355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Вознесенский » Ахиллесово сердце » Текст книги (страница 2)
Ахиллесово сердце
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:22

Текст книги "Ахиллесово сердце"


Автор книги: Андрей Вознесенский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

«Уничтожив олигархов,

ты настроишь агрегатов,

демократией заменишь

короля и холуя...»

Он сказал: «А на фига?!»


Я сказал: «А хочешь – будешь

спать в заброшенной избушке,

утром пальчики девичьи

будут класть на губы вишни,

глушь такая, что не слышна

ни хвала и ни хула...»


Он ответил: «Все – мура,

раб стандарта, царь природы,

ты свободен без свободы,

ты летишь в автомашине,

но машина – без руля...


Оза, Роза ли, стервоза –

как скучны метаморфозы,

в ящик рано или поздно...

Жизнь была – а на фига?!»


Как сказать ему, подонку,

что живем не чтоб подохнуть, –

чтоб губами тронуть чудо

поцелуя и ручья!


Чудо жить – необъяснимо.

Кто не жил – что спорить с ними?!


Можно бы – да на фига?

VII

А тебе семнадцать. Ты запыхалась после

гимнастики. И неважно, как тебя зовут. Ты и не

слышала о циклотроне.

Кто-то сдуру воткнул на приморской набе-

режной два ртутных фонаря. Мы идем навстре-

чу. Ты от одного, я от другого. Два света бьют

нам в спину.

И прежде, чем встречаются наши руки,

сливаются наши тени – живые, теплые, окру-

женные мертвой белизной.

Мне кажется, что ты все время идешь

навстречу!

Затылок людей всегда смотрит в прошлое.

За нами, как очередь на троллейбус, стоит вре-

мя. У меня за плечами прошлое, как рюкзак, за

тобой – будущее. Оно за тобой шумит, как па-

рашют.

Когда мы вместе – я чувствую, как из тебя

в меня переходит будущее, а в тебя – прошлое,

будто мы песочные часы.

Как ты страдаешь от пережитков будущего!

Ты резка, искрения. Ты поразительно невеже-

ственна.

Прошлое для тебя еще может измениться

и наступать. «Наполеон, – говорю я, – был вы-

дающийся государственный деятель». Ты отве-

чаешь: «Посмотрим!»

Зато будущее для тебя достоверно и без-

условно.

 «Завтра мы пошли в лес», –говоришь ты.

У, какой лес зашумел назавтра! До сих пор

у тебя из левой туфельки не вытряхнулась су-

хая хвойная иголка.

Твои туфли остроносые – такие уже не но-

сят. «Еще не носят», – смеешься ты.

Я пытаюсь заслонить собой прошлое, чтобы

ты никогда не разглядела майданеков и инкви-

зиции.

Твои зубы розовы от помады.

Иногда ты пытаешься подладиться ко мне.

Я замечаю, что-то мучит тебя. Ты что-то ерза-

ешь. «Ну, что ты?»

Освобождаясь, ты, довольная, выпалива-

ешь, как на иностранном языке: «Я получила

большое эстетическое удовольствие!

А раньше я тебя боялась... А о чем ты ду-

маешь?..»


Может, ее называют Оза?

VIII

Выйду ли к парку, в море ль плыву –

туфелек пара стоит на полу.


Левая к правой набок припала,

их не поправят – времени мало.


В мире не топлено, в мире ни зги,

вы еще теплые, только с ноги,


в вас от ступни потемнела изнанка,

вытерлось золото фирменных знаков...


Красные голуби просо клюют.

Кровь кружит голову – спать не дают!


Выйду ли к пляжу – туфелек пара,

будто купальщица в море пропала.


Где ты, купальщица? Вымыты пляжи.

Как тебе плавается? С кем тебе пляшется?..


...В мире металла, на черной планете,

сентиментальные туфельки эти,


как перед танком присели голубки –

нежные туфельки в форме скорлупки!


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

IX

Друг белокурый, что я натворил! 

Тебя не опечалят строки эти? 

Предполагая 

подарить бессмертье, 

выходит, я погибель подарил. 

Фельдфебель, олимпийский эгоист, 

какой кретин скатился до приказа: 

«Остановись, мгновенье. Ты – прекрасно»?! 

Нет, продолжайся, не остановись! 

Зачем стреножить жизнь, как конокрад? 

Что наша жизнь? 

Взаимопревращенье. 

Бессмертье ж – прекращенное движенье, 

как вырезан из ленты кинокадр. 

Бессмертье – как зверинец меж людей. 

В нем стонут Анна, Оза, Беатриче... 

И каждый может, гогоча и тыча, 

судить тебя и родинки глядеть. 

Какая грусть – не видеться с тобой, 

какая грусть – увидеться в толкучке, 

где каждый хлюст, вонзив клешни,, толкуя, 

касается тебя – какая боль! 

Ты-то простишь мне боль твою и стоп. 

Ну, а в душе кровавые мозоли? 

Где всякий сплетник, жизнь твою мусоля, 

жует бифштекс над этим вот листом! 

Простимся, Оза, сквозь решетку строк... 

Но кровь к вискам бросается, задохшись, 

когда живой, как бабочка в ладошке, 

из телефона бьется голосок...

От автора и кое-что другое

Люблю я Дубну. Там мои друзья. 

Березы там растут сквозь тротуары. 

И так же независимы и талы 

чудесных обитателей глаза. 

Цвет нации божественно оброс. 

И, может, потому не дам я дуба – 

мою судьбу оберегает Дубна, 

как берегу я свет ее берез. 

Я чем-то существую ради них. 

Там я нашел в гостинице дневник. 

Не к первому попала мне тетрадь: 

ее командировщики листали, 

острили на полях ее устало 

и засыпали, силясь разобрать. 

Вот чей-то почерк: «Автор-абстрактист»! 

А снизу красным: «Сам туда катись!» 

«Может, автор сам из тех, кто 

тешит публику подтекстом?» 

«Брось искать подтекст, задрыга! 

Ты смотришь в книгу – 

видишь фигу» 

Оставим эти мудрости, дневник. 

Хватает комментариев без них.

* * *

...А дальше запись лекций начиналась, 

мир цифр и чей-то профиль машинальный. 

Здесь реализмом трудно потрястись – 

не Репин был наш бедный портретист. 

А после были вырваны листы. 

Наверно, мой упившийся предшественник, 

где про любовь рванул, что посущественней.« 

А следующей фразой было: 

ТЫ.

X

Ты сегодня, 16-го, справляешь день рожде-

ния в ресторане «Берлин», Зеркало там на по-

толке.

Из зеркала вниз головой, как сосульки, сви-

сали гости. В центре потолка нежный, как

вымя, висел розовый торт с воткнутыми све-

чами.

Вокруг него, как лампочки, ввернутые в

элегантные черные розетки костюмов, сияли

лысины и прически. Лиц не было видно. У од-

ного лысина была маленькая, как дырка на пят-

ке носка. Ее можно было закрасить чернилами.

У другого она была прозрачна, как спелое

яблоко, и сквозь нее, как зернышки, просвечи-

вали три мысли (две черные и одна светлая –

недозрелая).

Проборы щеголей горели, как щели в ко-

пилках.

Затылок брюнетки с прикнопленным про-

зрачным нейлоновым бантом полз, словно муха

по потолку.

Лиц не было видно. Зато перед каждым, как

таблички перед экспонатами, лежали бумажки,

где кто сидит.

И только одна тарелка была белая, как пу-

стая розетка.

 «Скажите, а почему слева от хозяйки пу-

стое место?»

 «Генерала, может, ждут?», «А может, по-

мер кто?»

Никто не знал, что там сижу я. Я неви-

дим. Изящные денди, подходящие тебя поздра-

вить, спотыкаются об меня, царапают вил-

ками.

Ты сидишь рядом, но ты восторженно чу-

жая, как подарок в целлофане.


Модного поэта просят: «Ах, рваните чего-

то этакого! Поближе к жизни, не от мира сего...

чтобы модерново...»

Поэт подымается (вернее, опускается, как

спускают трап с вертолета). Голос его странен,

как бы антимирен ему.

Молитва

Матерь Владимирская, единственная, 

первой молитвой – молитвой последнею – 

я умоляю – 

стань нашей посредницей. 

Неумолимы зрачки Ее льдистые. 

Я не кощунствую – просто нет силы, 

Жизнь забери и успехи минутные, 

наихрусталънейший голос в России – 

мне ни к чему это! 

Видишь – лежу – почернел как кикимора. 

Все безысходно... 

Осталось одно лишь – 

грохнись ей в ноги, 

Матерь Владимирская, 

может, умолишь, может, умолишь...


Читая, он запрокидывает лицо. И на его белом

лице, как на тарелке, горел нос, точно бол-

гарский перец.

Все кричат: «Браво! Этот лучше всех. Ну и тос-

тик!» Слово берет следующий поэт. Он пьян

вдребезину. Он свисает с потолка вниз голо-

вой и просыхает, как полотенце. Только не-

сколько слов можно разобрать из его бормо-

танья:


– Заонежъе. Тает теплоход. 

Дай мне погрузиться в твое озеро. 

До сих пор вся жизнь моя – 

Предозье. 

Не дай бог – в Заозъе занесет...


Все замолкают.

Слово берет тамада Ъ.

Он раскачивается вниз головой, как длинный

маятник. «Тост за новорожденную». Голос

его, как из репродуктора, разносится с по-

толка ресторана. «За ее новое рождение,

и я, как крестный... Да, а как зовут ново-

рожденную?» (Никто не знает.)

Как это все напоминает что-то! И под этим

подвешенным миром внизу расположился

второй, наоборотный, со своим поэтом, со

своим тамадой Ъ. Они едва не касаются за-

тылками друг друга, симметричные, как

песочные часы. Но что это? Где я? В каком

идиотском измерении? Что это за потолоч-

но-зеркальная реальность?! Что за наобо-

ротная страна?!

Ты-то как попала сюда?

Еще мгновение, и все сорвется вниз, вдребезги,

как капли с карниза!

Надо что-то делать, разморозить тебя, разбить

это зеркало, вернуть тебя в твой мир, твою

страну, страну естественности, чувства –

где ольха, теплоходы, где доброе зеркало

Онежского озера... Помнишь?

Задумавшись, я машинально глотаю бутерброд

с кетовой икрой.

Но почему висящий напротив, как окорок, пе-

риферийный классик с ужасом смотрит на

мой желудок? Боже, ведь я-то невидим,

а бутерброд реален! Он передвигается по

мне, как красный джемпер в лифте.

Классик что-то шепчет соседу.

Слух моментально пронизывает головы, как бу-

сы на нитке.

Красные змеи языков ввинчиваются в уши сосе-

дей. Все глядят на бутерброд.

«А нас килькой кормят!» – вопит классик.

Надо спрятаться! Ведь если они обнаружат ме-

ня, кто же выручит тебя, кто же разобьет

зеркало?!

Я выпрыгиваю из-за стола и ложусь на крас-

ную дорожку пола. Рядом со мной, за сту-

лом, стоит пара туфелек. Они, видимо,

жмут кому-то. Левая припала к правой.

 (Как все напоминает что-то!) Тебя просят

спеть...

Начинаются танцы. Первая пара с хрустом про-

носится по мне. Подошвы! Подошвы! Поче-

му все ботинки с подковами? Рядом кто-то

с хрустом давит по туфелькам. Чьи-то

каблучки, подобно швейной машинке, про-

шивают мне кожу на лице. Только бы не

в глаза!..

Я вспоминаю все. Я начинаю понимать все.

Роботы! Роботы! Роботы!


Как ты, милая, снишься!

«Так как же зовут новорожденную?» –

надрывается тамада.

«Зоя! – ору я.– Зоя!»


А может, ее называют Оза?

XI

Знаешь, Зоя, теперь – без трепа.

Разбегаются наши тропы.

Стоит им пойти стороною,

остального не остановишь.


Помнишь, Зоя, – в снега застеленную,

помнишь Дубну, и ты играешь.

Оборачиваешься от клавиш.

И лицо твое опустело.

Что-то в нем приостановилось

и с тех пор невосстановимо.


Всяко было – и дождь и радуги,

горизонт мне являл немилость.

Изменяли друзья злорадно.

Сам себе надоел, зараза.

Только ты не переменилась.


А концерт мой прощальный помнишь?

Ты сквозь рев их мне шла на помощь.

Если жив я назло всем слухам,

в том вина твоя иль заслуга.


Когда беды меня окуривали,

я, как в воду, нырял под Ригу,

сквозь соломинку белокурую

ты дыхание мне дарила.


Километры не разделяют,

а сближают, как провода,

непростительнее, когда

миллиметры нас раздирают!


Если боли людей сближают,

то на черта мне жизнь без боли?

Или, может, беда блуждает

не за мной, а вдруг за тобою?


Нас спасающие – неспасаемы.

Что б ни выпало претерпеть,

для меня важнейшее самое –

как тебя уберечь теперь!


Ты ль меняешься? Я ль меняюсь?

И из лет

очертанья, что были нами,

опечаленно машут вслед.


Горько это, но тем не менее

нам пора... Вернемся к поэме.

XII

Экспериментщик, чертова перечница, 

изобрел агрегат ядреный.. 

Не выдерживаю соперничества. 

Будьте прокляты, циклотроны! 

Будь же проклята псы, громада 

программированного зверья. 

Будь я проклят за то, что я 

слыл поэтом твоих распадов! 

Мир – не хлам для аукциона. 

Я – Андрей, а не имя рек. 

Все прогрессы – 

реакционны, 

если рушится человек. 

Не купить нас холодной игрушкой, 

механическим соловейчиком! 

В жизни главное человечность – 

хорошо ль вам? красиво ль? грустно? 

Край мой, родина красоты, 

край Рублева, Блока, Ленина, 

где снега до ошеломления 

завораживающе чисты... 

Выше нет предопределения – 

мир 

к спасению 

привести! 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 

«Извиняюсь, вы – певец паровозов?» 

«Фи, это так архаично... 

Я – трубадур турбогенераторов!» 

Что за бред! 

Проклинаю псевдопрогресс. 

Горло саднит от техсловес. 

Я им голос придал и душу, 

будь я проклят за то, что в грядущем, 

порубав таблеток с эссенцией, 

спросит женщина тех времен: 

«В третьем томике Вознесенского 

что за зверь такой Циклотрон?» 

Отвечаю: «Их кости ржавы, 

отпугали, как тарантас. 

Смертны техники и державы, 

проходящие мимо нас. 

Лишь одно на земле постоянно, 

словно свет звезды, что ушла, – 

продолжающееся сияние, 

называли его душа. 

Мы растаем и снова станем, 

и неважно в каком бору, 

важно жить, как леса хрустальны 

после заморозков поутру. 

И от ягод звенит кустарник. 

В этом звоне я не умру". 

И подумает женщина: "Странно! 

Помню Дубну, снега с кострами. 

Выли пальцы от лыж красны. 

Были клавиши холодны. 

Что же с Зоей?" 

Та, физик давняя? 

До свидания, до свидания. 

Отчужденно, как сквозь стекло, 

ты глядишь свежо и светло. 

В мире солнечно и морозно... 

Прощай, Зоя. 

Здравствуй, Оза!

XIII

Прощай, дневник, двойник души чужой, 

забытый кем-то в дубненской гостинице. 

Но почему, виски руками стиснув, 

я думаю под утро над тобой? 

Твоя наивность странна и смешна. 

Но что-то ты в душе моей смешал. 

Прости царапы моего пера. 

Чудовищна ответственность касаться 

чужой судьбы, тревог, галлюцинаций! 

Но будь что будет! Гранки ждут. Пора. 

И может быть, нескладный и щемящий, 

придет хозяин на твой зов щенячий. 

Я ничего в тебе не изменил, 

лишь только имя Зоей заменил.

XIV

НА. КРЫЛЬЦЕ,

ОЧИЩАЯ ЛЫЖИ ОТ СНЕГА,

Я ПОДНЯЛ ГОЛОВУ.

ШЕЛ САМОЛЕТ.

И ЗА НИМ

НА НЕИЗМЕННОМ РАССТОЯНИИ

ЛЕТЕЛ ОТСТАВШИЙ ЗВУК,

ПРЯМОУГОЛЬНЫЙ, КАК ПРИЦЕП

НА БУКСИРЕ.


Дубна – Одесса 

Март 1964 г.

Невыносимо

Осень в Сигулде

Свисаю с вагонной площадки, 

прощайте, 

прощай, мое лето, 

пора мне, 

на даче стучат топорами, 

мой дом забивают дощатый, 

прощайте, 

леса мои сбросили кроны, 

пусты они и грустны, 

как ящик с аккордеона, 

а музыку – унесли, 

мы – люди, 

мы тоже порожни, 

уходим мы, 

так уж положено, 

из стен, 

матерей 

и из женщин, 

и этот порядок извечен, 

прощай, моя мама, 

у окон 

ты станешь прозрачно, как кокон, 

наверно, умаялась за день 

присядем, 

друзья и враги, бывайте 

гуд бай, 

из меня сейчас 

со свистом вы выбегайте, 

и я ухожу из вас. 

о родина, попрощаемся, 

буду звезда, ветла, 

не плачу, не попрошайка, 

спасибо, жизнь, что была, 

на стрельбищах 

в 10 баллов 

я пробовал выбить 100, 

спасибо, что ошибался, 

но трижды спасибо, что 

в прозрачные мои лопатки 

входило прозренье, как 

в резиновую 

перчатку 

красный мужской кулак, 

«Андрей Вознесенский» – будет, 

побыть бы не словом, не бульдиком, 

еще на щеке твоей душной – 

«Андрюшкой», 

спасибо, что в рощах осенних 

ты встретилась, что-то спросила 

и пса волокла за ошейник, 

а он упирался, 

спасибо, 

я ожил, спасибо за осень, 

что ты мне меня объяснила, 

хозяйка будила нас в восемь, 

а в праздники сипло басила 

пластинка блатного пошиба, 

спасибо, 

но вот ты уходишь, уходишь, 

как поезд отходит, уходишь... 

из пор моих полых уходишь, 

мы врозь друг из друга уходим, 

чем нам этот дом неугоден? 

ты рядом и где-то далеко, 

почти что у Владивостока, 

я знаю, что мы повторимся 

в друзьях и подругах, в травинках, 

нас этот заменит и тот – 

«природа боится пустот», 

спасибо за сдутые кроны, 

на смену придут миллионы, 

за ваши законы – спасибо, 

но женщина мчится по склонам, 

как огненный лист за вагоном... 

Спасите!


1961

Охота на зайца

Ю. Казакову

Травят зайца. Несутся суки.

Травля! Травля! Сквозь лай и гам.

И оранжевые кожухи

Апельсинами по снегам.


Травим зайца. Опохмелившись,

Я, завгар, лейтенант милиции,

Лица в валенках, в хроме лица,

Зять Букашкина с пацаном –


Газанем!


Газик, чудо индустриализации,

Наворачивает цепя.

Трали-вали! Мы травим зайца.

Только, может, травим себя?


Полыхают снега нарядные,

Сапоги на мне и тужурка,

Что же пляшет прицел мой, Юрка?


Юрка, в этом что-то неладное,

Если в ужасе по снегам

Скачет крови

живой стакан!


Страсть к убийству, как страсть к зачатию,

Ослепленная и зловещая,

Она нынче вопит: зайчатины!

Завтра взвоет о человечине...


Он лежал посреди страны,

Он лежал, трепыхаясь слева,

Словно серое сердце леса,

Тишины.


Он лежал, синеву боков

Он вздымал, он дышал пока еще,

Как мучительный глаз,

моргающий,

На печальной щеке снегов.


Но внезапно, взметнувшись свечкой,

Он возник,

И над лесом, над черной речкой

Резанул

Человечий

Крик!


Звук был пронзительным и чистым, как

ультразвук

или как крик ребенка.

Я знал, что зайцы стонут. Но чтобы так?!

Это была нота жизни. Так кричат роженицы.


Так кричат перелески голые

И немые досель кусты,

Так нам смерть прорезает голос

Неизведанной чистоты.


Той природе, молчально-чудной,

Роща, озеро ли, бревно –

Им позволено слушать, чувствовать,

Только голоса не дано.


Так кричат в последний и в первый.

Это жизнь, удаляясь, пела,

Вылетая, как из силка,

В небосклоны и облака.


Это длилось мгновение,

Мы окаменели,

как в остановившемся кинокадре.

Сапог бегущего завгара так и не коснулся земли.

Четыре черные дробинки, не долетев, вонзились

в воздух.

Он взглянул на нас. И – или это нам показа-

лось – над горизонтальными мышцами бегуна, над

запекшимися шерстинками шеи блеснуло лицо.

Глаза были раскосы и широко расставлены, как на

фресках Дионисия.

Он взглянул изумленно и разгневанно.

Он парил.

Как бы слился с криком.

Он повис...

С искаженным и светлым ликом,

Как у ангелов и певиц.


Длинноногий лесной архангел...

Плыл туман золотой к лесам.

«Охмуряет», – стрелявший схаркнул.

И беззвучно плакал пацан.


Возвращались в ночную пору.

Ветер рожу драл, как наждак.

Как багровые светофоры,

Наши лица неслись во мрак.


1963

Латышский эскиз

Уходят парни от невест.


Невесть зачем из отчих мест

Три дурака бегут на Запад.

Их кто-то выдает. Их цапают.

41-й год. Привет!

«Суд идет!» Десять лет.


«Возлюбленный, когда ж вернешься?!

четыре тыщи дней, как ноша,

четыре тысячи ночей

не побывала я ничьей,

соседским детям десять лет,

прошла война, тебя все нет,

четыре тыщи солнц скатилось,

как ты там мучаешься, милый,

живой ли ты и невредимый?

Предела нету для любимой –


ополоумевши любя,

я, Рута, выдала тебя –

из тюрьм приходят иногда,

из заграницы – никогда...»


...Он бьет ее, с утра напившись.

Свистит его костыль над пирсом.


О, вопли женщины седой:

«Любимый мой! Любимый мой!»


1963

Тишины!

Тишины хочу, тишины...

Нервы, что ли, обожжены?

Тишины...


чтобы тень от сосны,

щекоча нас, перемещалась,

холодящая словно шалость,

вдоль спины, до мизинца ступни,


тишины...


звуки будто отключены.

Чем назвать твои брови с отливом?

Понимание –

молчаливо.

Тишины.


Звук запаздывает за светом.

Слишком часто мы рты разеваем.

Настоящее – неназываемо.

Надо жить ощущением, цветом.


Кожа тоже ведь человек,

с впечатленьями, голосами.

Для нее музыкально касанье,

как для слуха – ноет соловей.


Как живется вам там, болтуны,

чай, опять кулуарный авралец?

горлопаны не наорались?


Тишины...


Мы в другое погружены.

В ход природ неисповедимый.

И по едкому запаху дыма

мы поймем, что идут чабаны.


Значит, вечер. Вскипает приварок.

Они курят, как тени тихи.


И из псов, как из зажигалок,

Светят тихие языки.


1964

Лобная баллада

Их величеством поразвлечься

Прет народ от Коломн и Клязьм.

«Их любовница –

контрразведчица,

англо-шведско-немецко-греческая...»

Казнь!


Царь страшон: точно кляча, тощий,

Почерневший, как антрацит.

По лицу проносятся очи,

Как буксующий мотоцикл.


И когда голова с топорика

Подкатилась к носкам ботфорт,

Он берет ее

над толпою,

Точно репу с красной ботвой!


Пальцы в щеки впились, как клещи,

Переносицею хрустя,

Кровь из горла на брюки хлещет.

Он целует ее в уста.


Только Красная площадь ахнет,

тихим стоном оглушена:

«А-а-анхен!..»

Отвечает ему она:


«Мальчик мой государь великий

не судить мне твоей вины

но зачем твои руки липкие

солоны?


баба я

вот и вся провинность

государства мои в устах

я дрожу брусничной кровиночкой

на державных твоих усах


в дни строительства и пожара

до малюсенькой ли любви?


ты целуешь меня Держава

твои губы в моей крови


перегаром борщом горохом

пахнет щедрый твой поцелуй


как ты любишь меня Эпоха

обожаю тебя

царуй!..»


Царь застыл – смурной, малахольный,

Царь взглянул с такой меланхолией,

Что присел заграничный гость,

Будто вбитый по шляпку гвоздь.


1961

* * *

«Умирайте вовремя.

Помните регламент...»

Вороны,

вороны

Надо мной горланят.


Ходит как посмешище

Трезвый несказанно

Есенин неповесившийся

С белыми глазами...


Обещаю вовремя

выполнить завет -

Через тыщу

лет!


1964

* * *

Прости меня, что говорю при всех.


Одновременно открывают атом.

И гениальность стала плагиатом.


Твое лицо ограблено, как сейф.


Ты с ужасом впиваешься в экраны –

украли!

Другая примеряет, хохоча,

твои глаза и стрижку по плеча.


(Живешь – бежишь под шепот во дворе:

«Ишь баба – как Симона Синьоре».)


Соперницы! Одно лицо на двух.

И я глазел, болельщик и лопух,

как через страны,

будто в волейбол,

летит к другой лицо твое и боль!


Подранком, оторвавшимся от стаи,

ты тянешься в актерские пристанища,

ночами перед зеркалом сидишь,

как кошка,

выжидающая мышь.


Гулянками сбиваешь красоту,

как с самолета пламя на лету,

Горячим полотенцем трешь со зла,

но маска, как проклятье, приросла.


Кто знал, чем это кончится? Прости.

А вдруг бы удалось тебя спасти!

Не тот мужчина сны твои стерег.

Он красоты твоей не уберег.


Не те постели застилали нам.

Мы передоверялись двойникам,

Наинепоправимо непросты...

Люблю тебя. За это и прости.


Прости за черноту вокруг зрачков,

как будто ямы выдранных садов, –

прости! –

когда безумная почти

ты бросилась из жизни болевой

на камни

ненавистной

головой!..


Прости меня. А впрочем, не жалей.

Вот я живу. И это тяжелей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Больничные палаты из дюраля.

Ты выздоравливаешь.

А где-то баба

за морем орет.

Ей жгут лицо глаза твои и рот.


1964

Стансы

Закарпатский лейтенант,

на плечах твоих погоны,

точно срезы

по наклону

свежеспиленно слепят.


Не приносят новостей

твои новые хирурги,

век

отпиливает

руки,

если кверху их воздеть!


Если вскинуть к небесам

восхищенные ладони –

«Он сдается!» – задолдонят,

Они правы? – знаешь сам.


Оттого-то лейтенант

точно трещина на сердце –

что соседи милосердно

принимают за талант.

* * *

А ведь были два крыла,

да недавно отпилили –

ослепительные крылья

изумленного пера!


И в ночах твоих зажглась

над гуцульскими возами

кошка с разными глазами –

глаз зеленый – рыжий глаз.


Так же разно зажжены

пара крыл по вертикали

и от них проистекают

темы две – как две жены.


Я люблю твой лет угарный,

адскую непоправень,

и когда изнемогаешь

синей радугой бровей!


Мое раненое левое,

сколько ты перенесло...

Унесло меня за лето

белокурое крыло.


Как от крыл плеча болят.

Как без них затосковали.

Как к двум танкам привязали!

Разрывайся пополам.


1963

* * *

Матери сиротеют.

Дети их покидают.


Ты мой ребенок,

мама,

брошенный мой ребенок.


1964

В магазине

Д. Н. Журавлеву

Немых обсчитали.

Немые вопили.

Медяшек медали

Влипали в опилки.


И гневным протестом,

Что все это сказки,

Кассирша, как тесто,

Вздымалась из кассы.


И сразу по залам,

Сыркам, патиссонам,

Пахнуло слезами,

Как будто озоном.


О, слез этих запах

В мычащей ораве.

Два были без шапок.

Их руки орали.


А третий с беконом

Подобием мата

Ревел, как Бетховен,

Земно и лохмато!


В стекло барабаня,

Ладони ломая,

Орала судьба моя

Глухонемая!


Кассирша, осклабясь,

Косилась на солнце

И ленинский абрис

Искала

в полсотне.


Но не было Ленина.

Она была

фальшью...

Была бакалея.

В ней люди и фарши.


1959

Монолог битника

Лежу бухой и эпохальный.

Постигаю Мичиган,

Как в губке время набухает

в моих веснушчатых щеках.


В лице, лохматом как берлога,

лежат озябшие зрачки.

Перебираю как брелоки

Прохожих, огоньки.


Ракетодромами гремя,

дождями атомными рея,

плевало время на меня, -

плюю на время!


Политика? К чему валандаться!

Цивилизация душна*

Вхожу, как в воду с аквалангом,

в тебя, зеленая душа.


Мы – битники. Среди хулы

мы – как звереныши, волчата.

Скандалы точно кандалы

за нами с лязгом волочатся.


Когда магнитофоны ржут,

с опухшим носом скомороха,

вы думали – я шут?

Я – суд!

Я – Страшный суд. Молись, эпоха!


Мой демонизм – как динамит,

созрев, тебя испепелит.


1961

Монолог Мерлин Монро

Я Мерлин, Мерлин.

Я героиня

самоубийства и героина.

Кому горят мои георгины?

С кем телефоны заговорили?

Кто в костюмерной скрипит лосиной?

Невыносимо,


невыносимо, что не влюбиться,

невыносимо без рощ осиновых,

невыносимо самоубийство,

но жить гораздо

невыносимей!


Продажи. Рожи. Шеф ржет, как мерин

(Я помню Мерлин.

Ее глядели автомобили.

На стометровом киноэкране

в библейском небе,

меж звезд обильных,

над степью с крохотными рекламами

дышала Мерлин,

ее любили...


Изнемогают, хотят машины.

Невыносимо),

невыносимо

лицом в сиденьях, пропахших псиной!

Невыносимо,

когда насильно,

а добровольно – невыносимей!


Невыносимо прожить, не думая,

невыносимее – углубиться.

Где наши планы? Нас будто сдунули,

существованье – самоубийство,


самоубийство – бороться с дрянью,

самоубийство – мириться с ними,

невыносимо, когда бездарен,

когда талантлив – невыносимей,


мы убиваем себя карьерой,

деньгами, девками загорелыми,

ведь нам, актерам,

жить не с потомками,

а режиссеры – одни подонки,


мы наших милых в объятьях душим,

но отпечатываются подушки

на юных лицах, как след от шины,

невыносимо,


ах, мамы, мамы, зачем рождают?

Ведь знала мама – меня раздавят,


о кинозвездное оледененье,

нам невозможно уединенье,

в метро,

в троллейбусе,

в магазине

«Приветик, вот вы!» – глядят разини,


невыносимо, когда раздеты

во всех афишах, во всех газетах,

забыв,

что сердце есть посередке,

в тебя завертывают селедки,


глаза измяты,

лицо разорвано

(как страшно вспомнить во «Франс-Обзёрвере»

свой снимок с мордой

самоуверенной

на обороте у мертвой Мерлин!).


Орет продюсер, пирог уписывая:

«Вы просто дуся,

ваш лоб – как бисерный!»

А вам известно, чем пахнет бисер?!

Самоубийством!


Самоубийцы – мотоциклисты,

самоубийцы спешат упиться,

от вспышек блицев бледны министры –*

самоубийцы,

самоубийцы,

идет всемирная Хиросима,

невыносимо,


невыносимо все ждать,

чтоб грянуло,

а главное

необъяснимо невыносимо,

ну, просто руки разят бензином!


невыносимо

горят на синем

твои прощальные апельсины...


Я баба слабая. Я разве слажу?

Уж лучше – сразу!


1963

Ночь

Сколько звезд!

Как микробов

в воздухе...


1963

Бьют женщину

Бьют женщину. Блестит белок.

В машине темень и жара.

И бьются ноги в потолок,

как белые прожектора!


Бьют женщину. Так бьют рабынь.

Она в заплаканной красе

срывает ручку как рубильник,

выбрасываясь

на шоссе!


И взвизгивали тормоза.

К ней подбегали тормоша.

И волочили и лупили

лицом по снегу и крапиве...


Подонок, как он бил подробно,

стиляга, Чайльд-Гарольд, битюг!

Вонзался в дышащие ребра

ботинок узкий, как утюг.


О, упоенье оккупанта,

изыски деревенщины...

Сминая лунную купаву,

бьют женщину.


Бьют женщину. Веками бьют,

бьют юность, бьет торжественно

набата свадебного гуд,

бьют женщину.


А от жаровен на щеках

горящие затрещины?

Мещанство, быт – да еще как! –

бьют женщину.


Но чист ее высокий свет,

отважный и божественный.

Религий – нет,

знамений – нет.

Есть

Женщина!..


...Она как озеро лежала

стояли очи как вода

и не ему принадлежала

как просека или звезда


и звезды по небу стучали

как дождь о черное стекло

и скатываясь

остужали

ее горячее чело.


1960

Лонжюмо

Поема

Авиавступление

Посвящается слушателям

школы Ленина в Лонжюмо

Вступаю в поэму, как в новую пору вступают. 

Работают поршни, 

соседи в ремнях засыпают, 

Ночной папироской 

летят телецентры 

за Муром, 

Есть много вопросов. 

Давай с тобой, Время, 

покурим. 

Прикинем итоги. 

Светло и прощально 

горящие годы, как крылья, летят за плечами. 

И мы понимаем, что канули наши кануны, 

что мы, да и спутницы наши, – 

не юны, 

что нас провожают 

и машут лукаво 

кто маминым шарфом, а кто – 

кулаками... 

Земля, 

ты нас взглядом апрельским проводишь, 

лежишь на спине, по-ночному безмолвная. 

По гаснущим рельсам 

бежит 

паровозик, 

как будто 

сдвигают 

застежку 

на «молнии» 

Россия, любимая, 

с этим не шутят. 

Все боли твои – меня болью пронзили. 

Воссия, 

я – твой капиллярный 

сосудик, 

мне больно когда – 

тебе больно, Воссия. 

Как мелки отсюда успехи мои, 

неуспехи, 

друзей и врагов кулуарных ватаги. 

Прости меня, 

Время, 

что много сказать 

не успею. 

Ты, Время, не деньги, 

но тоже тебя не хватает. 

Но люди уходят, врезая в ночные 

отроги 

дорог своих 

огненные автографы! 

Векам остаются – кому как удастся – 

штаны – от одних, 

от других – государства. 

Его различаю. 

Пытаюсь постигнуть, 

Чем был этот голос с картавой пластинки. 

Дай, Время, схватить этот профиль, 

паривший 

в записках о школе его под Парижем. 

Прости мне, Париж, невоспетых 

красавиц. 

Россия, 

прости незамятые тропки. 

Простите за дерзость, 

что я этой темы 

касаюсь, 

простите за трусость, 

что я ее раньше 

не трогал. 

Вступаю в поэму. А если сплошаю, 

прости меня, Время, как я тебя часто 

прощаю. 

Струится блокнот под карманным 

фонариком. 

Звенит самолет не крупнее комарика. 

А рядом лежит 

в облаках алебастровых 

планета – 

как Ленин, 

мудра и лобаста.

I

В Лонжюмо сейчас лесопильня.

В школе Ленина? В Лонжюмо?

Нас распилами ослепили

бревна, бурые, как эскимо.


Пилы кружатся. Пышут пильщики.

Под береткой, как вспышки, – пыжики.

Через джемперы, как смола,

чуть просвечивают тела.


Здравствуй, утро в морозных дозах!

Словно соты, прозрачны доски.

Может, солнце и сосны – тезки?!

Пахнет музыкой. Пахнет тесом.


А еще почему-то – верфью,

а еще почему-то – ветром,

а еще почему не знаю –

диалектикою познанья!


Обнаруживайте древесину

под покровом багровой мглы.

Как лучи из-под тучи синей,

бьют

опилки

из-под пилы!


Добирайтесь в вещах до сути.

Пусть ворочается сосна,

словно глиняные сосуды,

солнцем полные дополна.


Пусть корою сосна дремуча,

сердцевина ее светла –

вы терзайте ее и мучайте,

чтобы музыкою была!


Чтобы стала поющей силищей

корабельщиков, скрипачей...


Ленин был

из породы

распиливающих,

обнажающих суть

вещей.

II

Врут, что Ленин был в эмиграции.

(Кто вне родины – эмигрант.)

Всю Россию,

речную, горячую,

он носил в себе, как талант!


Настоящие эмигранты

пили в Питере под охраной,

воровали казну галантно,

жрали устрицы и гранаты –

эмигранты!


Эмигрировали в клозеты

с инкрустированными розетками,

отгораживались газетами

от осенней страны раздетой,

в куртизанок с цветными гривами –

эмигрировали!


В драндулете, как чертик в колбе,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache