к волчонку бежит
в зубах с зайчихиной –
смертью?
Смерть
в ракетах лежит,
в которых гарантия жизни?
Жизнь
зародилась из бездн»
называемых смертью.
Смерть
нам приносит процесс,
называемый жизнью.
Дзинь...
Великий превратится в точку.
Искра – в зарю.
Кончины наши и источники
в микромиру.
Ты наравне с Первосоздателем
вступил в игру,
мой Доктор, бритый по-солдатски,
зло изменяющий к добру.
4
Какая мука – первый твой надрез
под экспериментальную вакцину
связисту, синеглазому, как сыну!..
А вдруг неуправляема болезнь?..
Имеем ли мы право вызвать смерть?
Вдруг микросмерть взорвется эпидемией?
А где-то под тобою Оппенгеймер
над атомом неловок, как медведь...
ЭПИЛОГ, в котором автор встречается с героем
ну, вот мы и повидались.
Кабинет рентгенолога – исповедальня.
Кто-то зябко за локоть меня пододвинул.
Я замер.
глядел сквозь меня
золотыми глазами.
Я узнал эти Очи,
человечество зрящие.
Что ты зришь во мне, Осень,
в жизни – нужной иль зряшной?
Где какие разрухи, полеты, пороки
и затоптанные болевые пороги?
Его – Время язвительно
изнутри оглашало собою.
Пусть мы скромны и бренны.
Но, как жемчуг усердный,
вызревает в нас Время,
как ребенок под сердцем.
И внезапно, как слон,
в нас проснется, дубася,
очарованный звон
Чрезвычайного Часа.
Час – что сверит грудклетку
с гласом неба и Леты,
Час набатом знобящим,
как «Не лепо ли бяше».
Час, как яблонный Спас
в августовских чертогах.
Станет планка для вас
подведенной чертою.
Вы с Россией одни.
Вы услали посредников.
Смерть – рожденью сродни.
В этом счастье последнее.
Тогда вздрогнувший Блок
возглашает:«Двенадцать».
Отрок сжался в прыжок
к амбразуре прижаться.
Для того я рожден
под хрустального синью,
чтоб транслировать звон
небосклонов России.
Да не минет нас чаша
Чрезвычайного Часа.
Портрет Плисецкой
* * *
В ее имени слышится плеск аплодисментов. Она рифмуется с плакучими лиственницами, с персидской сиренью, Елисейскими полями, с Пришествием. Есть полюса географические, температурные, магнитные. Плисецкая – полюс магии. Она ввинчивает зал в неистовую воронку своих тридцати двух фуэте, своего темперамента, ворожит, закручивает: не отпускает. Есть балерины тишины, балерины-снежины – они тают. Эта же какая-то адская искра. Она гибнет – полпланеты спалит! Даже тишина ее – бешеная, орущая тишина ожидания, активно напряженная тишина между молнией и громовым ударом. Плисецкая – Цветаева балета. Ее ритм крут, взрывен.
* * *
Жила-была девочка – Майя ли, Марина ли – не в этом суть. Диковатость ее с детства была пуглива и уже пугала. Проглядывалась сила предопределенности ее. Ее кормят манной кашей, молочной лапшой, до боли затягивают в косички, втискивают первые буквы в косые клетки; серебряная монетка, которой она играет, блеснув ребрышком, закатывается под пыльное брюхо буфета. А ее уже мучит дар ее – неясный самой себе, но нешуточный.
«Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший – сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью в мире мер?!»
Каждый жест Плисецкой – это исступленный вопль, это танец-вопрос, гневный упрек: «Как же?!» Что делать с этой «невесомостью в мире гирь»? Самой невесомой она родилась. В мире тяжелых, тупых предметов. Самая летящая – в мире неповоротливости.
* * *
Мне кажется, декорации «Раймонды», этот душный, паточный реквизит, тяжеловесность постановки кого хочешь разъярит. Так одиноко отчаян ее танец. Изумление гения среди ординарности – это ключ к каждой ее партии. Крутая кровь закручивает ее. Это не обычная эоловая фея –
«Другие – с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем – италийским
Зефиром младым, –
С хорошим, с широким.
Российским, сквозным!»
Впервые в балерине прорвалось нечто – не салонно-жеманное, а бабье, нутряной вопль. В «Кармен» она впервые ступила на полную ступню. Не на цыпочках пуантов, а сильно, плотски, человечьи.
«Полон стакан. Пуст стакан.
Гомон гитарный, луна и грязь.
Вправо и влево качнулся стан –
Князем цыган. Цыганом – князь!»
Ей не хватает огня в этом половинчатом мире.
«Жить приучил в самом огне.
Сам бросил в степь заледенелую!
«Вот что ты, милый, сделал мне!
Мой милый, что тебе я сделала?»
Так любит она.
В ней нет полумер, шепотка, компромиссов. Лукав ее ответ зарубежной корреспондентке.
– Что вы ненавидите больше всего?
– Лапшу!
И здесь не только зареванная обида детства. Как у художника, у нее все нешуточное. Ну да; конечно, самое отвратное – это лапша, это символ стандартности, разваренной бесхребетности, пошлости, склоненности, антидуховности. Не о «лапше» ли говорит она в своих записках: «Люди должны отстаивать свои убеждения... ...только силой своего духовного «я». Не уважает лапшу Майя Плисецкая! Она мастер.
«Я знаю, что Венера – дело рук.
Ремесленник – я знаю ремесло!»
* * *
Балет рифмуется с полетом. Есть сверхзвуковые полеты. Взбешенная энергия мастера – преодоление рамок тела, когда мускульное движение переходит в духовное. Кто-то договорился до излишнего «техницизма» Плисецкой, до ухода ее «в форму». Формалисты – те, кто не владеет формой. Поэтому форма так заботит их, вызывает зависть в другом. Вечные зубрилы, они пыхтят над единственной рифмишкой своей, потеют в своих двенадцати фуэте. Плисецкая, как и поэт, щедра, перена-
Pages 146-147 missed.
Язык – орган звука? Голос? Да нет же; это поют руки и плечи, щебечут пальцы, сообщая нечто высочайше важное, для чего звук груб. Кожа мыслит и обретает выражение. Песня без слов? Музыка без звуков. В «Ромео» есть мгновение, когда произнесенная тишина, отомкнувшись от губ юноши, плывет, как воздушный шар, невидимая, но осязаемая, к пальцам Джульетты. Та принимает этот материализовавшийся звук, как вазу, в ладони, ощупывает пальцами. Звук, воспринимаемый осязанием! В этом балет адекватен любви. Когда разговаривают предплечья, думают голени, ладони автономно сообщают друг другу что-то без посредников. Государство звука оккупировано движением. Мы видим звук. Звук – линия. Сообщение – фигура. Параллель с Цветаевой не случайна. Как чувствует Плисецкая стихи! Помню ее в черном на кушетке, как бы оттолкнувшуюся от слушателей. Она сидит вполоборота, склонившись, как царскосельский изгиб с кувшином. Глаза ее выключены. Она слушает шеей. Модильянистой своей шеей, линией позвоночника, кожей слушает. Серьги дрожат, как дрожат ноздри. Она любит Тулуз-Лотрека. Летний настрой и отдых дают ей библейские сбросы Севана и Армении, костер, шашлычный дымок. Припорхнула к ней как-то посланница элегантного журнала узнать о рационе «примы». Ах, эти эфирные эльфы, эфемерные сильфиды всех эпох! «Мой пеньюар состоит из одной капли шанели». «Обед балерины – лепесток розы»... Ответ Плисецкой громоподобен и гомеричен. Так отвечают художники и олимпийцы. «Сижу не жрамши!» Мощь под стать Маяковскому. Какая издевательская полемичность!