Текст книги "Ахиллесово сердце"
Автор книги: Андрей Вознесенский
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Андрей Вознесенский
Ахиллесово сердце
Ахиллесово сердце
Плач по двум нерожденным поэмам
Аминь.
Убил я поэму. Убил, не родивши. К Хиронам!
Хороним.
Хороним поэмы. Вход всем посторонним.
Хороним.
На черной Вселенной любовниками
отравленными
лежат две поэмы,
как белый бинокль театральный.
Две жизни прижались судьбой половинной –
две самых поэмы моих
соловьиных!
Вы, люди,
вы, звери,
пруды, где они зарождались
в Останкине, –
встаньте!
Вы, липы ночные,
как лапы в ветвях хиромантии, –
встаньте,
дороги, убитые горем,
довольно валяться в асфальте,
как волосы дыбом над городом,
вы встаньте.
Раскройтесь, гробы,
как складные ножи гиганта,
вы встаньте –
Сервантес, Борис Леонидович,
Браманте,
вы б их полюбили, теперь они тоже останки,
встаньте.
И Вы, Член Президиума Верховного Совета
товарищ Гамзатов,
встаньте,
погибло искусство, незаменимо это,
и это не менее важно,
чем речь
на торжественной дате,
встаньте.
Их гибель – судилище. Мы – арестанты.
Встаньте.
О, как ты хотела, чтоб сын твой шел чисто
и прямо,
встань, мама.
Вы встаньте в Сибири,
в Париже, в глухих
городишках,
мы столько убили
в себе,
не родивши,
встаньте,
Ландау, погибший в косом лаборанте,
встаньте,
Коперник, погибший в Ландау галантном,
встаньте,
вы, девка в джаз-банде,
вы помните школьные банты?
встаньте,
геройские мальчики вышли в герои, но в анти,
встаньте,
(я не о кастратах – о самоубийцах,
кто саморастратил
святые крупицы),
встаньте.
Погибли поэмы. Друзья мои в радостной
панике –
«Вечная память!»
Министр, вы мечтали, чтоб юнгой
в Атлантике плавать,
Вечная память,
громовый Ливанов, ну, где ваш несыгранный
Гамлет?
вечная память,
где принц ваш, бабуся? А девственность
можно хоть в рамку обрамить,
вечная память,
зеленые замыслы встаньте как пламень,
вечная память,
мечта и надежда, ты вышла на паперть?
вечная память!..
Аминь.
Минута молчанья. Минута – как годы.
Себя промолчали – все ждали погоды.
Сегодня не скажешь, а завтра уже
не поправить.
Вечная память.
И памяти нашей, ушедшей как мамонт,
вечная память.
Аминь.
Тому же, кто вынес огонь сквозь
потраву, –
Вечная слава!
Вечная слава!
1965
* * *
В дни неслыханно болевые
быть без сердца – мечта.
Чемпионы лупили навылет –
ни черта!
Продырявленный точно решёта,
утешаю ажиотаж:
«Поглазейте в меня, как в решётку, –
так шикарен пейзаж!»
Но неужто узнает ружье,
где,
привязана нитью болезненной,
бьешься ты в миллиметре от лезвия,
ахиллесово
сердце
мое?!
Осторожнее, милая, тише...
Нашумело меняя места,
я ношусь по России –
как птица
отвлекает огонь от гнезда.
Все болишь? Ночами пошаливаешь?
Ну и плюс!
Не касайтесь рукою шершавою –
я от судороги – валюсь.
Невозможно расправиться с нами.
Невозможнее – выносить.
Но еще невозможней –
вдруг снайпер
срежет
нить!
1965
Неизвестный – реквием в двух шагах, с эпилогом
Памяти лейтенанта Советской
Армии Эрнста Неизвестного, пав-
шего в атаке 2-го Украинского фронта.
Лейтенант Неизвестный Эрнст.
На тысячи верст кругом
равнину утюжит смерть
огненным утюгом.
В атаку взвод не поднять,
но сверху в радиосеть:
«В атаку – зовут – твою мать!»
И Эрнст отвечает: «Есть».
Но взводик твой землю ест.
Он доблестно недвижим.
Лейтенант Неизвестный Эрнст
идет
наступать
один!
И смерть говорит: «Прочь!
Ты же один, как перст.
Против кого ты прешь?
Против громады, Эрнст!
Против –
четырехмиллионнопятьсотсорокасемитысячевосемь-
сотдвадцатитрехквадратнокилометрового чудища
против, –
против армии, флота,
и угарного сброда,
против –
культургервышибал,
против национал-социализма,
– против!
Против глобальных зверств.
Ты уже мертв, сопляк?..
«Еще бы», – решает Эрнст
И делает
Первый шаг!
И Жизнь говорит: «Эрик,
живые нужны живым.
Качнется сирень по скверам
уж не тебе – им,
не будет –
1945, 1949, 1956, 1963 – не будет,
и только формула убитого человечества станет –
3 823 568 004 + 1,
и ты не поступишь в Университет,
и не перейдешь на скульптурный,
и никогда не поймешь, что горячий гипс пахнет
как парное молоко,
не будет мастерской на Сретенке, которая запирается
на проволочку,
не будет выставки в Манеже,
и 14 апреля 1964 года не забежит Динка и не положит на
гипсовую модель мизинца с облупившимся маникюром,
и она не вырвется, не убежит
и не прибежит назавтра утром, и опять не убежит,
и совсем не прибежит,
не будет ни Динки, ни Космонавта (вернее, будут, но не
для тебя, а для белесого Митька Филина, который не
вылез тогда из окопа),
а для тебя никогда, ничего –
не!
не!
не!..
Лишь мама сползет у двери
с конвертом, в котором смерть,
ты понимаешь, Эрик?!
«Еще бы», – думает Эрнст.
Но выше Жизни и Смерти,
пронзающее, как свет,
нас требует что-то третье, –
чем выделен человек.
Животные жизнь берут.
Лишь люди жизнь отдают.
Тревожаще и прожекторно,
в отличие от зверей, –
способность к самопожертвованию
единственна у людей.
Единственная Россия,
единственная моя,
единственное спасибо,
что ты избрала меня.
Лейтенант Неизвестный Эрнст,
когда окружен бабьем,
как ихтиозавр нетрезв,
ты спишь за моим столом,
когда пижоны и паиньки
пищат, что ты слаб в гульбе,
я чувствую,
как памятник
ворочается в тебе.
Я голову обнажу
и вежливо им скажу:
«Конечно, вы свежевыбриты
и вкус вам не изменял.
Но были ли вы убиты
за родину наповал?»
1964
Из Ташкентского репортажа
Помогите Ташкенту!
Озверевшим штакетником
вмята женщина в стенку.
Помогите Ташкенту!
Если лес – помоги,
если хлеб – помоги,
если есть – помоги,
если нет – помоги!
Ты рожаешь, Земля.
Говорят, здесь красивые горные встанут массивы...
Но настолько ль красиво,
чтоб живых раскрошило?
Я, Земля, твое семя,
часть твоя – как рука или глаз.
В сейсмоопасное время
наша кровь убивает нас!
С материнской любовью
лупишь шкафом дубовым.
Не хотим быть паштетом.
Помогите Ташкенту!..
На руинах как боль
слышны аплодисменты –
ловит девочка моль.
Помогите Ташкенту!
В парке на карусели
кружит пара всю ночь напролет.
Из-под камня в крушенье,
как ребенок, будильник орет!
Дым шашлычники жарят,
а подземное пламя
лижет снизу базары,
как поднос с шашлыками.
Сад над адом. Вы как?
Колоннада откушена.
Будто кукиш векам
над бульваром свисает пол-Пушкина.
Выживаем назло
сверхтолчкам хамоватым.
Как тебя натрясло,
белый домик Ахматовой!
Если кровь – помогите,
если кров – помогите,
где боль – помогите,
собой – помогите!
Возвращаю билеты.
Разве мыслимо бегство
от твоих заболевших,
карих, бедственных!
Разве важно, с кем жили?
Кого вызволишь – важно.
До спасенья – чужие,
лишь спасенные – ваши.
Голым сердцем дрожишь,
город в страшной ладони пустыни.
Мой Ташкент, моя жизнь,
чем мне стать, чтобы боль отпустила?
Я читаю тебе
в сумасшедшей печали.
Я читаю Беде,
чтоб хоть чуть полегчало.
Разве знал я в тот год,
треугольная груша Ташкента,
что меня трясанет
грушевидным твоим эпицентром!
Как шатает наш дом.
(как ты? цела ли? не поцарапало? пытаюсь
дозвониться... тщетно...)
Зарифмую потом.
Помогите Ташкенту!
Инженер – помогите.
Женщина – помогите.
Понежней помогите –
город на динамите.
Мэры, звезды, студенты,
липы, возчицы хлеба,
дышат в общее небо.
Не будите Ташкента.
Как далось это необыкновенно недешево.
Нету крыш. Только небо.
Нету крыши надежнее.
Мы – мужчины, Ташкент.
Нам привычны ушибы.
Станешь ты белоснежней легенд.
Помогавшим – спасибо.
Помогают Ташкенту
от Тайшета и до Сестрорецка
(Москва построит 230 000 кв. м., Беларусь – 25 тыс., Грузия –
22 тыс. Тысячи детей приняли другие республики...)
лесом, силой, цементом,
ну а главное – сердцем!
И латышская мама
над ташкентским склоняется шкетом.
Манит Нида каймами...
И как буквы Анкеты
в нашу ночь зажжены
абажуры ташкентских палаток...
Будет полный порядок.
Спи, Ташкент.
Ты любимый ребенок страны.
(Ну, а вы вне Беды?
Погодите
закусывать кетой.
Будьте так же чисты.
Помогите Ташкенту.
Ах, Клубок Литтарантулов,
не устали делить монументы?
Напишите талантливо.
Помогите Ташкенту.)
...Кукла под сапогами.
Помогите Ташкенту,
как он вам помогает
стать собой.
Он – Анкета.
Ташкент. Май 1966
Зов озера
Памяти
жертв фашизма
Певзнер 1903, Сергеев 1934, Лебедев 1916, Бирман 1938, Бирман 1941, Дробот 1907...
Наши кеды как приморозило.
Тишина.
Гетто в озере. Гетто в озере.
Три гектара живого дна.
Гражданин в пиджачке гороховом
зазывает на славный клев,
только кровь
на крючке его крохотном,
кровь!
«Не могу, – говорит Володька, –
а по рылу – могу,
это вроде как
не укладывается в мозгу!
Я живою водой умоюсь,
может, чью-то жизнь расплещу.
Может, Машеньку или Мойшу
я размазываю по лицу.
Ты не трожь воды плоскодонкой,
уважаемый инвалид,
ты пощупай ее ладонью –
болит!
Может, так же не чьи-то давние,
а ладони моей жены,
плечи, волосы, ожидание
будут кем-то растворены?
А базарами колоссальными
барабанит жабрами в жесть
то, что было теплом, глазами,
на колени любило сесть...»
«Не могу, – говорит Володька, –
лишь зажмурюсь –
в чугунных ночах,
точно рыбы на сковородках,
пляшут женщины и кричат!»
Третью ночь как Костров пьет.
И ночами зовет с обрыва.
И к нему
Является
Рыба
Чудо-юдо озерных вод!
«Рыба,
летучая рыба,
с гневным лицом мадонны,
с плавниками, белыми
как свистят паровозы,
рыба,
Рива тебя звали,
золотая Рива,
Риека, либо как-нибудь еще,
с обрывком
колючки проволоки или рыболовным крючком
в верхней губе, рыба,
рыба боли и печали,
прости меня, прокляни, но что-нибудь ответь...»
Ничего не отвечает рыба.
Тихо.
Озеро приграничное.
Три сосны.
Изумленнейшее хранилище
жизни, облака, вышины.
Лебедев 1916, Бирман 1941, Румер 1902, Бойко оба 1933.
1965
Замерли
Заведи мне ладони за плечи,
обойми,
только губы дыхнут об мои,
только море за спинами плещет.
Наши спины – как лунные раковины,
что замкнулись за нами сейчас.
Мы заслушаемся, прислонясь.
Мы – как формула жизни двоякая.
На ветру мировых клоунад
заслоняем своими плечами
возникающее меж нами –
как ладонями пламя хранят.
Если правда, душа в каждой клеточке,
свои форточки отвори.
В моих порах
стрижами заплещутся
души пойманные твои!
Все становится тайное явным.
Неужели под свистопад,
разомкнемся немым изваяньем –
как раковины не гудят?
А пока нажимай, заваруха,
на скорлупы упругие спин!
Это нас прижимает друг к другу.
Спим.
1965
* * *
Мы – кочевые,
мы – кочевые,
мы, очевидно,
сегодня чудом переночуем,
а там – увидим!
Квартиры наши конспиративны,
как в спиритизме,
чужие стены гудят как храмы,
чужие драмы,
со стен пожаром холсты и схимники...
а ну пошарим –
что в холодильнике?
Не нас заждался на кухне газ,
и к телефонам зовут не нас,
наиродное среди чужого,
и как ожоги,
чьи поцелуи горят во тьме,
еще не выветрившиеся вполне?..
Милая, милая, что с тобой?
Мы эмигрировали в край чужой,
ну что за город, глухой как чушки,
где прячут чувства?
Позорно пузо растить чинуше –
но почему же,
когда мы рядом, когда нам здорово –
что ж тут позорного?
Опасно с кафедр нести напраслину –
что ж в нас опасного?
не мы опасны, а вы лабазны,
людье,
которым любовь
опасна!
Опротивели, конспиративные!..
Поджечь обои? вспороть картины?
об стены треснуть
сервиз, съезжая?.,
«Не трожь тарелку – она чужая».
1964
Баллада яблоня
В. Катаеву
Говорила биолог,
молодая и зяблая, –
Это летчик Володя
целовал меня в яблонях.
И, прервав поцелуй, просветлев из зрачков,
он на яблоню выплеснул
свою чистую
кровь!
Яблоня ахнула,
это был первый стон яблони,
по ней пробежала дрожь
негодования и восторга,
была пора завязей,
когда чудо зарождения
высвобождаясь из тычинок, пестиков,
ресниц,
разминается в воздухе.
Дальше ничего не помню.
Ах, зачем ты, любимый, меня пожалел?
телу яблоневу от тебя тяжелеть.
Как ревную я к стонущему стволу.
Ночью нож занесу, но бессильно стою –
на меня, точно фара из гаража,
мчатся
яблоневые глаза!
Их 19.
Они по три в ряд на стволе,
как ленточные окна.
Они раздвигают кожу, как дупла.
Другие восемь узко растут из листьев.
В них ненависть, боль, недоумение – ■
что?
что?
что свершается под корой?
кожу жжет тебе известь?
кружит тебя кровь?
Дегтем, дегтем тебя мазать бы, а не известью,
дурочка древесная. Сунулась. Стояла бы себе как
соседки в белых передниках. Ишь...
Так сидит старшеклассница меж подружек, бледна,
чем полна большеглазо –
не расскажет она.
Похудевшая тайна. Что же произошло?
Пахнут ночи миндально.
Невозможно светло.
Или тигр-людоед так тоскует, багров.
Нас зовет к невозможнейшему любовь!
А бывает, проснешься – в тебе звездопад,
тополиные мысли, и листья шумят.
По генетике
у меня четверка была.
Люди – это память наследственности.
В нас, как муравьи в банке,
напиханно шевелятся тысячелетия.
У меня в пятке щекочет Людовик XIV.
Но это?..
Чтобы память нервов мешалась с хлорофиллами?
Или это биочудо?
Где живут дево-деревъя?
Как женщины пахнут яблоком!..
...А 30-го стало ей невмоготу.
Ночью сбросила кожу, открыв наготу,
врыта в почву по пояс,
смертельно орет
и зовет
удаляющийся
самолет.
1965
Из закарпатского дневника
Я служил в листке дивизиона.
Польза от меня дискуссионна.
Я вел письма, правил опечатки.
Кто только в газету не писал
(графоманы, воины, девчата,
отставной начпрод Нравоучатов) –
я всему признательно внимал.
Мне писалось. Начались ученья,
Мчались дни.
Получились строчки о Шевченко,
Опубликовали. Вот они:
Сквозь строй
И снится страшный сон Тарасу.
Кусищем воющего мяса
сквозь толпы, улицы,
гримасы,
сквозь жизнь, под барабанный вой,
сквозь строй ведут его, сквозь строй!
Ведут под коллективный вой:
«Кто плохо бьет – самих сквозь строй»,
Спиной он чувствует удары:
Правофланговый бьет удало.
Друзей усердных слышит глас:
«Прости, старик, не мы – так нас».
За что ты бьешь, дурак господен?
За то, что век твой безысходен!
Жена родила дурачка.
Кругом долги. И жизнь тяжка.
А ты за что, царек отечный?
За веру, что ли, за отечество?
За то, что перепил, видать?
И со страной не совладать?
А вы, эстет, в салонах куксясь?
(Шпицрутен в правой, в левой – кукиш.)
За что вы столковались с ними?
Что смел я то, что вам не снилось?
«Я понимаю ваши боли, –
сквозь сон он думал, – мелкота,
мне не простите никогда,
что вы бездарны и убоги,
вопит на снеговых заносах
как сердце раненой страны
мое в ударах и занозах
мясное
месиво
спины!
Все ваши боли вымещая,
эпохой сплющенных калек,
люблю вас, люди, и прощаю.
Тебя я не прощаю, век.
Я верю – в будущем, потом...»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Удар. В лицо сапог. Подъем.
1963-1965
Песенка травести из спектакля «Антимиры»
Стоял Январь, не то Февраль,
какой-то чертовый Зимарь.
Я помню только голосок
над красным ротиком – парок
и песенку:
«Летят вдали
красивые осенебри,
но если наземь упадут,
их человолки загрызут...»
1963
Эскиз поэмы
22-го бросилась женщина из застрявшего лифта,
где не существенно –
важно в Москве –
тронулся лифт
гильотинною бритвой
по голове!
Я подымаюсь.
Лестница в пятнах.
Или я спятил?
И так до дверей.
Я наступаю рифлеными пятками
по крови твоей,
по крови твоей,
по крови твоей...
«Милая, только выживи, вызволись из озноба,
если возможно – выживи, ежели невозможно –
выживи,
тут бы чудо! – лишь неотложку вызвали...
выживи!..
как я хамил тебе, милая, не покупал миндалю,
милая, если только –
шагу не отступлю...
Если только...»
«Милый, прости меня, так послучалось.
Просто сегодня
все безысходное – безысходней,
наипечальнейшее – печальней.
Я поняла – неминуема крышка
в этом колодце,
где любят – не слишком,
крикнешь – не слышно,
ни одна сволочь не отзовется!
Все окружается сеткой железной.
Милый, ты рядом. Нет, не пускает.
Сердце обрежешь, но не пролезешь.
Сетка узка мне.
Ты невиновен, любимый, пожалуй.
Невиноватые – виноватей.
Бьемся об сетки немилых кроватей.
Ну, хоть пожара бы!
Я понимаю, это не метод.
Непоправимое непоправимо.
Но неужели, чтобы заметили, –
надо, чтоб голову раскроило?!
Меня не ищи. Ты узнаешь от матери,
что я уехала в Алма-Ату.
Со следующей женщиной будь повнимательней.
Не проморгай ее, женщину ту...»
Открылись раны –*
не остановишь, –
но сокровенно
открылось что-то,
свежо и ноюще,
страшней, чем вены.
Уходят чувства,
мужья уходят,
их не удержишь,
уходит чудо,
как в почву воды,
была – и где же?
Мы как сосуды
налиты синим,
зеленым, карим,
друг в друга сутью,
что в нас носили,
перетекаем.
Ты станешь синей,
я стану карим,
а мы с тобою
непрерываемо переливаемы
из нас – в другое.
В какие ночи,
какие виды,
чьих астрономищ?
Не остановишь –
остановите! –
не остановишь.
Текут дороги,
как тесто город,
дома текучи,
и чьи-то уши
текут как хобот.
А дальше – хуже!
А дальше...
Все течет. Все изменяется.
Одно переходит в другое.
Квадраты расползаются в эллипсы.
Никелированные спинки кроватей
текут, как разварившиеся макароны.
Решетки тюрем свисают,
как кренделя или аксельбанты.
Генри Мур,
краснощекий английский ваятель,
носился по биллиардному сукну
своих подстриженных газонов.
Как шары блистали скульптуры,
но они то расплывались как флюс, то принимали
изящные очертания тазобедренных суставов.
«Остановитесь! – вопил Мур.– Вы прекрасны!..» –
Не останавливались.
По улицам проплыла стайка улыбок.
На мировой арене, обнявшись, пыхтели два борца.
Черный и оранжевый.
Их груди слиплись. Они стояли, походя сбоку
на плоскогубцы, поставленные на попа.
Но-о ужас!
На оранжевой спине угрожающе проступили
черные пятна.
Просачивание началось.
Изловчившись, оранжевый крутил ухо
соперника
и сам выл от боли –
это было его собственное ухо.
Оно перетекло к противнику.
Мцхетский замок
сползал
по морщинистой коже плоскогорья,
как мутная слеза
обиды за человечество.
Букашкина выпустили.
Он вернулся было в бухгалтерию,
но не смог ее обнаружить,
она, реорганизуясь, принимала новые формы.
Дома он не нашел спичек.
Спустился ниже этажом.
Одолжить.
В чужой постели колыхалась мадам Букашкина.
«Ты как здесь?»
«Сама не знаю – наверно, протекла через потолок».
Вероятно, эго было правдой.
Потому что на ее разомлевшей коже,
как на разогревшемся асфальте,
отпечаталась чья-то пятерня с перстнем.
И почему-то ступня.
Радуга,
зацепившись за два каких-то гвоздя в небе,
лучезарно провисала,
как ванты Крымского моста.
Вождь племени Игого-жо искал новые формы перехода
от феодализма к капитализму.
Все текло вниз, к одному уровню,
уровню моря.
Обезумевший скульптор носился,
лепил,
придавая предметам одному ему понятные
идеальные очертания,
но едва вещи освобождались от его
пальцев,
как они возвращались к прежним формам,
подобно тому, как расправляются грелки или
резиновые шарики клизмы.
Лифт стоял вертикально над половодьем, как ферма
по колено в воде.
«Вверх – вниз!»
Он вздымался, как помпа насоса,
«Вверх – вниз».
Он перекачивал кровь планеты.
«Прячьте спички в местах, недоступных детям».
Но места переместились и стали доступными.
«Вверх – вниз».
Фразы бессильны. Словаслиплисьводнуфразу.
Согласные растворились.
Остались одни гласные.
«Оаыу аоии оааоиаые!..»
Это уже кричу я.
Меня будят. Суют под мышку ледяной градусник»
Я с ужасом гляжу на потолок.
Он квадратный.
P. S.
Мне снится сон. Я погружен
на дно огромной шахты лифта.
Дамоклово,
неумолимо
мне на затылок
мчится
он!
Вокруг кабины бьется свет,
как из квадратного затменья,
чужие смех и оживленье...
нет,
я узнаю ваш гул участливый,
герои моего пера,
Букашкин, банщица с ушатом,
пенсионер Нравоучатов,
ах, милые, etc,
я создал вас, я вас тиранил,
к дурацким вынуждал тирадам,
благодарящая родня
несется лифтом
на меня,
я в клетке бьюсь, мой голос пуст,
проносится в мозгу истошном,
что я, и правда, бед источник,
пусть!..
Но в миг, когда меня сомнет,
мне хорошо непостижимо,
что ты сегодня не со мной.
И тем оставлена для жизни.
1965
Записка Б. Яницкой, бывшей машинистке Маяковского
Вам Маяковский что-то должен.
Я отдаю.
Вы извините – он не дожил.
Определяет жизнь мою
платить за Лермонтова, Лорку
по нескончаемому долгу.
Наш долг страшен и протяжен
кроваво-красным платежом.
Благодарю, отцы и прадеды.
Крутись, эпохи колесо...
Но кто же за меня заплатит,
за все расплатится, за все?
1963
* * *
В. Ахмадулиной
Нас много. Нас может быть четверо.
Несемся в машине как черти.
Оранжеволоса шоферша.
И куртка по локоть – для форса.
Ах, Белка, лихач катастрофный,
нездешняя ангел на вид,
хорош твой фарфоровый профиль,
как белая лампа горит!
В аду в сковородки долдонят
и вышлют к воротам патруль,
когда на предельном спидометре
ты куришь, отбросивши руль.
Люблю, когда, выжав педаль,
хрустально, как тексты в хорале,
ты скажешь: «Какая печаль!
права у меня отобрали...
Понимаешь, пришили превышение
скорости в возбужденном состоянии...
А шла я вроде нормально...»
Не порть себе, Белочка, печень.
Сержант нас, конечно, мудрей,
но нет твоей скорости певчей
в коробке его скоростей.
Обязанности поэта
не знать километроминут,
брать звуки со скоростью света,
как ангелы в небе поют.
За эти года световые
пускай мы исчезнем, лучась,
пусть некому приз получать.
Мы выжали скорость впервые.
Жми, Белка, божественный кореш!
И пусть не собрать нам костей.
Да здравствует певчая скорость,
убийственнейшая из скоростей!
Что нам впереди предначертано?
Нас мало. Нас может быть четверо.
Мы мчимся –
а ты божество!
И все-таки нас большинство.
1964
Больная баллада
В море морозном, в море зеленом
Можно застынуть в пустынных салонах.
Что опечалилась, милый товарищ?
Заболеваешь, заболеваешь?
Мы запропали с тобой в теплоход
в самый канун годовщины печальной.
Что, укачало? Но это пройдет.
Все образуется, полегчает.
Ты в эти ночи родила меня,
женски, как донор, наполнив собою.
Что с тобой, младшая мама моя?
Больно?
Милая, плохо? Планета пуста.
Официанты бренчат мелочишкой.
Выйдешь на палубу – пар изо рта,
не докричишься, не докричишься.
К нам, точно кошка, в каюту войдет
затосковавшая проводница.
Спросит уютно: чайку, молодежь,
или чего-нибудь подкрепиться?
Я, проводница, не так чтобы пьющ,
но в годовщину подобных кочевий
выпьемте, что ли, за дьявольский плюс
быть на качелях,
«Любят – не любят», за качку в мороз,
что мы сошлись в этом мире кержацком,
в наикачаемом из миров
важно прижаться.
Пьем за сварливую нашу родию,
воют, хвативши чекушку с прицепом.
Милые родичи, благодарю.
Но как тошнит с ваших точных рецептов.
Ах, как тошнит от тебя, тишина.
Благожелатели виснут на шею.
Ворот теснит, и удача тошна,
только тошнее
знать, что уже не болеть ничему,
ни раздражения, ни обиды.
Плакать начать бы, да нет, не начну.
Видно, душа, как печенка, отбита...
Ну а пока что – да здравствует бой,
Вам еще взвыть от последней обоймы.
Боль продолжается. Празднуйте боль!
Больно!
1964
Оза
Тетрадь, найденная в тумбочке
дубненской гостиницы
Поэма
Аве, Оза. Ночь или жилье,
псы ли воют, слизывая слезы,
слушаю дыхание Твое.
Аве, Оза...
Оробело, как вступают в озеро,
разве знал я, циник и паяц,
что любовь – великая боязнь?
Аве, Оза...
Страшно – как сейчас тебе одной?
Но страшнее – если кто-то возле.
Черт тебя сподобил красотой!
Аве, Оза!
Вы, микробы, люди, паровозы,
умоляю – бережнее с нею.
Дай тебе не ведать потрясений.
Аве, Оза...
Противоположности свело.
Дай возьму всю боль твою и горечь.
У магнита я – печальный полюс,
ты же – светлый. Пусть тебе светло.
Дай тебе не ведать, как грущу,
Я тебя не огорчу собою.
Даже смертью не обеспокою.
Даже жизнью не отягощу.
Аве, Оза. Пребывай светла.
Мимолетное непрекратимо.
Не укоряю, что прошла.
Благодарю, что приходила.
Аве, Оза...
I
Женщина стоит у циклотрона –
стройно,
слушает замагниченно,
свет сквозь нее струится,
красный, как земляничника,
в кончике у мизинца,
не отстегнув браслетки,
вся изменяясь смутно,
с нами она – и нет ее,
прислушивается к чему-то,
тает, ну как дыхание,
так за нее мне боязно!
Поздно ведь будет, поздно!
Рядышком с кадыками
атомного циклотрона 3-10-40.
Я знаю, что люди состоят из атомов,
частиц, как радуги из светящихся пылинок
или фразы из букв.
Стоит изменить порядок, и наш
смысл меняется.
Говорили ей, – не ходи в зону!
а она
вздрагивает ноздрями,
празднично хорошея.
Жертво-ли-приношенье?
Или она нас дразнит?
Не отстегнув браслетки,
вся изменяясь смутно,
с нами она – и нет ее,
прислушивается к чему-то...
«Зоя, – кричу я, – Зоя!..»
Но она не слышит. Она ничего
понимает.
Может, ее называют Оза?
II
Не узнаю окружающего.
Вещи остались теми же, но частицы их, мигая,
изменяли очертания, как лампочки иллю-
минации на Центральном телеграфе.
Связи остались, но направление их изменилось.
Мужчина стоял на весах. Его вес оставался тем
же. И нос был на месте, только вставлен
внутрь, точно полый чехол кинжала. Не-
умещающийся кончик торчал из затылка.
Деревья лежали навзничь, как ветвистые озера,
зато тени их стояли вертикально, будто их
вырезали ножницами. Они чуть погромыхи-
вали от ветра, вроде серебра от шоколада.
Глубина колодца росла вверх, как черный сноп
прожектора. В ней лежало утонувшее ведро
и плавали кусочки тины.
Из трех облачков шел дождь. Они были похожи
на пластмассовые гребенки с зубьями дож-
дя. (У двух зубья торчали вниз, у третье-
го – вверх.)
Ну и рокировочка! На месте ладьи генуэзской
башни встала колокольня Ивана Великого.
На ней, не успев растаять, позвякивали
сосульки.
Страницы истории были перетасованы, как кар-
ты в колоде. За индустриальной революци-
ей следовало нашествие Батыя.
У циклотрона толпилась очередь. Проходили
профилактику. Их разбирали и собирали.
Выходили обновленными.
У одного ухо было привинчено ко лбу с дыроч-
кой посредине вроде зеркала отоларинго-
лога.
«Счастливчик, – утешали его.– Удобно для
замочной скважины! И видно и слышно од-
новременно».
А эта требовала жалобную книгу. «Сердце забы-
ли положить, сердце!» Двумя пальцами он
выдвинул ей грудь, как правый ящик пись-
менного стола, вложил что-то и захлопнул
обратно. Экопериментщик Ъ пел, пританцо-
вывая.
«Е9-Д4, – бормотал экспериментщик. – О, таин-
ство творчества! От перемены мест слагае-
мых сумма не меняется. Важно сохранить
систему. К чему поэзия? Будут роботы.
Психика – это комбинация аминокислот...
Есть идея! Если разрезать земной шар по эква-
тору и вложить одно полушарие в другое,
как половинки яичной скорлупы...
Конечно, придется спилить Эйфелеву башню,
чтобы она не проткнула поверхность в рай-
оне Австралийской низменности.
Правда, половина человечества погибнет, но за-
то вторая вкусит радость эксперимента!..»
И только на сцене Президиум секции квазиис-
кусства сохранял порядок. Его члены сияли,
как яйца в аппарате для просвечивания
яиц. Они были круглы и поэтому одинако-
вы со всех сторон. И лишь у одного над
столом вместо туловища торчали ноги по-
добно трубам перископа.
Но этого никто не замечал.
Докладчик выпятил грудь. Но голова его, как
у целлулоидного пупса, была повернута
вперед затылком. «Вперед, к новому искус-
ству!» – призывал докладчик. Все согла-
шались.
Но где перед?
Горизонтальная стрелка указателя (не то «туа-
лет», не то «к новому искусству!») торчала
вверх на манер десяти минут третьего. Лю-
ди продолжали идти целеустремленной це-
почкой по ее направлению, как по ступе-
ням невидимой лестницы.
Никто ничего не замечал.
НИКТО.
Над всем этим, как апокалипсический знак, го-
рел плакат: «Опасайтесь случайных свя-
зей!» Но кнопки были воткнуты острием
вверх.
НИЧЕГО
Иссиня-черные брови были нарисованы не над
а под глазами, как тени от карниза.
НЕ ЗАМЕЧАЛ.
Может, ее называют Оза?
III
Ты мне снишься под утро,
как ты, милая, снишься!..
Почему-то под дулами,
наведенными снизу,
ты летишь Подмосковьем,
хороша до озноба,
вся твоя маскировка
30 метров озона!
Твои миги сосчитаны
наведенным патроном,
30 метров озона –
вся броня и защита!
В том рассвете болотном,
где полет безутешен,
но пахнуло полетом,
и – уже не удержишь.
Дай мне, господи, крыльев
не для славы красивой –
чтобы только прикрыть ее
от придела трясины.
Пусть еще погуляется
этой дуре рисковой,
хоть секунду – раскованно.
Только пусть не оглянется.
Пусть хоть ей будет счастье
в доме с умным сынишкой.
Наяву ли сейчас ты?
И когда же ты снишься?
От утра ли до вечера,
в шумном счастье заверчена,
до утра? поутру ли? –
за секунду от пули.
IV
А может, милый друг, мы впрямь
сентиментальны?
И душу удалят, как вредные миндалины?
Ужели и хорей, серебряный флейтист,
погибнет, как форель погибла у плотин?
Ужели и любовь не модна, как камин?
Аминь?
Но почему ж тогда, заполнив Лужники,
мы тянемся к стихам, как к травам от цинги?
И радостно и робко в нас души расцветают...
Роботы,
роботы,
роботы
речь мою прерывают.
Толпами автоматы
топают к автоматам,
сунут жетон оплаты,
вытянут сок томатный,
некогда думать, некогда,
в оффисы – как вагонетки,
есть только брутто, нетто –
быть человеком некогда!
Вот мой приятель-лирик:
к нему забежала горничная...
Утром вздохнула горестно, –
мол, так и не поговорили!
Ангел, об чем претензии?
Провинциалочка некая!
Сказки хотелось, песни?
Некогда, некогда, некогда!
Что там в груди колотится
пойманной партизанкою?
Сердце, нам безработица.
В мире – роботизация.
Ужас! Мама,
роди меня обратно!..
Обратно – к истокам неслись реки.
Обратно – от финиша к старту задним
ходом неслись мотоциклисты.
Баобабы на глазах, худея, превращались в пру-
тики саженцев – обратно!
Пуля, вылетев из сердца Маяковского, пролетев
прожженную дырочку на рубашке, юркну-
ла в ствол маузера 4-03986, а тот, свернув-
шись улиткой, нырнул в ящик стола...
...Твой отец историк. Он говорит, что человече-
ство имеет обратный возраст. Оно идет от
старости к молодости.
Хотя бы средневековье. Старость. Морщинистые
стены инквизиции.
Потом Ренессанс – бабье лето человечества. Это
как женщина, красивая, все познавшая,
пирует среди зрелых плодов и тел.
Не будем перечислять надежд, измен, приклю-
чений XVIII века, задумчивой беременно-
сти XIX...
А начало XX века – бешеный ритм револю-
ции!.. Восемнадцатилетие командармов.
«Мы – первая любовь земли...»
«Я думаю о будущем, – продолжает историк, –
когда все мечты осуществляются. Техника
в добрых руках добра. Бояться техники?
Что же, назад в пещеру?..»
Он седой и румяный. Ему улыбаются дети
и собаки.
V
А не махнуть ли на море?
VI
В час отлива возле чайной
я лежал в ночи печальной,
говорил друзьям об Озе и величье бытия,
но внезапно черный ворон
примешался к разговорам,
вспыхнув синими очами,
он сказал:
«А на фига?!»
Я вскричал: «Мне жаль вас, птица,
человеком вам родиться б,
счастье высшее трудиться,
полпланеты раскроя...»
Он сказал: «А на фига?!»
«Будешь ты, – великий ментор,
бог машин, экспериментов,
будешь бронзой монументов
знаменит во все края...»
Он сказал: «А на фига?!»