355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вознесенский » Тень звука » Текст книги (страница 1)
Тень звука
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:04

Текст книги "Тень звука"


Автор книги: Андрей Вознесенский


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)

Андрей Вознесенский

Тень звука

Немного об авторе

Он вошел в сени, как всегда, в короткой курточке и меховой шапке, осыпанной снежинками, которая придавала его несколько удлиненному юному русскому лицу со странно внимательными, настороженными глазами вид еще более русский – может быть, даже древнеславянский. Отдаленно он напоминал рынду, но без секиры.

Пока он снимал меховые перчатки, из-за его спины показалась Оза, тоже осыпанная снегом.

Я хотел закрыть за ней дверь, откуда тянуло по ногам холодом, но Вознесенский протянул ко мне беззащитно обнаженные узкие ладони.

– Не закрывайте, – умоляюще прошептал он, – там есть еще.. Извините, я вас не предупредил. Но там – еще...

И в дверную щель, расширив ее до размеров необходимости, скользя по старой клеенке и по войлоку, вплотную один за другим стали проникать тепло одетые подмосковные гости – мужчины и женщины, – в одну минуту переполнив крошечную прихожую и затем застенчиво распространившись дальше по всей квартире.

– Я думал, что их будет три-четыре, – шепотом извинился Вознесенский, – а их, оказывается, пять-шесть.

Понятно. Они разнюхали, что он идет ко мне читать новые стихи, и примкнули. Таким образом, он появился вместе со всей своей случайной аудиторией. Это чем-то напоминало едущую по городу в жаркий день бочку с квасом, за которой бодрым шагом поспевает очередь жаждущих с бидонами в руках.

Гора шуб навалена под лестницей.

И вот он стоит н углу возле двери, прямой, неподвижный, на первый взгляд совсем юный, – сама скромность, – но сквозь эту мнимую скромность настойчиво просвечивает пугающая дерзость.

Выросший мальчик с пальчик, пробирочка со светящимся реактивом адской крепости. Артюр Рембо, написанный Рублевым.

Он читает новую поэму, потом старые стихи, потом вообще все, что помнит, потом все то, что полузабыл. Иногда его хорошо слышно, иногда звук уходит и остается одно лишь изображение, и тогда нужно читать самому по его шевелящимся побелевшим губам.

Его аудитория не шелохнется. Все замерли, устремив глаза на поэта, и читают по его губам пропавшие в эфире строки. Здесь писатели, поэты, студенты, драматурги, актриса, несколько журналистов, знакомые знакомых и незнакомые незнакомых, неизвестные молодые люди – юноши и девушки в темно-серых пуловерах, два физика, шлифовальщик с автозавода и даже один критик-антагонист, имеющий репутацию рубахи-парня и правдивого малого, то есть брехун, какого свет не производил.


...Кто тебе внушил 

Твое посланье удалое? 

Как ты шалишь и как ты мил. 

Какой избыток чувств и сил. 

Какое буйство молодое!

Эти стихи Пушкина всегда приводят на память другие, его же:


О чем, прозаик, ты хлопочешь? 

Давай мне мысль какую хочешь: 

Ее с конца я завострю, 

Летучей рифмой оперю. 

Вложу на тетиву тугую, 

Послушный лук согну в дугу, 

А там пошлю наудалую. 

И горе нашему врагу!

По аналогии с Пушкиным, который предложил Языкову назвать книгу его стихотворений «Хмель», можно посоветовать Вознесенскому названье «Стрелы».

Настоящая поэзия начинается тогда, когда поэт перестает ощущать сдерживающие его условности формы, метрики, традиции вкусов, то есть когда, сбросив с себя все навязанное ему извне, чужое, заштампованное, он вдруг в один счастливый миг делается самим собой: вот он – совершенно новый, неповторимый, дерзкий, и вот

перед ним его свободно выбранная тема, его свободная мысль – и между ними нет никаких преград, их ничто не разделяет, не тормозит их взаимовлияния и не препятствует полному, самобытному воплощению идеи в слове.

Я вижу основное качество Вознесенского – раскованность, самое ценное, что может быть в поэте.

Вознесенский прошел замечательную школу современной русской, советской поэзии – смею сказать, лучшей в мире – и воспринял ее не только как талантливый ученик, но и как прямой ее продолжатель.

У Вознесенского оказалась изумительная способность, начав свой творческий путь учеником великой плеяды современных русских поэтов, полностью сохранить свою самобытность, свое неповторимо творческое лицо и стать в ряд со своими учителями.

