Текст книги "Записки диссидента"
Автор книги: Андрей Амальрик
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Сначала он заказал серию статей о московских коллекционерах. Только что был организован Клуб коллекционеров при Московском доме художников, вообще же коллекционирование картин считалось делом сомнительным. «Покажи-ка, что у тебя тут за антисоветчина понавешена» – так министр иностранных дел Андрей Громыко просил своего заместителя Владимира Семенова показать его коллекцию русской живописи начала века. Коллекционеров, могущих быть допущенными в клуб и захотевших туда войти, оказалось человек тридцать, в основном собирателей живописи XIX – начала XX века, а также фарфора и других раритетов.
Впрочем, Георгий Костаки, русский грек, работавший у Громыко на более скромном, чем Семенов, посту, собирал одно время молодых – когда была надежда, что за ними будущее. Но основу его коллекции составляли художники первой трети века – я думаю, это была лучшая в России коллекция этого периода, он начал собирать ее тогда, когда картинами Малевича и Шагала затыкали выбитые окна в уборных. Костаки был человек любезный и очень хитрый, хотя на меня производил впечатление недалекого. Плавинский смешно рассказывал, как Костаки покупает картины у молодых художников.
– Прекрасная картина, – говорит он, облюбовав, как правило, лучшую, – сколько вы за нее хотите?
Художник мнется. С одной стороны, он не хочет запросить очень много, чтоб не отпугнуть Костаки, с другой – слишком мало, чтобы не принизить себя как художника.
– Ну, рублей сто, – говорит он, наконец.
– Как сто? – поражается Костаки. – За такую картину сто рублей? Да она стоит по крайней мере двести! Так и договоримся – и вот вам двадцать пять рублей задатку.
И они расставались очень довольные друг другом. Были, впрочем, назойливые художники, которые напоминали об остальных деньгах – но не все ведь. Однако, как бы там ни было, Костаки сделал огромное дело, спас много картин от гибели и художников от забвения. Никто из его детей не проявил к коллекции интереса, и в связи с его эмиграцией она, вероятно, частью будет погребена в государственных запасниках, частью растворится за границей.
Еще более интересная коллекция была у Феликса Вишневского, он собирал западноевропейскую и русскую живопись, мебель, фарфор, драгоценности. Ходил он всегда в потертом пиджачке, держался незаметно, в отличие от внушительного и громкоголосого Костаки, и проработал почти всю жизнь товароведом в спичечной промышленности. Собирал он с ранней юности, я запомнил его рассказ, как в двадцатые годы его послали в Суздаль на борьбу с «религиозными предрассудками» – борьба эта заключалась в том, что должен он был рубить топором старые иконы и сжигать в печи. «Я плакал и рубил, – говорил он, – жег и плакал», – но что-то спас для коллекции, надеюсь.
Несколько раз у него коллекцию конфисковывали – и он начинал все сначала.
Жил в дачной пристройке под Москвой, пока в начале шестидесятых годов один из его друзей не завещал или не продал ему двухэтажный деревянный дом в Замоскворечье. По этому дому он водил меня несколько часов, показал даже Кранаха-старшего, висевшего у него в спальне, вообще из массы картин, вывезенных из Германии советскими генералами, выудил он немало интересного.
Была у него также коллекция русских крепостных художников, в первую очередь Тропинина, и Вишневский предлагал передать государству дом и большую часть коллекции, чтобы устроить музей Тропинина, а ему остаться даже не директором, а заместителем. Но государство у него подарок никак не принимало, потому что новый музей – это новые заботы, штат сотрудников, включение в план… Между тем в 1970 году КГБ его коллекцию опечатал, его вызывали на допросы и грозили конфискацией – государство непременно хотело взять силой то, что ему предлагали добром. У этой истории все-таки благополучный конец: музей Тропинина открыли, и Вишневский остался при нем.
Едва весной 1968 года я отнес в редакцию несколько статей о коллекционерах, правда, не о Вишневском и Костаки, как мне позвонил Борис и сказал, что для английской печати нужна серия статей о советских неофициальных художниках, «причем так, чтобы видно было – никто их здесь не преследует». Если о неофициальных художниках и появлялись статьи советских журналистов, то под заголовками «Помойка № 8» или «Дорогая цена чечевичной похлебки». Я надеялся, что смогу написать достаточно объективно – даже в тех рамках, которыми меня ограничили бы, что мои статьи будут полезны для художников и что никто лучше меня не напишет об этом.
Я выбрал для начала Анатолия Зверева, Владимира Вейсберга и Оскара Рабина – они, как мне казалось, хорошо представляли разные направления и методы в неофициальном искусстве, каждый по-своему они оказали большое влияние на меня. К сожалению, мои отношения со Зверевым и Вейсбергом впоследствии распались, оба были людьми с сильными психическими отклонениями. Вейсберг, например, заподозрил меня в том, что я хожу к нему, чтобы выведать его живописные секреты и передать своей жене. Вместе с тем он был одним из наиболее интересных и культурных художников. Он создал теорию построения валерного ряда на полутонах и четвертьтонах – и этой теории следовал. Я тогда уже боялся, что живопись его будет становиться все более безжизненной и по существу все менее информационной, – так и получилось, судя по его последним картинам, которые я видел в Лондоне и в Венеции. Когда он преподавал живопись, одна из его учениц – уже немолодая – сказала, что, по ее мнению, учить художников следует так, чтобы способствовать развитию их индивидуальности. Вейсберг любезно покивал головой, а минут через пять заметил: «Вот ведь бывают дамочки, все у них есть – муж есть, диван есть, телевизор есть, так им еще индивидуальность захотелось! Возьмите Сислея и Писсарро, художники замечательные, но вы не всегда отличите картину одного от другого, индивидуальность встречается реже, чем талант! – И в сердцах закончил: – Я учу живописи, а не индивидуальности!»
Затее с художниками придавали большое значение в АПН – шло это «сверху», как сказал мне начальник отдела, захотевший тут со мной познакомиться, он очень ругал «допотопный» стиль советских газет, говорил, что за границу нельзя вести пропаганду в лоб, как мы делаем дома, нужно все делать тоньше – вот как такая «тонкость» и были задуманы мои статьи. Но, как верно говорит русская пословица, где тонко – там и рвется.
В АПН ко мне хорошо относились, мне даже предложили поступить заочно на факультет журналистики, по закрытому конкурсу: распределялись места по разным редакциям для сотрудников, не имеющих журналистского образования. К большому удивлению всех, я отказался. Уговорам и даже возмущению не было конца – особенно дочь маршала Буденого наседала на меня, по природе, вероятно, добрая женщина: как же так, за такие лакомые места идет борьба, а здесь самому подносят – и он отказывается! Но я понимал, что никакого движения вверх по советской лестнице у меня быть не может; можно было бы поступить из любопытства, но подвести тех, кто рекомендовал меня.
Стиль отношений в АПН – даже с не слишком высоким начальством – был непринужденный и дружеский. Но только на поверхности: глубже чувствовалось недоверие друг к другу, боязнь сказать лишнее, журналисты были тоже актерами, разыгрывавшими простых парней и девушек, а на другом уровне «стойких и непримиримых работников идеологического фронта», так что их жизнь превращалась в игру, в которой собственная личность постепенно терялась.
Когда человек вступает на этот путь молодым, он еще цельная натура и может чувствовать себя счастливым, но с годами – внешне даже преуспевающий и уверенный в себе – он превращается в духовную развалину, конечно, если у него есть бессмертная душа. У многих партийных и гебистских функционеров души нет – а следовательно, ни явных, ни тайных душевных мук.
Глава 3. МОНОЛОГ С ЗАЖАТЫМ РТОМ
– А это наш домашний самиздат! – показал мне книжечку со стихами и рисунками своего семилетнего сына один коллекционер. Как ни странно, я впервые услышал это слово, между тем я уже передал два экземпляра «Нежеланного путешествия в Сибирь» за границу, а один – своим друзьям в Москве. Я заканчивал книжку летом 1967 года, в деревне на Оке, за домом начинался спуск к воде, а под окном гулял гусак, настолько злой и решительный, что бросался на меня. Заходил к нам местный пастух, который говорил, что не нужна была революция, раз бывшие господа пробрались в партию и опять стали начальством. Был женат он на еврейке и очень этим гордился. В один прекрасный день я увидел у дома гражданина следственного вида, такие лица можно узнать в толпе, и в тот же день, воротясь с прогулки, я не смог обнаружить листки с планом моей книги. Все было цело – плана, с которым сверялся еще утром, не было.
Не дам голову на отсечение, но не исключено, что КГБ узнал о моей книге.
Известны случаи, когда КГБ знает, что пишется или печатается какая-то, с его точки зрения, криминальная книга; у Веры Лашковой, машинистки Гинзбурга и Галанскова, двое агентов, зайдя под каким-то предлогом, похитили несколько листов, но дали довести дело до конца, чтобы иметь «законченное преступление». КГБ нуждается иметь у себя в «загашнике», как там говорят, несколько «дел» на тот случай, если партийному руководству понадобится «идеологический процесс». Такой процесс – над Галансковым и Гинзбургом – уже готовился, так что я мог быть отложен «на потом». С другой стороны, когда заведомо не хотели, чтобы чья-то книга стала известна, то делали обыск и без шума изымали рукопись, как это было с романом Василия Гроссмана. Но во многих случаях КГБ узнавал о той или иной рукописи уже постфактум. Если же КГБ знает или догадывается о чем-то – но пока не мешает, значит ли это, что вообще ничего не надо делать, чтобы не давать никакой работы КГБ? Значит ли это, что отсутствие всякой оппозиции приводит к прекращению активности политической полиции?
Если стать на точку зрения, что да, приводит, то я все же предпочел бы, чтобы мне зажимала рот полиция, чем я сам себе. Потребность своим творчеством менять окружающий мир – еще более глубока, чем потребность к нему приспосабливаться. Если человек откажется сделать оценку того, что его окружает, и высказать ее – он начнет разрушать сам себя раньше всякой полиции. Но в действительности отсутствие реальной оппозиции отнюдь не приводит к прекращению активности политической полиции – наоборот, она становится более активной, потому что ей приходится придумывать оппозицию, и чем более смывается критерий оппозиционности, тем шире на захват работает машина уничтожения, хороший пример – сталинский террор. Но как только появляется оппозиция реальная – террор начинает сужать свои рамки, и чем далее эта оппозиция идет вперед, тем более она обезопасивает свои тылы.
Те, кто говорит об «экстремистах в окружении Сахарова», благодаря этим «экстремистам» сами могут быть в безопасности, не будь перед ними этого заслона – их посадили бы за невинные пожелания, обращенные к властям.
Конечно, всегда возникает вопрос, до каких пределов доходить оппозиции, чтобы не стать источником нового зла. Сейчас под «экстремистами», мешающими постепенной либерализации, имеются в виду люди, требующие амнистии для политзаключенных, свободы слова, собраний, ассоциаций и демонстраций, устраивающие демонстрации с участием пяти или пятидесяти человек и обращающиеся к Генеральному секретарю ООН или парламенту США.
Это довольно невинный вид «экстремизма», но можно допустить, что через несколько лет мы столкнемся с настоящим экстремизмом, как поджоги, взрывы и убийства, примеры этого уже есть. Исторический опыт показывает, что чем упорнее не хотят допустить никаких изменений правящие круги, тем более крайние формы принимает борьба против них, власти в значительной степени сами формируют стиль оппозиции. И если говорить о том, кто виноват в послереволюционных ужасах, через которые прошла и все еще идет Россия, я склонен обвинять в первую очередь Николая II, а уже во вторую – Ленина.
Называю эти имена в собирательном смысле – как выражение того, что они олицетворяли.
Вопрос о пределах борьбы с деспотизмом имеет и моральный, и политический аспекты. Стало общим местом приводить в качестве негативного примера убийство Александра II народовольцами 1 марта 1881 года: это было не только убийство царя, проведшего либеральные реформы, но и произошло накануне ожидаемого перехода к почти конституционной форме правления. Вступивший на престол Александр III, напротив, перешел к политике реакции.
Безусловно, убийство заслуживает морального осуждения – Александра II так же, как и Николая II, которое в высоком смысле слова было историческим возмездием. Но вопрос о политических последствиях 1 марта кажется мне спорным. Во-первых, едва ли сами реформы Александра II были бы возможны без давления снизу и поражения России в Крымской войне. Если бы не угроза левого экстремизма – не интеллигентского еще, но новой пугачевщины, – правые никогда бы этих реформ не допустили. Во-вторых, начатый процесс реформ требовал развития, с пониманием того, что левый экстремизм ему будет сопутствовать, но по мере органического развития реформ сходить на нет.
Вместо этого реформы были остановлены самим Александром II – и тем самым левый экстремизм, желание добиться всего сразу получили дорогу. Наконец, так ли уж точно Александр II подписал бы лорис-меликовскую «конституцию», а Александр III точно не подписал бы? Весы колебались и в конце одного царствования, и в начале второго. Победили реакционеры, а не реформаторы, но не потому, что Александр III отвечал на убийство отца, а потому, что левые экстремисты исчерпали себя убийством и, не имея никакого плана реформ, перестали быть силой. В 1905 году террор имел обратные результаты: он способствовал тому, что Николай II дал «конституцию», хотя едва ли он на убийства своих министров смотрел более положительно, чем Александр III на убийство отца.
Продолжая предложенную мне Гинзбургом перед его арестом роль, я стал как бы связным между его матерью и иностранными корреспондентами, которые следили за его и Галанскова делом как за продолжением дела Даниэля и Синявского. Вернувшись из приокской деревни, я часто заходил к Людмиле Ильиничне Гинзбург; небольшого роста, несколько даже горбатая, была она очень оживлена всегда, в молодости, вероятно, напоминала белочку, а в старости американскую писательницу Лиллиан Хелман, которую Жданов ставил в пример Ахматовой; кажется, сам Гинзбург дал ей прозвище «старушка», хотя и была она не настолько стара, и не только все ее за глаза так называли, но и сама она говорила о себе: «старушку позвали в гости» – с одобрением, «старушку не позвали в гости» – с неодобрением. Две ее комнаты – одна большая, увешанная картинами, другая маленькая, заставленная книгами, – стали как бы клубом возникающего тогда Движения. Несколько раз я встречал там молодого человека, рослого, но рыхлого, с комсомольским отпечатком на добродушном лице. Людмила Ильинична уже говорила мне – значительно, – что у нее бывает внук покойного наркома иностранных дел Максима Литвинова, и я с удивлением узнал, что это и есть внук, впрочем, он действительно походил внешне на деда.
Глядя ретроспективно, можно сказать, что в оппозиционное движение вливались две струи. Во-первых, люди, с юности понимавшие природу советского режима; они, в большинстве своем, смотрели на него как на печальную неизбежность – и пытались приспособиться к нему или найдя какую-нибудь нишу, или – наиболее циничные – становясь его функционерами, но когда вдруг оказалось, что сопротивление возможно, некоторые из них стали постепенно примыкать к Движению. Во-вторых, люди, с юности верившие в конечную правоту этого режима и постепенно увидевшие разрыв между его идеалами и практикой, это порождало в них желание активно способствовать «улучшению режима» и приводило многих в Движение; одни из них оставались внутренне коммунистами – хотя из партии их исключали – и отстаивали «социализм с человеческим лицом», другие постепенно отходили от коммунистической идеологии, находя, что уже в ней самой лежит зародыш тоталитарного насилия.
Можно говорить и о двух поколениях оппозиции – мировоззренческих, а не возрастных – поколении 1956 года и поколении 1966 года.
«Поколение 56-го года» сформировалось под влиянием десталинизации, волнений в Польше, но главным образом – под влиянием венгерского восстания в октябре 1956 года. Я помню, с каким страстным нетерпением ждал я сообщений из Венгрии и как был несогласен, когда, сидя у нас, приятель отца говорил, что «как-то надо помочь венгерским коммунистам»: в советских газетах как прелюдия к вторжению появились фотографии повешенных за ноги сотрудников венгерской госбезопастности. Если бы в то время была какая-то организация, которая предложила бы мне с оружием в руках бороться с режимом, – я бы, не раздумывая, согласился. Но думаю, что такой организации не было.
«Поколение 66-го года» сформировалось под влиянием суда над Синявским и Даниэлем в 1966 году, чехословацких реформ 1967–68 годов и, наконец, советского вторжения в Чехословакию в августе 1968 года.
«Поколение 56-го года» было поколением «недоучек» – беру это слово в кавычки, поскольку это любимый эпитет советской печати по отношению к нам, но можно употребить его и без кавычек, мы действительно слишком рано обнаружили свое несогласие, чтобы нам дали закончить образование: и Галанскова, и Гинзбурга, и Буковского, и меня, и многих других по нескольку раз исключали из университетов, для некоторых исключение предшествовало аресту или следовало за ним.
«Поколение 66-го года», напротив, было поколением «истаблишмента» – вместо недоучившихся студентов пришли доктора наук, вместо поэтов, не напечатавших ни одной строчки, – члены официального Союза писателей, вместо «лиц без определенных занятий» – старые большевики, офицеры, артисты, художники. Для многих из них 1953–56 годы тоже были решающими, но они давали надежду на постепенные изменения к лучшему – и только явно наметившийся в 1956–66 годах поворот к ресталинизации усилил их внутреннее несогласие и вызвал протест.
У людей моего возраста – как тех, чье отношение к режиму определилось в конце пятидесятых годов, так и тех, чье в конце шестидесятых, – формирование характера совпало с десталинизацией, с хотя бы частичным, но освобождением, хотя и не успешной, но борьбой – и потому, видимо, дало не всегда даже сознаваемую веру в возможность борьбы и конечной победы. В 1975 году Надежда Мандельштам, вдова поэта, сказала мне: «Я слышала, вы писали, что этот режим не просуществует до 1984 года. Чепуха! Он просуществует еще тысячу лет!»
«Бедная старая женщина, – подумал я, – видно, хорошо по ней проехался за шестьдесят лет этот режим, если она поверила в его вечное существование».
Раздражение власти и против «недоучек», и против истаблишмента – помимо общих – в каждом случае имело свои причины. В отношении истаблишмента – «чего им не хватало?», ведь эти доктора и академики пользовались благами, недоступными среднему «советскому человеку». Мотивы «недоучек» были понятны властям – «озлобленность из-за собственных неудач», но – «как они посмели?! кто они такие?!». Особенно было непереносимо, когда «недоучка» становился известным: для того, чтобы стать кем-то в России, нужно получить признание «сверху», Солженицын получил такое признание – по ошибке Хрущева, но получил; но кто такой Амальрик? Как он посмел стать известным?! То, что я стал «писателем», не пройдя установленных ими для этого правил, до сих пор не дает покоя властям.
Павел Литвинов принадлежал к «поколению 66-го года» – решающим толчком для него послужил суд над Даниэлем и Синявским, «боевым крещением» – суды над Хаустовым и Буковским, и к 1968 году он стал ключевой фигурой Движения. Как преподаватель вуза и, главное, как внук своего деда, он был и шагом к включению в открытую оппозицию представителей истаблишмента. Что он внук Максима Литвинова, бесконечно повторяло и западное радио; тогда все время подчеркивалось, что такой-то – сын или внук такого-то, диссиденты, дескать, люди не «с улицы», даже меня однажды назвали «сыном известного историка», хотя мой отец, как и я, был исключен из университета. Через несколько лет «Голос Америки» начал называть «известным историком» меня самого, к крайнему неудовольствию КГБ.
Осенью 1967 года Павел был вызван в КГБ, где ему сказали, что им известно о составленном Павлом сборнике «Дело о демонстрации» – о процессах Хаустова и Буковского – и что ему «советуют» этот сборник уничтожить, в случае его хранения и тем более распространения он будет привлечен к уголовной ответственности. Это было, с точки зрения КГБ, мягким предупреждением, но оно имело неожиданный результат: Павел записал свой разговор и начал распространять. Он был опубликован за границей, и Би-Би-Си даже транслировала его театрализованную запись на СССР.
Гюзель вспоминает, как Павел впервые появился у нас ночью и, сидя за столом, мы с видом заговорщиков передавали друг другу какие-то бумажки.
«Разговор в КГБ», прочитанный тут же ночью по уходе Павла, произвел на меня огромное впечатление – и думаю, не на меня одного. Не сам разговор, конечно, ибо в подобных разговорах и предупреждениях недостатка не было, а то, что Павел записал его и предал гласности, бросив вызов не только КГБ, но одному из важнейших неписанных законов советского общества, своего рода соглашению между кошкой и мышкой, что мышка не будет пищать, если кошка захочет ее съесть. Солженицын пишет, как он, арестованный, мог много раз крикнуть, пока везли и вели его по Москве – и не крикнул. Понадобилось почти двадцать лет, чтоб Литвинов крикнул – когда ему только пригрозили арестом. Это сильно укрепило во мне чувство, что возможно не только неучастие, но и сопротивление этой системе.
Но какое сопротивление? Когда в ноябре собрались у Людмилы Ильиничны отмечать день рождения сидящего в тюрьме Гинзбурга, я заметил, что по рукам ходит бумажка, которую, прочитав, подписывают, и наконец Павел протянул ее мне со словами: «Вот подпиши!» Это было обращение к Генеральной прокуратуре СССР и Верховному суду с требованием, чтобы суд над Галансковым и Гинзбургом был открытым и подписавшие письмо были допущены на суд, – не первое и далеко не последнее обращение такого рода. Коллективные обращения к властям – в ЦК КПСС, Президиум Верховного Совета СССР, Генеральную прокуратуру, Верховный суд – начались в 1966 году, после ареста Даниэля и Синявского, носили сначала довольно робкий и просительный характер, затем стали приобретать все более требовательный. Возникнув среди тех, чьи имена, как они надеялись, могли произвести впечатление на власть, они были подхвачены и более демократической публикой – и какое-то время существовали два вида петиций, отличных и по стилю, и по подписям, под одной – просто И. Иванов, П. Петров, а под другой – И. Иванов, заслуженный деятель искусств, П. Петров, доктор технических наук. Как-то Людмила Ильинична в шутку, но с долей тщеславия сказала: «За нас подписываются профессора, а за Галанскова – дворники».
Потом, правда, оба этих потока соединились, на какое-то время едва не иссякнув.
Обращения с петициями к власти – форма протеста, характерная для авторитарных обществ. С петиций к королю началась французская революция 1830 года, с робких петиций началось движение, свергшее эфиопскую монархию в 1975 году. Так что, глядя с высоты птичьего полета, возникновение «кампании петиций» в СССР можно было бы рассматривать как признак перехода от тоталитаризма к авторитаризму. Но, конечно, такие общие соображения не приходили мне в голову, когда я взял протянутый Павлом листок; откровенно говоря, мне не хотелось его подписывать. Я думал, что наиболее реальным его результатом будет недопуск на суд, преследование подписавших, а я всего год назад вернулся из ссылки, и воспоминания о ней еще были живы в моих костях.
К тому же и по своему мышлению, и по своему опыту я не был готов принять участие в коллективных действиях, формой протеста для меня были мои книги, однако было очень трудно и не подписать письмо: это значило или признать, что я боюсь, что молодым людям всегда неприятно, или показать, что я не так уж озабочен судьбой своих заключенных друзей. Поэтому я молча подписал протянутую бумагу.
Когда, однако, через несколько дней я брал у Людмилы Ильиничны копию этого обращения для передачи иностранным корреспондентам, своей подписи я не обнаружил. «Я ее вычеркнула, – объяснила Людмила Ильинична, – я им сказала: у нас один Амальрик делает дело, зачем им рисковать» – она имела в виду мою роль «офицера связи». После этого я до своего ареста никаких коллективных обращений больше не подписывал.
Не хочу преувеличивать свой страх, или, скажем мягче, осторожность – хотя это было первым чувством, но не таким уж сильным и долгим, я и тогда не подписывался, когда мне было уже нечего терять. Но у меня была интуитивная неприязнь к коллективным действиям, тот сильно развитый индивидуализм, с которым воюет советское воспитание, меня отталкивала необходимость «идти за флагом». Всякие коллективные действия, основанные на подражании одних другим – разумны они или нет, – содержат в себе элемент психоза; этот коллективный психоз особенно стал заметен впоследствии, в период отъездов за границу, когда многие поехали только потому, что едут другие. Даже стиль писем казался иногда неверным, а иногда просто смешным.
В 1975 году меня просто разозлило начало обращения в защиту Сергея Ковалева: «Выдающийся биолог, защитник прав человека…» «Выдающийся защитник прав человека, биолог…» – вот как настаивал я начать, потому что биолог он или геолог, выдающийся или посредственный, это вопрос в данном случае второстепенный, его арестовали за то, что он защитник прав человека, и это самое важное.
Одной из главных причин «кампании петиций» была вера, что власти примут в расчет общественное мнение и, по крайней мере, проявят гибкость и ослабят давление на общество. Но мне казалось, что небольшой успех петиций будет оплачен дорогой ценой, что первая реакция власти будет «Мы им покажем!» – и если власть проявила гибкость, то только в разнообразии методов преследования: аресты, увольнения с работы, лишения ученых званий, избиения, убийства, помещения в психиатрические больницы, а впоследствии – максимум гибкости – высылки за границу.
Не удивительно, что поток петиций начал иссякать, – только через восемь лет он начал подниматься снова. Но обращение, под которым в 1968 году можно было бы собрать триста подписей, через два года соглашались подписать пять-шесть человек; некоторые брали подписи назад и публично «сожалели», другие просто сожалели, сидя дома, – впрочем, не большинство. С другой стороны, те, чья подпись имела бы особое значение ввиду их положения и кому арест не грозил, говорили так: я могу подписать это письмо, но ведь оно ничего не даст, а мне хотелось бы закончить исследование, пока не отобрали лабораторию, или: мне хочется закончить фильм, которому я посвятил несколько лет жизни, – и их можно понять. Кстати, не страх, а сознание, что все равно ничего не изменить, часто парализует любые действия в советском обществе.
Внутри самой оппозиции «кампания петиций» была позднее атакована с двух сторон: марксистско-экономической и христианско-этической. Либеральные марксисты писали и говорили, что кампания была лишена позитивной программы, велась романтическими методами и была, по существу, объективной провокацией, поскольку сбор подписей был передачей в КГБ списков недовольных; нужно было сидеть тихо, обдумывать социально-экономические программы и делать ставку на объективное развитие – уж оно-то не подведет. Христианско-этическая точка зрения сводилась к тому, что кампания преследовала только цель «улучшения» советского социализма, возвращения к хрущевскому реформизму – и таким образом не была подлинной оппозицией бесчеловечным основам системы.
Не могу сказать, что обе оценки полностью неверны, да и из моих записок может создаться впечатление о скорее негативном отношении к кампании коллективных писем. Но я и тогда так не думал и тем более не думаю сейчас. Я считаю сейчас, что «кампания петиций», своих конкретных результатов не достигнув, тем не менее задержала процесс ресталинизации. Уже тогда я понимал, что найден важный инструмент воздействия на общественное мнение и даже для его создания – всякая подпись под письмом давала не только чувство сопричастности тому, кто подписывал, но и уверенность другим, что оппозиция – дело не одиночек, не общественная аномалия. То, что западные радиостанции довольно быстро передавали на русском языке изложение или даже полный текст многих обращений, очень содействовало этому.
Быть может, еще более важно было, что человек, открыто ставя свою подпись, делал тем самым шаг для внутреннего освобождения – и для многих этот шаг стал решающим. Для политического положения в стране та или иная подпись могла не иметь никакого значения, но для самого подписавшего – стать своего рода катарсисом, разрывом с системой двойного мышления, в которой «советский человек» воспитывается с детства. Инакомыслящие сделали гениально простую вещь – в несвободной стране стали вести себя как свободные люди и тем самым менять моральную атмосферу и управляющую страной традицию. Неизбежно эта революция в умах не могла быть быстрой.
Власть уничтожила многие человеческие понятия, и диссиденты должны были восстанавливать их, проявив мужество не с санкции общества – на миру и смерть красна, – а при его безразличии и даже противодействии. Думая, как в изолированном обществе мог возникнуть феномен диссидентства, куда уходят его корни, помимо корней, заложенных в самой природе человека, я прежде всего думаю о роли русской литературы. Запрещая на время Достоевского и не публикуя многие работы Толстого, власть все же не пошла на полное запрещение литературы XIX века – и в этом, возможно, была ее ошибка, ибо пафос этой литературы – в защите человека от системы. Именно это было глубокой и национальной почвой нашего движения, а вовсе не «западное влияние», о котором любят говорить чины КГБ и западные теоретики. Урок Запада – это прежде всего урок Мартина Лютера Кинга и его кампании ненасильственных действий. Но Кинг шел от Ганди, а Ганди от Толстого, идеи которого своего рода бумерангом вернулись в Россию.
Вместе с тем и амбивалентный урок Толстого как явного предтечи революции, и урок вообще всей русской литературы, и опыт дореволюционного общественного движения не принимались нами некритически. Одной из доминант дореволюционной оппозиции была готовность пожертвовать своим «я» ради «общего» – и на этом все было потеряно. Но как этой бессмысленной жертве противопоставить не идею узкого эгоизма, а ценности «я» в общечеловеческом смысле, как, говоря словами Николая Федорова, жить не для себя лишь одного и не для других только, но со всеми и для всех – поиски этого лежали в глубокой основе нашего Движения, и они же создавали реальные связи между людьми.