Русский язык – его стихия: и. свободно плавая в его необозримом океане, он сделался поэтом для других языков, в то же время оставаясь прежде всего русским, ярко национальным.

Это не для красного словца. Он выступал перед аудиториями Москвы, Парижа. Лондона, Нью-Йорка, Варшавы. Флоренции. Его стихи переведены и изданы в Англии, США, Польше. ГДР. Чехословакии, Италии. ФРГ. Японии. Югославии и многих других странах. Темы его стихов интернациональны. Их география весьма внушительна: о г Красной площади и Рублевского шоссе в Москве до Калифорнийского парка, где растет легендарная «секвойя Ленина». Диапазон поэтического материала огромен: «Живет у нас сосед Букашкин», «Ночной аэропорт в Нью-Йорке», «Флорентийские факелы». «Прощание г Политехническим», «Баллада об Эрнсте Неизвестном» и «Я в Шушенском», «Лонжюмо». Так же разнообразны жанры: любовная лирика, острополитическая сатира, элегия, пейзаж, жанровая баллада. И все это пронизано большой общественно-социальной идеей, глубокой революционной мыслью.

«Мастера» его были опубликованы 10 лет назад, в 1959 году.

Вознесенский поэт-мыслитель. Но в не меньшей, если не в большей, степени он живописец и архитектор. «Окончил Московский архитектурный институт, много занимался живописью», – пишет он в своей автобиографической заметке. Отсюда его остроживописное восприятие мира, его снайперский глаз архитектора, привыкшего свободно распоряжаться пространством, располагая в нем строительный материал по принципу высшей целесообразности, а следовательно, и красоты.

Я думаю, что никто другой и русской поэзии с такой ясностью всем своим творчеством не подтвердил предположения о том, что


Поэзия не прихоть полубога, 

А хищный глазомер простого столяра... -


хотя Вознесенский далеко не простой столяр.

Его строительный материал – метафоры, смонтированные на конструкциях свободного ритма, не связанного никакими правилами канонического стихосложения и подчиненного одной-единственной повелительнице: мысли.

Поразительны метафоры поэта! Он никогда не унижается до упрощенных сравнений, не требующих от читателя творческого усилия. Читать Вознесенского – искусство. Но, по всем признакам, этим искусством вполне овладели массовые читатели. Его книг никогда не бывает на прилавках. Распроданы.

Вот он читает, и белый лес прильнул к черным ночным окнам, изредка роняя бесшумные пласты инея. Ледяной колокольчик вздрагивает в голубом нарзане.

Юрий Олеша говорил, что хочет написать книгу под названием «Депо метафор». Книги Вознесенского всегда депо метафор.


Вместо каменных истуканов 

Стынет стакан синевы – без стакана.

Этот стакан синевы без стакана вызывает целую картину современного аэропорта, написанную буквально несколькими словами; причем здесь художник-архитектор-поэт не только изобразитель, но также и полемист, весьма ядовито противопоставляющий старый архитектурный стиль новому архитектурному стилю организованной синевы стакана и дюраля.

Метафора Вознесенского не украшение. Она всегда несет громадную идейную нагрузку.


Однажды, став зрелей, 

из спешной повседневности 

мы входим в Мавзолей, 

как в кабинет рентгеновский, 

вне сплетен и легенд, 

без шапки, без прикрас, 

и Ленин, как рентген, 

просвечивает нас.

Могучая мысль заложена в этой метафоре, которая, подобно спектру солнечного" света, содержит, кроме видимых цветов, еще невидимые – как бы незримо проникающие в обнаженную душу современника, входящего в Мавзолей Ленина.

Что еще надо сказать о Вознесенском? Он в возрасте зрелости и расцвета. Это большой русский поэт в пору приближения к зениту.

Вот он кончил читать и неподвижно стоит в углу, там, где у нас обычно стоит елка, как бы ошеломленный самим собой, тем, что он создал и подарил людям.

Аудитория рассеивается как дым. В опустевшей комнате холодок сквозняка, запах хвои, две или три снежинки, залетевшие сюда из лесу.

Он продолжает стоять неподвижно, напоминая чем-то новогоднюю елку – стройную, смолисто-сухую, такую русскую, всю разубранную инфракрасными шарами и ультрафиолетовыми свечками, недоступными для зрения и все же существующими.

Валентин КАТАЕВ

Стрела в стене

* * *

Слоняюсь под Новосибирском,

где на дорожке к пустырю

прижата камушком записка:

«Прохожий, я тебя люблю!»


Сентиментальность озорницы,

над вами прыснувшей в углу?

Иль просто надо объясниться?

«Прохожий, я тебя люблю!»


Записка, я тебя люблю!

Опушка – я тебя люблю!

Зверюга – я тебя люблю!

Разлука – я тебя люблю!


Детсад – как семь шаров воздушных,

на шейках-ниточках держась.

Куда вас унесет и сдует?

Не знаю, но страшусь за вас.


Как сердце жмет, когда над осенью,

хоть никогда не быть мне с ней,

уносит лодкой восьмивесельной

в затылок ниточку гусей!


Прощающим благодареньем

пройдет деревня на плаву.

Что мне плакучая деревня?

Деревня, я тебя люблю!


И как ремень с латунной пряжкой

на бражном, как античный бог,

на нежном мерине дремавшем

присох осиновый листок.


Коняга, я тебя люблю!

Мне конюх молвит мирозданьем:

«Поэт? Люблю. Пойдем – раздавим...»

Он сам, как осень, во хмелю.


Над пнем склонилась паутина,

в хрустальном зеркале храня

тончайшим срезом волосиным

все годовые кольца пня.


Будь с встречным чудом осторожней...

Я встречным «здравствуй» говорю.

Несешь мне гибель, почтальонша?

Прохожая, тебя люблю!


Прохожая моя планета!

За сумасшедшие пути,

проколотые, как билеты,

поэты с дырочкой в груди.


И как пена боев и риска,

Чек. ярлычочек на клею,

к Земле приклеена записка:

«Прохожий, я тебя люблю!»

Строки Роберту Лоуэллу

Мир

праху твоему,

прозревший президент!

Я многое пойму,

до ночи просидев.


Кепчоночку сниму

с усталого виска.

Мир, говорю, всему,

чем жизнь ни высока...


Мир храпу твоему,

Великий Океан.

Мир – пахарю в Клину.

Мир,

сан-францисский храм,

чьи этажи, как вздох,

озонны и стройны,

вздохнут по мне разок,

как легкие страны.


Мир

паху твоему,

ночной Нью-Йоркский парк,

дремучий, как инстинкт,

убийствами пропах,

природно возлежишь

меж каменных ножищ.

Что ты понатворишь?

Мир

пиру твоему,

земная благодать,

мир праву твоему

меня четвертовать.


Мир Солнцу самому,

что гонит мглу, преображает карты,

мир сердцу моему

и миллионам солнечных инфарктов.


История, ты стон

пророков, распинаемых

крестами;

они сойдут с крестов,

взовьют еретиков кострами.


Безумствует распад.

Но – все-таки – виват! –

профессия рождать

древней, чем убивать.


Визжат мальцы рожденные

у повитух в руках,

как трубки телефонные

в притихшие века.


Мир тебе,

Гуго,

миллеровский пес,

миляга.

Ты не такса, ты туфля,

мокасин с отставшей подошвой,

который просит каши.

Некто Неизвестный напялил тебя

на левую ногу

и шлепает по паркету.

Иногда Он садится в кресло нога на ногу,

и тогда ты становишься под носом вверх,

и всем кажется, что просишь чего-нибудь

со стола.

Ах, Гуго, Гуго... Я тоже чей-то башмак.

Я ощущаю Нечто, надевшее меня...


Мир неизвестному,

которого нет.

но есть...


Мир, парусник благой. –

Америку открыл.

Я русский мой глагол

Америке открыл.


В ристалищных лесах

проголосил впервые,

срываясь на верхах,

трагическую музыку России.


Не горло – сердце рву.

Америка, ты – ритм.

Мир брату моему,

что путь мой повторит.


Поэт собой, как в колокол,

колотит в свод обид.

Хоть больно, но звенит...


Мой милый Роберт Лоуэлл,

мир Вашему письму,

печальному навзрыд.

Я сутки прореву,

и все осточертит,


к чему играть в кулак?

(пустой или с начинкой?)

Узнать, каков дурак, –

простой или начитанный?


Глядишь в сейчас – оно

давнее, чем давно,

величественно, но

дерьмее, чем дерьмо.


Мир мраку твоему.

На то ты и поэт,

что, получая тьму,

ты излучаешь свет.


Ты хочешь мира всем.

Тебе ж не настает.


Куда в такую темь,

мой бедный самолет?


Спи, милая,

дыши

все дальше и ровней.

Да будет мир души

измученной твоей!


Все меньше городок,

горящий на реке,

как милый ремешок

с часами на руке,

значит,

опять ты их забыла снять.

Они светятся и тикают.

Я отстегну их тихо-тихо.

чтоб не спугнуть дыхания,

заведу

и положу налево, на ощупь,

где должна быть тумбочка...

Сан-Франциско – Коломенское

Сан-Франциско – это Коломенское.

Это соет посреди холма.

Высота, как глоток колодезный,

холодна.


Я люблю тебя, Сан-Франциско;

испаряются надо мной

перепончатые фронтисписы,

переполненные высотой.


Вечерами кубы парившие

наполняются голубым,

как просвечивающие курильщики

тянут красный, тревожный дым.


Это вырезанное из неба

и приколотое к мостам

угрызение за измену

моим юношеским мечтам.


Моя юность архитектурная,

прикурю об огни твои,

сжавши губы на высшем уровне,

побледневшие от любви.


Как обувка возле отеля

лимузины столпились в ряд,

будто ангелы улетели,

лишь галоши от них стоят.


Мы – не ангелы. Черт акцизный

шлепнул визу – и хоть бы хны...

Ты вздохни по мне, Сан-Франциско.

Ты, Коломенское,

вздохни...

Общий пляж №2

По министрам, по актерам,

желтой пяткою своей

солнце жарит

полотером

но паркету из людей!


Пляж, пляж –

хоть стоймя, но все же ляжь.


Ноги, прелести творенья,

этажами – как поленья.

Уплотненность, как в аду.

Мир в трехтысячном году.


Карты, руки, клочья кожи,

как же я тебя найду?

В середине зонт, похожий

на подводную звезду, –

8 спин, ног 8 пар.

Упоительный поп-арт!


Пляж, пляж,

где работают лежа,

а филонят стоя,

где маскируются, раздеваясь,

где за 10 коп. ты можешь увидеть будущее –

«От горизонта одного – к горизонту многих...»

«Извиняюсь, вы не видели мою ногу ?

Размер 37... Обменили...»


«Как же, вот сейчас видала –

в облачках она витала.

Пара крылышков на ей,

как подвязочки!

Только уточняю: номер 381/2»


Горизонты растворялись

между небом и водой,

облаками, островами,

между камнем и рукой.


На матрасе – пять подружек,

лицами одна к одной,

как пять пальцев в босоножке

перетянуты тесьмой.


Пляж и полдень – продолженье

той божественной ступни.

Пошевеливает Время.

Пошевелятся они.


Я люблю уйти в сиянье,

где границы никакой.

Море – полусостоянье

между небом и землей,


между водами и сушей,

между многими и мной;

между вымыслом и сущим,

между телом и душой.


Как в насыщенном растворе,

что-то вот произойдет:

суша, растворяясь в море,

переходит в небосвод.


И уже из небосвода

что-то возвращалось к нам

вроде бога и природы

и хожденья по водам.


Понятно, бог был невидим.

Только треугольная чайка

замерла в центре неба,

белая и тяжело дышащая, –

как белые плавки бога...

Морская песенка

(Шутливая надпись на книжке Киплинга)

Я в географии слабак,

но, как на заповедь,

ориентируюсь на знак –

Востоко-запад.


Ведь тот же огненный желток,

что скрылся за борт,

он одному сейчас – Восток,

другому – Запад.


Одним – заходит,

другим – восходит.


Ты целовался до утра.

А кто-то запил.

Тебе – пришла, ему – ушла.

Востоко-запад.


К тебе заходит –

его захочет.


Опять Букашкину везет.

Ползет потея.

Не понимает, что тот взлет –

его паденье.

Тому угоден,

кого уходят.


А ты, художник, сам себе

Востоко-запад?

Крути орбиты в серебре,

чтоб мир не зябнул.


Пускай судачат про твои

паденья, взлеты –

нерукотворное твори.

Жми обороты.


Страшись, художник, подлипал

и страхов ложных.

Работай. Ты их всех хлебал

большою ложкой.


Солнце за морскую линию

удаляется, дурачась,

своей нижней половиною

вылезая в Гондурасах.

Испытание болотохода

По болоту,

сглотавшему бак питательный,

по болотам,

болотам,

темней мазута, –

испытатели! –

по болотам Тюменским,

потом Мазурским...


Благогласно имя болотохода!

Он, как винт мясорубки,

ревет паряще.

Он – в порядочке!

Если хочешь полета –

учти болота.


...по болотам –

чарующим и утиным,

по болотам,

засасывающим

к матери,

по болотам,

предательским и

рутинным, –

испытатели!..


Ах, водитель Черных,

огненнобородый:

«Небеса – старо.

Полетай болотом!»


...Испытатели! –

если опыт кончится

катастрофой,

под болотом,

разгладившимся податливо,

два баллона и кости спрессует торфом...


Жизнь осталась, где суша и коноплянки,

и деревня на взгорьях –

как кинопленки,

и по осени красной, глядя каляще.

спекулянтку

опер везет в коляске.

Не колышется

монументальная краля,

подпирая белые слоники бус.

В черный барха!

обтянут

клокочущий

бюст,

как пианино,

на котором давно

не играли.


По болотам,

подлогам,

по блатам,

по татям –

испытатели! –

по бодягам,

подплывшим под подбородок, –

испытатели –

испытатели –

испытатели –

испытатели –

испытатели –

испытатели –

пробуксовывая на оборотах.


А на озере Бисеровом – охоты!

Как-то самоубийственно жить охота.

И березы багрово висят кистями,

будто раки

трагическими клешнями.


Говорит Черных:

«Здесь нельзя колесами,

где вода, как душа,

обросла волосьями.

Грязь лупить –

обмазаться показательно.

Попытаемся по касательной!»


Сквозь тошнотно кошачий концерт лягушек,

испытатели! –

по разлукам,

закатным

и позолотным,

по порогам, загадочным и кликушным,

по невинным и нужным в какой-то стадии,

по бессмертным,

но все-таки по болотам!


По болоту, облу, озорну, – спятите!..

По болотам, завистливым и заливистым,

по трясинам,

резинам,

годам –

не вылезти –

испытатели!


По болотам – полотнищам сдавшихся армий,

замороженной клюквой стуча картинно,

с испытаний,

поборовши,

Черных добредет в квартиру.


И к роялю сядет, разя соляркой,

и педаль утопит, как акселератор,

и взревет Шопен болевой балладой

по болотам –

пленительным и проклятым!

* * *

Суздальская богоматерь,

сияющая на белой стене,

как кинокассирша

в полукруглом овале окошечка!

Дай мне

билет,

куда не допускают

после шестнадцати...


Так не просто понимать все.

* * *

Графоманы Москвы,

меня судите строго,

но крадете мои

несуразные строки.


Вы, конечно, чисты

от оплошностей ложных.

Ваши ядра пусты,

точно кольца у ножниц.


Засвищу с высоты

из Владимирской пустоши –

бесполезные рты

разевайте и слушайте.

Диалог Джерри, сан-францисского поэта

– Итак, Джерри,

в прошедшем поэт, в настоящем просящий суда,

свидетель себя и мира в 60-е года?

– Да!

– Клянетесь ответствовать правду в ответ?

– Да.


– Душа – на весах,

ее чашечка, ах, высока,

ее перевесили гири греха и стыда?


вы видите – классик могильный;

как гирю, чугунный несет постамент,

висит над весами, как гиря,

пустынных окон чернота,

родители воют, как гидры:

детей их сманили куда?

Вы их опровергнете или...

– Нет.

– Живя на огромной, счастливейшей из планет,

песчинке из моего решета...

– Да.


– ...вы производили свой эксперимент?

– Да.

– Любили вы петь и считали, что музыка – ваша звезда?

– Да.

– Имели вы слух или голос и знали хотя бы предмет?

– Нет.


– Вы знали ли женщину с узкою трубочкой рта?

И дом с фонарем отражался в пруду, как бубновый валет?

– Нет.

– Все виски просила без соды и льда?

– Нет, нет, нет!

– Вы жизнь ей вручили. Где женщина та?

– Нет.


– Вы все испытали – монаршая милость, политика,

деньги, нужда,

все, только бы песни увидели свет,

живую славу с такою доплатою вслед!

– Да.

– И все ж, мой отличник, познания ваши на «2»?

– Да.


– Хотели пустыни – а шли в города,

смирили ль гордыню, став модой газет?

– Нет.


– Вы были ль у цели, когда стадионы ревели вам: «Дай!»?

– Нет.

– Иль, может, когда отвернулись, поверив в наветы

клевет?

– Почти да.


– В стишках все – вопросы, в них только и есть что

вреда,

производительность труда

падает, читая сей бред?

– Да.

– И все же вы верите в некий просвет?

– Да.


– Ну, мальчики, может,

ну, девочки, может,

но сникнут под ношею лет,

друзья же подались в искусство «дада»?

– Кто да.


– Все – белиберда,

в вас нет смысла, поэт!

– Да, если нет.


– Вы дали ли счастье той женщине, для

которой трудились, чей образ воспет?

– Да.

то есть нет.


– Глухарь стихотворный, напяливший джинсы,

ноешь, наступая на горло собственной жизни?

Вернешься домой – дома стонет беда?

– Да.


– Вам нравилось Небо

Двадцатого Века?

– Да!

– Кричат журавли в снегопадах,

и так же беззвучно кричат

алжатые лица в скафандрах,

как в гаечных ключах?

Вы знали – летящих зачем и куда?

– Нет.


В любви и искусстве метались туда и сюда –

и только в вьетнамском вопросе вам, видите ль, ясен ответ?

– Да.

– Святая война для вас – ложь, срамота?

Убитые дети дороже абстрактных побед?

– Да.


– Вас смерть не страшит, ни клеймо «иностранный агент»?

– Нет.

– Вы бьете по банку, но банк – пустота?

Иль, может, понизятся цены на «Кент»?

– Да нет...


– Хотел ли свободы парижский Конвент?

Преступностью ль стала его правота?

– Да.


– На вашей земле холода, холода,

такие пространства, хоть крикни – все сходит на нет?..

– Да.

– Вы лбом прошибали из тьмы ворота,

а за воротами – опять темнота?

– Да.

– Не надо, не надо, не надо, не надо, не надо, случится

беда.

Вам жаль ваше тело, ну ладно.

Но маму, но тайну оставшихся лет?

– Да.

– Да?

– Нет.

– ?..

– ?

– Нет.

– Итак, продолжаете эксперимент? Айда!


– Обрыдла мне исповедь,

Вы – сумасшедший, лжеидол, балда, паразит!

Идете витийствовать? зло поразить? иль простить?

Так в чем же есть истина? В «да» или в «нет»?


– Спросить.


В ответы не втиснуты

судьбы и слезы.

В вопросе и истина.

Поэты – вопросы.

Уже подснежники

К полудню

или же поздней еще,

ни в коем случае

не ранее,

набрякнут под землей подснежники.

Их выбирают

с замираньем.


Их собирают

непоспевшими

в нагорной рощице дубовой,

на пальцы дуя

покрасневшие,

на солнцепеке,

где сильней еще

снег пахнет

молодой любовью.


Вытягивайте

потихонечку

бутоны из стручка

опасливо –

как авторучки из чехольчиков

с стеблями белыми

для пасты.


Они заправлены

туманом,

слезами

или чем-то высшим,

что мы в себе

не понимаем,

не прочитаем,

но не спишем.


Но где-то вы уже записаны,

и что-то послучалось

с вами

невидимо,

но несмываемо.

И вы от этого зависимы.


Уже не вы,

а вас собрали

лесные пальчики в оправе.


Такая тяга потаенная

в вас,

новорожденные змейки,

с порочно-детскою,

лимонною

усмешкой!


Потом вы их на шапку

сложите, –

кемарьте,

замерзнувшие, как ложечки,

серебряные

и с эмалью.


Когда же через час

вы вспомните:

а где же?

В лицо вам ткнутся

пуще прежнего

распущенные

и помешанные –

уже подснежники!

Ироническая элегия, родившаяся в весьма скорбные минуты, когда НЕ ПИШЕТСЯ

Я – в кризисе. Душа нема.

«Ни дня без строчки», – друг мой точит.

А у меня –

ни дней, ни строчек.


Поля мои лежат в глуши.

Погашены мои заводы.

И безработица души

зияет страшною зевотой.


И мой критический истец

в статье напишет, что, окрысясь,

в бескризиснейшей из систем

один переживаю кризис.


Мой друг, мой северный, мой неподкупный

друг,

хорош костюм, да не по росту.

Внутри все ясно и вокруг –

но не поется.


Мой деградирующий вкус

в душевнокризисном крушеньи –

качусь

все кризисней и все душевней.


Я деградирую в любви.

Дружу с гитаркою трактирною.

Не деградируете вы –

я деградирую.


Был крепок стих, как рафинад.

Свистал хоккейным бомбардиром.

Я разучился рифмовать.

Не получается.


Чужая птица издали

простонет перелетным горем.

Умеют хором журавли.

Но лебедь не умеет хором.


О чем, мой серый, на ветру

ты плачешь белому Владимиру?

Я этих нот не подберу.

Я деградирую.


Семь поэтических томов

в стране выходит ежесуточно.

А я друзей и городов

бегу как бешеная сука,


в похолодавшие леса

и онемевшие рассветы,

где деградирует весна

на тайном переломе к лету...

Вальс при свечах

Любите при свечах.

Танцуйте до гудка.

Живите – при сейчас.

Любите – при когда?


Ребята – при часах.

Девчата – при серьгах.

Живите – при сейчас.

Любите – при Всегда.


Прически – на плечах.

Щека у свитерка.

Начните – при сейчас.

Очнитесь – при всегда


Цари? Ищи-свищи!

Дворцы сминаемы.

А плечи всё свежи

и несменяемы.


Когда? При царстве чьем?

Не ерунда важна,

а важно, что пришел.

Что ты в глазах влажна.


Зеленые в ночах

такси без седока.

Залетные на час,

останьтесь навсегда...

* * *

Тамбовский волк тебе товарищ

и друг,

когда ты со стены срываешь

подаренный пенджабский лук!


Как в ГУМе отмеряют ситец,

с плеча откинется рука,

стрела задышит, не насытясь,

как продолжение соска.


С какою женственностью лютой

в стене засажена стрела –

в чужие стены и уюты.

Как в этом женщина была!


Стрела – в стене каркасной стройки,

во всем, что в силе и в цене.

Вы думали – век электроники?


Горите, судьбы и державы!

Тебе от слез не удержаться

наедине, наедине.


Над украшательскими нишами,

темна вдвойне,

ультиматумативно нищая!


Шахуй, оторва белокурая!

И я скажу:

«У, олимпийка!» И подумаю:

«Как сжались ямочки в тазу».


«Агрессорка, – добавлю. – скифка...»

Ты скажешь: «Фиг-то»...


Отдай, тетивка сыромятная,

наитишайшую из стрел

так тихо и невероятно,

как тайный ангел отлетел.


На людях мы едва знакомы,

но это тянется года.

И под моим высотным домом

проходит темная вода.


Глубинная струя влеченья.

Печали светлая струя.

Высокая стена прощенья.

И боли четкая стрела.

Тоска

Загляжусь ли на поезд с осенних откосов,

забреду ли в вечернюю деревушку –

будто душу высасывают насосом,

будто тянет вытяжка или вьюшка,

будто что-то случилось или случится –

ниже горла высасывает ключицы.


Или ноет какая вина запущенная?

Или женщину мучил – и вот наказанье?

Сложишь песню – отпустит,

а дальше – пуще.

Показали дорогу, да путь заказали.


Точно тайный горб на груди таскаю –

тоска такая!


Я забыл, какие у тебя волосы,

я забыл, какое твое дыханье,

подари мне прощенье,

коли виновен,

а простивши – опять одари виною...

Лодка на берегу

Над лодкой перевернутою, ночью,

над днищем алюминиевым туга,

гимнастка, изгибая позвоночник,

изображает ручку утюга!


В сияньи моря северно-янтарном

хохочет, в днище впаяна, дыша,

кусачка, полукровочка, кентаврка,

ах, полулодка и полудитя...


Полуморская-полугородская,

в ней полуполоумнейший расчет,

полутоскует – как полуласкает,

полуутопит – как полуспасет.


Сейчас она стремглав перевернется.

Полузвереныш, уплывет – вернется,

по пальцы утопая в бережок...

Ужо тебе, оживший утюжок!

Осеннее вступление

Развяжи мне язык, Муза огненных азбучищ.

Время рев испытать.

Развяжи мне язык,

как осенние вязы

развязываешь

в листопад,


как, принюхиваясь к ветру,

к мхам под мышками голых берез,

воют вепри.

Значит, осень всерьез.


Развяжи мне язык – как снимают ботинок,

чтоб ранимую землю осязать босиком,

как гигантское небо

эпохи Батыя

сковородку Земли,

обжигаясь,

берет языком.


Освежи мне язык,

современная муза.

Водку из холодильника в рот наберя,

напоила щекотно,

морозно и узко!

Вкус рябины и русского словаря.


Онемевшие залы я бросал тебе под ноги вазами.

оставляя заик,

как у девки отчаянной,

были трубы мои

перевязаны.

Разреши меня словом. Развяжи мне язык.


И никто не знавал, как в душевной изжоге

обдирался я в клочья –

вам виделся бзик?

Думал – вдруг прозревают от шока!

Развяжи мне язык.


Время рева зверей. Время линьки архаров.

Архаическим ревом

взрывая кадык,


не латинское «Август», а древнее «Зарев»*,

озари мне язык.

Зарев

заваленных базаров, грузовиков,

зарев разрумяненных от плиты хозяек,

зарев,

когда чащи тяжелы и пузаты,

а воздух над полем вздрагивает, как ноздри,

в предвкушении перемен,

когда звери воют в сладкой тревоге,

зарев,

когда видно от Москвы до Хабаровска

и от костров картофельной ботвы до костров Батыя,


зарев,

когда в левом верхнем углу жемчужно-витиеватой березы

замерла белка,

алая, как заглавная буквица

Ипатьевской летописи,

ах, Зарев,

дай мне откусить твоего запева!


Заревает история.

Зарев тура, по сердцу хвати.

И в слезах, обернувшись, над трупом Сахары,

львы ревут,

как шесты микрофонов,

воздев вертикально

с помпушкой хвосты –

Зарев!


Зарев сброшенных груш,

кабинетов министров,

перезрелых на зависть,

зарев голой страны,

как деревья без листьев,

зарев.


«Ну да. Зарев слушает. Я – товарищ, Зарев, Петр Захарьевич.

Да,

в ночь на первое августа. Еду со смены, дальний свет

переключил. И все – будто кто меня окликает.

«Зарев, Зарев!» – кричат, как эхо, разными

колокольчиками, или бубенчики звенят:

«За-а-рев, За-а-рев...»


Черный был телефон – белый стал телефон.

Замы вырастут в завов.

И кочующей кеты на юг,

под углом

ультразвуковый зарев,


Дружный зарев семьи,

отхватившей по займу

«Москвич»,

«Волгу» б зараз!

Ярославна в «высотке» все себя не сумеет постичь –

Зарев.


Зарев счастья встречаний,

праздник новых одежд,

женский зарев прощальный

с детством первых раздежд.


Мы лесам соплеменны,

в нас поют перемены.

Что-то в нас назревает.

Человек заревает.


Паутинки летят. Так линяет пространство.

Тянет за реку.

Чтобы голос обресть – надо крупно расстаться,

зарев,

зарев – значит «прощай!», зарев – значит

«да здравствует

завтра!»


Как горящая пакля, на сучках клочья волчьи и песьи.

Звери платят ясак за провидческий рык.

Шкурой платят за песню.

Развяжи мне язык.


Я одет поверх куртки

квартиру с коридорами-рукавами,

где из почтового ящика,

как платок из кармана,

газета торчит,

сверху дом,

как боярская шуба

каменными мехами, –

развяжи мне язык.


Ах, мое ремесло – самобытное? нет, самопытное!

Оббиваясь о стены, во сне, наяву,

ты пытай меня, время, пока тебе слово не выдам.

Дай мне дыбу любую. Пока не взреву.


Зарев новых словес. Зарев зрелых предчувствий,

революций и рас.

Зарев первой печурки,

красным бликом смеясь...

Запах снега

Пречистый,

изменяющий вас.


Человечьи кричит на шоссе

белка, крашенная, как в Вятке, –

алюминиевая уже,

только алые морда и лапки.


* Зарев – по-древнеславянски АВГУСТ.

Снежное сожаление

Роща

Не трожь человека, деревце,

костра в нем не разводи.

И так в нем такое делается –

боже, не приведи!


Не бей человека, птица.

Еще не открыт отстрел.

Круги твои –

ниже,

тише.

Неведомое – острей.


Неопытен друг двуногий.

Вы, белка и колонок,

снимите силки с дороги,

чтоб душу не наколол.


Не браконьерствуй, прошлое.

Он в этом не виноват.

Не надо, вольная рощица,

к домам его ревновать.


Такая стоишь тенистая,

с начесами до бровей –

поистине

любовию не убей!


Отдай ему в воскресение

все ягоды и грибы,

пожалуй ему спасение,

спасением погуби.

Морозный ипподром в Зальцбурге

Табуном рванулись трибуны к стартам

В центре – лошади,

вкопанные в наст.

Ты думаешь, Вася,

мы на них ставим?

Они, кобылы, поставили на нас.


На меня поставила вороная иноходь.

Яблоки по крупу – е-мое...

Умеет крупно конюшню вынюхать.

Беру все финиши, а выигрыш – ее.


Королю кажется, что он правит.

Людям кажется, что им – они.

Природа и рощи на нас поставили.

А мы – гони!


Колдуют лошади, они шепочут.

К столбу Ханурик примерз цепочкой.

Все-таки 43...

Птица замерзла в воздухе, как елочная игрушка.

Мрак, надвигаясь с востока, замерз посредине

неба, как шторка

у испорченного фотоаппарата.


А у нас в Переделкине, в Доме творчества, были

открыты 16 форточек.

ОКОЛО каждой стоял круглый плотный комок

комнатного воздуха.

Он состоял из сонного дыхания, перегара,

тяжелых идей.

Некоторые закнопливают фортки марлей,

чтобы идеи не вылетали из комнаты,

как мухи.

У тех воздух свисал тугой и плотный,

как творог в тряпочке...


Взирают лошади в городах:

как рощи в яблоках о четырех стволах...


Свистят Ханурику.

Но кто свистит?

Свисток считает, что он свистит.

Ажан считает, что он свистит.

Король считает, что он свистит.


Планета кружится в свистке горошиной,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю