Текст книги "Записки диссидента"
Автор книги: Андрей Амальрик
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Андрей Алексеевич Амальрик
Записки диссидента
П. Литвинов. ПОПЕРЕК ЛИНОВАННОЙ БУМАГИ
«Если тебе дадут линованную бумагу, пиши поперек».
Хуан Рамон Хименес(Эпиграф к роману Р. Брэдбери «451° по Фарингейту»)
Десять лет прошло со дня гибели Андрея Амальрика, и все резче он стоит в памяти – невысокий, светловолосый, худощавый, почти мальчик, с холодноватым лицом. Рядом горячо любимая жена Гюзель – смуглая, красивая, выше его ростом, крупнее, почти загораживает, как бы защищает его хрупкую фигуру от враждебного мира.
Нет ничего обманчивей этой картинки. Враждебный мир нанес Андрею много ударов, но он не спустил ни одного, он был прирожденным бойцом и в большинстве случаев атаковал первым, не дожидаясь ударов опасного Врага. Его оружием была пишущая машинка, он никогда не прибегал к запрещенным приемам – для этого у него был слишком хороший публицистический вкус. И именно он защищал и направлял Гюзель, открытую, талантливую, наивную и не всегда хорошо ориентировавшуюся в практической жизни.
Андрей Алексеевич Амальрик родился в 1938 году. Его отец был историк, автор (совместно с Монгайтом) известной в свое время книги «В поисках исчезнувших цивилизаций». Со второго курса исторического факультета МГУ Андрея исключают за курсовую работу о происхождении русской государственности, написанную без оглядки на официальные теории и во многом противоречащую им. С этого времени Андрей меняет много случайных работ, в основном для заработка, и ухаживает за отцом-инвалидом. Но главную свою энергию отдает литературе – писательству: пишет ряд пьес в стиле абсурда.
Одновременно Андрей увлекается искусством, знакомится со многими талантливыми неформальными художниками. Тогда же впервые начинаются его контакты с иностранцами, которых привлекает яркое и самобытное независимое искусство. За эту деятельность его ссылают в Сибирь, где он работает два года в колхозе и куда приезжает Гюзель, ставшая его нежной и преданной подругой на всю жизнь. После возвращения в Москву он активно участвует в правозащитном движении, пишет книгу воспоминаний о ссылке – «Нежеланное путешествие в Сибирь», ряд острых публицистических статей и писем, которые издаются на Западе. Его историко-публицистическая книга «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» стала бестселлером и принесла автору мировую славу. В Америке даже вышла джазовая пластинка под таким названием.
Эти «преступления» не могли оставаться безнаказанными: новый арест в 1970 году, тюрьма, лагерь на Колыме, по дороге куда он перенес тяжелую болезнь, чудом выжил, и через три года перед выходом на волю – новый срок по сфабрикованному КГБ лагерному делу. Многодневной голодовкой Андрей сумел привлечь внимание всего мира к этому становившемуся тогда уже почти нормой позорному способу борьбы с несдающимися инакомыслящими. Лагерь заменяют ссылкой в Магадан, где опять вместе с ним его Гюзель. В 1975 году они возвращаются в Москву, и после новой волны преследований – вынужденная эмиграция на Запад в 1976 году. Там Амальрик успешно продолжает литературно-публицистическую и общественно-политическую деятельность, вплоть до трагической гибели в автокатастрофе в ноябре 1980 года по пути на конференцию по правам человека в Мадриде. На Западе им написана (вышла после его смерти) вторая книга воспоминаний – «Записки диссидента», изданы сборники ранних пьес, «СССР и Запад в одной лодке» (подборка статей из различной западной прессы и выступлений) и ряд других книг. Находясь в эмиграции, Андрей Амальрик не перестает заниматься историей своей родины.
Почти законченная к моменту гибели книга о Григории Распутине вышла во Франции в 1982 году.
Писать о его публицистике трудно, настолько четко и экономно и в то же время ярко и выпукло выражал он свои мысли. Его можно только цитировать.
Попробую почти наугад.
«То, что произошло со мной и что я здесь описываю, не является сколько-нибудь удивительным или исключительным в моей стране. Но как раз этим моя история интересна…
Я хотел, чтобы читатель, волей-неволей видя все моими глазами, все же мог бы дать оценку увиденному. Мне самому все происходящее казалось порой до чудовищности нелепым, в другие минуты – совершенно естественным.
Я буду доволен, если моя книга, пусть в самой незначительной степени, будет содействовать пересмотру взгляда, что насилием можно достичь каких-то положительных результатов».
(из предисловия к книге «Нежеланное путешествие в Сибирь»).
«Судебные преследования людей за высказывания или взгляды напоминают мне средневековье с его „процессами ведьм“ и индексами запрещенных книг. Но если средневековую борьбу с еретическими идеями можно было отчасти объяснить религиозным фанатизмом, то все происходящее сейчас – только трусостью режима, который усматривает опасность в распространении всякой мысли, всякой идеи, чуждой бюрократическим верхам.
Эти люди понимают, что поначалу развалу любого режима всегда предшествует его идеологическая капитуляция. Но, разглагольствуя об идеологической борьбе, они в действительности могут противопоставить идеям только угрозу уголовного преследования. Сознавая свою идейную беспомощность, в страхе цепляются за уголовный кодекс, тюрьмы, лагери, психиатрические больницы.
Именно страх перед теми фактами, которые я привожу в своих книгах, заставляет этих людей сажать меня на скамью подсудимых как уголовного преступника. Этот страх доходит до того, что меня даже побоялись судить в Москве и привезли сюда, рассчитывая, что здесь суд надо мной привлечет меньше внимания.
Но все эти проявления страха как раз лучше всего доказывают силу и правоту моих взглядов. Мои книги не станут хуже от тех бранных эпитетов, какими их здесь наградили. Высказанные мною взгляды не станут менее верными, если я буду заключен за них на несколько лет в тюрьму. Напротив, это может придать моим убеждениям только большую силу. Уловка, что судят не за убеждения, а за их распространение, представляется мне пустой софистикой, поскольку убеждения, которые ни в чем себя не проявляют, не есть настоящие убеждения.
Как я уже сказал, я не буду входить здесь в обсуждение своих взглядов, поскольку суд не место для этого. Я хочу только ответить на утверждение, что некоторые мои высказывания якобы направлены против моего народа и моей страны. Мне кажется, что сейчас главная задача моей страны – это сбросить с себя груз тяжелого прошлого, для чего ей необходима прежде всего критика, а не славословие. Я думаю, что я лучший патриот, чем те, кто, громко разглагольствуя о любви к родине, под любовью к родине подразумевают любовь к своим привилегиям.
Ни проводимая режимом „охота за ведьмами“, ни ее частный пример – этот суд – не вызывают у меня ни малейшего уважения, ни даже страха. Я понимаю, впрочем, что подобные суды рассчитаны на то, чтобы запугать многих, и многие будут запуганы, – и все же я думаю, что начавшийся процесс идейного раскрепощения необратим. Никаких просьб к суду у меня нет».
(Последнее слово Андрея Амальрика 12.11.1970 на суде, проходившем в Свердловске, где он был приговорен к 3 годам лагерей строгого режима)
Воспоминания Андрея Амальрика изобилуют точными деталями, неожиданными поворотами, юмором. Большие и маленькие начальники, которым Андрей не спускает ни угрозы, ни лжи, ни глупости, гэбэшники и милиционеры, уголовники и лагерные надзиратели встают живыми со страниц его книг. Видно, что они тоже люди, оглупленные и обозленные собственной властью и начальством, бесчеловечным и абсурдным режимом.
Вот, например, Амальрик получает после первой ссылки забранные у него при обыске материалы, которые МВД должно вернуть как не имеющие отношения к делу.
«Из-за рисунков Зверева вышел спор.
– Это порнографические рисунки, – сказал Новиков (следователь МВД. – П. Л.), – я оставлю их здесь и сожгу.
– Но экспертиза графической секции МОСХа показала, – возразил я, испугавшись, – что это не порнографический, а эротический бред.
– А зачем советским зрителям показывать эротический бред? – в свою очередь парировал Новиков.
– Ну, – примирительно сказал я, – в таком случае я не буду показывать их советским зрителям.
Удовлетворенный таким ответом, Новиков вернул мне рисунки…»
Андрей нигде и никогда не влезал ни в какие рамки, ни к кому не приспосабливался – ни к своим друзьям правозащитникам, ни к западным журналистам, со многими из которых его связывала личная дружба, ни к западным политикам.
Здесь я нахожу уместным поделиться одним грустным наблюдением. Тот узкий слой советской либеральной интеллигенции, который даже в самые худшие времена пытался сохранить человеческие ценности, та среда, из которой вопреки режиму вышли многие лучшие люди науки и культуры, среда, из которой выросло и без которой не могло существовать правозащитное движение, – несет в себе и элементы режима, которому противостоит: ей присущи элитарность и стремление сотворить себе кумиров, подозрительность, переходящая в маниакальную боязнь стукачества. Скороспелый суд многих осудил несправедливо, и Андрей пострадал от него сполна. Его острый язык и независимое поведение, – он был, в частности, одним из первых в Москве, кто открыто начал встречаться с иностранными корреспондентами, – навлекли на него подозрения в том, что он агент КГБ, провокатор, подсадная утка. Этот слух подхватили и некоторые из западных корреспондентов, привыкших, что с ними общаются и имеют дело или с разрешения КГБ, или даже по их приказу.
Андрей переживал эти слухи и подозрения сильнее, чем преследования со стороны властей. Интеллигенция как бы говорила: «Смотрите, он такое пишет, регулярно дает интервью иностранцам, а его еще не посадили». Наконец, посадили – гнусные перешептывания кончились, и шептуны понурили головы. Две самые горькие статьи Андрея Амальрика появились в результате этого печального опыта: «Иностранные корреспонденты в Москве» и «Почему я не агент КГБ». Статьи обидные, блестящие, удары попали в цель и во многом способствовали как улучшению климата в среде либеральной советской интеллигенции, так и улучшению работы иностранных корреспондентов в Советском Союзе.
Не менее независимую позицию занимал Андрей и на Западе – и тут он часто приходился не ко двору примитивному антикоммунизму определенной части эмиграции. Он был подлинный диссидент среди диссидентов, и единственная идеология, которую он признавал, была идеология защиты прав человека, кто бы их ни нарушал – советские или китайские коммунистические лидеры или чилийские и южноафриканские антикоммунисты.
Я горжусь тем, что мне выпала удача представить моего друга Андрея Амальрика, с которым так много вместе пережито, широкому читателю на его родине. В заключение мне хочется процитировать одну из последних статей Амальрика – в ней он выступает против фальшивой разрядки напряженности, которую проводили некоторые прагматические политики на Западе.
«Мне с возрастом становится все ясней, что лучшее в нашем мире находит свое выражение через простые человеческие отношения – любовь мужа к жене, родителей к детям, мужскую дружбу, сострадание, терпимость, простую порядочность, – в то время как любая идеология и доктрина, если она не используется с осторожностью как рабочая гипотеза, может свестись к рубке голов или, в лучшем случае, к набиванию кошельков…
…Поскольку у Движения за права человека нет дивизий, политики-гангстеры и политики-лавочники склонны третировать его. Но мне кажется, что именно всемирное движение за права человека станет преобразующей мир силой, которая преодолеет как бесчеловечность, основанную на насилии, так и бесчеловечность, основанную на безразличии…»
(Из книги «СССР и Запад в одной лодке»)
Павел Литвинов
Москва, август 1990 года
* * *
Долго относясь к слову «революция» скорее негативно, я стал участником одной из, может быть, наиболее значительных. Никто не знает, завершится она успехом или мучительная попытка создания новой идеологии кончится тупиком.
Кризис христианства породил просвещение, кризис просвещения – марксизм, но можем ли мы с уверенностью сказать, что его кризис разрешится превращением «личности» из элемента «системы» в личность? Философия тоталитаризма продолжает распространяться в мире, но там, где она впервые победила, началось ее преодоление – не «справа», а «слева», в движении на ощупь, но вперед.
Тема записок – конфликт между личностью и системой в стране, где личность – ничто, а система – всё. Это не история идеи или движения, но только моя личная история. Я хотел рассказать ее безыскусно и честно, пишу здесь не только о том, что люблю вспоминать. Логика событий иногда вступала в противоречие с логикой рассказа о них, и было трудно отделять «главное» от «второстепенного» – увы, жизнь состоит большей частью из «второстепенного», при слишком строгом отборе пропадает аромат реальности.
14 июня 1978 Жанто, Швейцария
Amalrik
ЗАПИСКИ ДИССИДЕНТА
– Спросите у них, знают ли они, как по закону Христа надо поступить с человеком, который обижает нас?
Нехлюдов перевел слова и вопрос англичанина.
– Начальству пожалиться, оно разберет? – вопросительно сказал один, косясь на величественного смотрителя.
– Вздуть его, вот он и не будет обижать, – сказал другой. Послышалось несколько одобрительных смешков…
– Скажите им, что по закону Христа надо сделать прямо обратное: если тебя ударили по одной щеке, подставь другую, – сказал англичанин, жестом как будто подставляя свою щеку…
Общий неудержимый хохот охватил всю камеру; даже избитый захохотал сквозь свою кровь и сопли.
Лев Толстой, «Воскресение»
Часть I. МОСКВА, 1966–1970
Глава 1. ХУДОЖНИКИ И КОЛЛЕКЦИОНЕРЫ
– К жене писателя заходил английский журналист и оставил свой адрес. Ты ведь умеешь общаться с иностранцами, не мог бы ты связать его со мной? – сказал мне Александр Гинзбург в декабре 1966 года.
Всего четыре месяца назад я вернулся из ссылки, о суде над писателями Даниелем и Синявским знал главным образом по советским газетам, о демонстрации и письмах в их защиту слышал, я слышал также, что Гинзбург заканчивает «Белую книгу» – сборник материалов о суде – и хочет устроить пресс-конференцию. Как-то он сказал мне, когда я сидел у него на продавленном диване, что в диване прямо под моим задом эта рукопись лежит, – но я никогда не просил ее почитать, отчасти потому, чтобы на возможный вопрос следователя ответить, что я ничего о ней не знаю. Я считал, что власти не будут церемониться ни с Гинзбургом, ни со мной, Гинзбург, вероятно, думал так же – и потому не рисковал сам идти к иностранному корреспонденту, а может быть, думал, что тот будет напуган его приходом. Мы все тогда немножко боялись, что те, кто боится власти, примут нас за провокаторов, боялись провокаторов.
Я, однако, согласился на поручение – и тем самым взял на себя неожиданно роль, которую играл до осени 1969 года и которая отчасти вовлекла меня в то, что впоследствии стало называться Демократическим движением. Правда, я согласился не только из желания помочь Гинзбургу, но и потому, что сам писал воспоминания о сибирской ссылке, которые хотел передать на Запад. Я и сейчас хорошо помню заснеженную Тверскую-Ямскую, редкие фонари, пустую милицейскую будку перед домом – в доме жило слишком мало иностранцев, чтоб круглосуточно дежурил постовой, и немного растерявшуюся жену корреспондента, с волосами, опущенными на щеки. С трудом я объяснил ей, что я хочу; несмотря на «умение общаться с иностранцами», я говорил только по-русски.
Через несколько дней Гинзбург встретился у нас с журналистом, занавесок у нас еще не было, и мы заставили окна картинами – наивная конспирация на тот случай, если бы попытались сфотографировать нас. Договорились о новой встрече на 17 января – но у Гинзбурга с утра до вечера был обыск, в тот же день был арестован Юрий Галансков, составитель сборника «Феникс». Я увидел Гинзбурга на выставке неофициальных художников в клубе «Дружба». В течение часа, пока выставку не закрыли, едва можно было протиснуться сквозь толпу – и тут мелькнуло его лицо, оживленное, но уже с отпечатком обреченности, ясно было всем, а лучше всех ему самому, что его вот-вот арестуют. Здесь же я услышал о демонстрации на Пушкинской площади в защиту Галанскова и еще троих арестованных. Мне уже рассказывали о демонстрации в декабре 1965 года с требованием гласности суда над Даниэлем и Синявским, но я полтора года не был в Москве, и возможность даже маленькой демонстрации казалась мне невероятной.
Впоследствии на допросах некоторые в качестве алиби ссылались на то, что были в этот вечер на выставке – выставка все-таки считалась меньшим злом.
Уже после ее закрытия чины КГБ ходили по залам, с интересом рассматривали картины и говорили художникам: «Мы не против, указание закрыть дал райком». В коридоре человек с серым лицом другому, помоложе, показывал на группу художников: «Ты пойди, повертись около, повертись».
И первый обыск у Гинзбурга, и его арест 23 января совпали по времени с организуемыми мной встречами, у меня возникло тяжелое чувство, нет ли осведомителя среди его друзей и не будут ли подозревать меня. Думаю теперь, что это было случайным совпадением: слишком уж спрессовано было время, отпущенное Гинзбургу оставаться на свободе.
Встречи осенью 1966 года с Гинзбургом и Галансковым показали мне, что существует зародыш оппозиции режиму. Галансков говорил даже о создании партии. Я готов был помочь и тому, и другому, но не хотел бы примкнуть слишком близко. Я был в оппозиции к этому режиму всегда, даже не стал пионером – но это было скорее личное неприятие того, что я считал не в силах изменить; я искал нишу, в которой мог бы жить, занимаясь своим делом, своего рода форму сосуществования с режимом. План этот, к которому я неоднократно сознательно и бессознательно возвращался, был неосуществим. Любая частная жизнь в Советском Союзе – это «ниша», однако за право сидеть в ней режим взыскивает высокую плату, кроме того режиму мало, чтобы кто-то был «не против», надо, чтобы все были «за» и время от времени показывали это. Вторым препятствием для меня было желание не столько приспосабливаться к окружающему миру, сколько мир менять. Я долго не осознавал этого, но в этом был источник многих конфликтов. К тому же я хотел отвечать на удар ударом – попав в ссылку, я чуть ли не с первых дней думал, как напишу книгу об этом и так хоть в какой-то степени отплачу тем, кто обошелся со мной столь безобразным образом. Я винил, впрочем, систему, а не отдельных лиц, и не знаю, как при этом еще надеялся ужиться с ней.
После ареста Галанскова и Гинзбурга никаких почти связей с теми, кто поддерживал их и участвовал в январской демонстрации, у меня не было. Я думал прежде всего о том, чтоб закончить «Нежеланное путешествие в Сибирь» и найти издателя, а также чтобы дать Гюзель, моей жене, возможность заниматься живописью. Хватало забот и просто о том, что есть каждый день, событием для нас было сделать яичницу с ветчиной и купить бутылку пива. Ощущение легкого голода и безденежья знакомо многим молодым писателям и художникам, но у нас оно почти не соединялось с надеждой – наш образ жизни был вызовом системе, которая не считала только голод достаточным наказанием.
Мы жили тогда в большой коммунальной квартире на улице Вахтангова, почти в центре Арбата. Из прихожей, где горела тусклая лампочка, – соседи ее все время выключали из экономии, – вел буквой Г длинный и узкий коридор, мимо кухни, где в чаду сушилось белье и стояли у своих столов старухи со скучными лицами, мимо ванной, где, уткнувшись головой в корыто и выставив в коридор огромный зад, обтянутый синими байковыми штанами, соседка стирала белье, мимо занавески с выпиравшими из-под нее чемоданами, мимо больших и маленьких дверей, мимо шкафчиков вдоль стены – и упирался в дверь нашей комнаты.
А если раскрыть дверь – вы натыкались на рояль. Рояль занимал половину комнаты, ни Гюзель, ни я не умели играть на нем, он достался мне в наследство от тети, певицы, и был для меня как слон для бедного индуса, к тому же он был совершенно расстроен, только иногда на нем играли двое сумасшедших: сестра Гюзель и художник Зверев, и правда, они извлекали из него дивные звуки, Зверев иногда даже головой. Кроме рояля, стояли тахта, платяной шкаф, письменный стол и остаток буфета, купленного бабушкой и дедушкой к их свадьбе в 1905 году, году первой русской революции.
Впоследствии, когда дела наши стали несколько поправляться, на месте буфета посвилась большая книжная полка. Когда я сидел в тюрьме, приятельница Гюзель Сюзанна Джэкоби, желая показать, как наша жизнь была неустойчива, в статье в «Нью-Йорк Таймс Мэгэзин» назвала полку «шаткой». Статья мне понравилась, но, как только я дошел до полки, готов был писать опровержение: я гордился ею, она была сделана по моим чертежам, и я считал, что скорее советская власть пошатнется и рухнет, а моя полка будет стоять. Полку и рояль перед отъездом за границу мы подарили нашему другу Юрию Орлову, и они теперь неколебимо стоят у него, но он сам – увы – когда я пишу эти строки, сидит в Лефортовской тюрьме.
Сначала у нас было только два стула. К спинке одного я прибил планку с надетой на нее консервной банкой: получился мольберт, на котором Гюзель написала несколько красивых портретов. К сожалению, она могла работать только в солнечную погоду: комната выходила в полутемный колодец арбатского двора с мужским туалетом внизу. Над нами смеялись немного – особенно иностранцы, что мы, не имея даже обеденного стола, полкомнаты заняли бесполезным роялем, но сама его бесполезность и красота, вместе с картинами, старыми книгами, дедушкиными часами и какими-то паутинообразными засохшими растениями на шкафу, придавали нашей комнате сказочный вид, я особенно остро чувствовал это, когда через много лет вернулся из ссылки.
Наша квартира была как бы микрокосмом советского мира. У двери жила пожилая еврейская пара: муж, майор, работал в неясном учреждении, но в осторожной форме высказывал восхищение Израилем, жена была озабочена главным образом тем, чтобы приготовить обед мужу. Гюзель у нее научилась готовить превосходную еврейскую рыбу. Старый коммунист, приземистый, как гриб-боровичок, со скрипучим голосом, редко выходил из комнаты, но в кухне царила его жена, высокая крепкая старуха, Гюзель сразу вспомнила ее, когда прочла «Сто лет одиночества» Габриеля Маркеса. Она подчеркивала свою преданность советской власти и очень гордилась, что ее сын – прокурор, впрочем снятый за взятки. Она часами обсуждала по телефону последнюю прочитанную книгу или просмотренный фильм, в этом было бы даже что-то юношески трогательное, если бы телефон не был один на всех жильцов. Проходя мимо их комнаты, можно было слышать Би-Би-Си, «Немецкую волну» или «Голос Америки»: старик считал, что врага нужно знать. Но кончилось это плохо: наслышавшись, что такого-то диссидента арестовали, такого-то сунули в психушку, такого-то выслали из Москвы, он вдруг вообразил, когда жена летом перевозила его на дачу, что его выселяют из Москвы, плакал и повторял: «Меня, меня, который всю свою жизнь честно служил советской власти». Вскоре он умер.
Напротив жили мать, деревенская старуха с проваленным ртом, и ее сорокалетняя дочь, заведующая булочной. За ними – багроволицый мужчина, который женился на женщине из южного курортного городка, он рассчитывал, что летом будет жить у нее, а она – что он пропишет ее в Москве, но поскольку они друг другу не доверяли и прописывать друг друга не хотели, брак распался на наших глазах. Дальше была комната кислой дамы лет семидесяти, вдовы полковника, и квартира становилась как бы гигантским полем битвы честолюбий – кто важнее: вдова полковника или жена майора (хотя и майора, но все же живого), заведующая булочной или мать прокурора (хотя и бывшего, но все же прокурора)? Впоследствии на месте кислой дамы поселилась рабочим пара: толстая Таня со щуплым Ваней – попадая из-за алкоголизма в психбольницу, он на всю палату кричал: «Я ебу советскую власть!» «Да что ты, что ты, – шептала ему испуганная Таня, – лучше уж ты меня выеби». Но этого он как раз не делал, так что они скоро разошлись – и Ваня пропал бесследно.
И наконец, рядом с нами жили две женщины, лишенные какого-либо комплекса социальной неполноценности: испитая и костлявая Оля, лет сорока пяти, работавшая уборщицей в кино, и ее тетка, которую она называла «бабка».
Несовершеннолетний сын Оли сидел в тюрьме за групповое изнасилование, тоже несовершеннолетней. Когда Оля напивалась, – это происходило ежедневно, – она на полную мощь запускала магнитофон и, стуча кулаком по столу, кричала: «Бабка, я пью, я гуляю!» «Бу-бу-бу-бу!» – отвечала бабка. Музыка слегка приглушалась, и солидный мужской голос, подражая интонациям радиодиктора, говорил: «Эта музыка записана для Ольги Воронцовой старшим киномехаником кинотеатра „Кадр“!» «Слышишь, бабка, это для меня музыка!» – кричала Оля, а в ответ слышалось: «Бу-бу-бу-бу!»
Гюзель работала очень энергично, стуча сапожной щеткой по холсту, так что трясся стул, и вырабатывая своеобразный стиль – отчасти она следовала своему учителю Василию Ситникову, отчасти Владимиру Вейсбергу, но по рисунку и по чувственному восприятию натуры ближе всего была к Модильяни и Ван Донгену, картины которых в то время знали только по репродукциям. Это было так далеко от соцреализма, что у нее не было шансов, да и желания войти в Союз художников и получать официальные заказы. Первой картиной, которую продала Гюзель, был портрет жены корреспондента, у которого я был по просьбе Гинзбурга. Они, кажется, долго сомневались, купить ли этот портрет, для нас же это был чуть ли не вопрос жизни и смерти, и, получив 66 долларов, мы почувствовали себя невероятными богачами, первым делом купили красивый вязаный костюм для Гюзель, до этого она ходила в старых одеждах своих подруг.
Гюзель стали время от времени заказывать портреты, главным образом, иностранцы. У меня была небольшая коллекция работ молодых художников, которую я собрал до первой ссылки, а часть картин они мне дали для продажи – и несколько я продал. Власти отвергали неканоническое искусство, богатых коллекционеров почти не было – и иностранная колония в Москве была, по существу, единственным рынком. Низкие цены в Москве делали живопись доступной даже для тех, кто не мог бы купить картины хороших художников у себя на родине, многие хотели приобрести в чужой стране что-то для нее характерное и сравнительно редкое, к тому же неофициальное искусство – несущее в себе элемент протеста и тем не менее разрешаемое властью – отвечало чаяниям иностранцев о «либерализации» советской системы.
Я не говорю об общем для всех времен и народов желании украсить свой дом.
Помню, как была поражена американка, зайдя к нам в комнату и увидев развешанные по стенам картины: они создавали своего рода магнитное поле.
Пока человек живет в атмосфере красоты, это все же смягчает присущие ему зависть и злобу, я согласен, что «красот спасет мир», но мы скорее идем от красоты, чем к красоте. В старину даже крестьянская утварь, какой-нибудь светец, была произведением искусства, а сейчас немало картин имеют вид фабричного изделия. Интересно, что расцвет тоталитаризма в политической и социально-экономической жизни совпал с расцветом функционализма в архитектуре и дизайне.
Некоторые московские иностранцы – скорее полуиностранцы – почувствовали, или им подсказали, что собирание картин неофициальных художников и посредничество между новым советским искусством и старым западным рынком может оказаться выгодным делом. Вспоминаю русско-американскую пару – назову их условно Эдвард и Нона, – чье положение в Москве было характерно для того странного пограничного мирка, который возник на стыке советского и западного образов жизни. Они поженились перед войной, потом Нона ездила с мужем в США и даже изучала историю в каком-то американском университете, но во всяком случае не совсем точно знала, наследовал ли Людовик XIV Людовику XV или наоборот, с середины пятидесятых годов они поселились в Москве постоянно, и Эдвард становился поочередно корреспондентом разных западных изданий.
Когда я познакомился с ними в 1964 году, они жили в большом собственном доме, во всех почти комнатах висели картины – преимущественно молодых, но была также великолепная картина Пиросманишвили. Вскоре этот дом был снесен – и они взамен получили дворянский особняк в районе Арбата, красивый, но так построенный, что для картин места не нашлось – да я почти и не нашел у них картин, когда вернулся в Москву в 1966 году, большую часть Нона вывезла в США, там продала и бросила этим заниматься, думаю, что картины не имели большого успеха в США.
Ее желание посредничать доходило до смешного. У себя в доме художников и возможных покупателей она распихивала по разным комнатам, Василия Ситникова как-то даже заперла в туалете. К ней пришел коллекционер Арманд Хаммер, и тут как раз сидели художник Плавинский со своим приятелем, настолько пьяные, что не под силу ей было утащить их в другую комнату, но уж, конечно, они и не помышляли о сделках, а лишь о том, как бы хватить еще стаканчик. Да и Хаммер не поверил, что можно вправду так напиться, и решил, что Нона пригласила двух актеров разыгрывать по системе Станиславского пьяных русских художников. Станиславский в глазах Хаммера, я думаю, не подкачал: приятеля Плавинского я вынужден был однажды за ноги проволочь по описанному мной коридору, мимо потрясенных соседей, и спустить с лестницы, – а он, теряя галоши и скользя по ступенькам вниз головой, кричал нам: «Попробуйте только спуститесь вниз!» На что Плавинский гордо отвечал ему ленинскими словами: «Мы пойдем другим путем!» – и предлагал мне выйти на улицу черным ходом, чтобы не подвергать себя опасности его мести.
Нона не любила и не понимала живопись. У нее было несколько советчиков, которые советовали ей купить то или это, а потом, показывая купленное, она следила за реакцией других: то, что один хвалил, другой мог обругать, и ей волей-неволей приходилось жить последним мнением. Как-то она попросила у меня несколько картин «показать важным американцам» и одновременно купила «Морское дно» Плавинского, которое загромождало нашу комнату наподобие рояля. Но именно «Дно» ее гости не похвалили – и она сказала, что, пока я не верну за него деньги, она не вернет мои картины. Деньги я уже отдал Плавинскому, а они, надо отдать ему должное, у него не залеживались, да и такой метод ведения дел я принять не мог, пришлось мне угрожать судом, пока не отдали картины. Но даже через год Нона подбежала ко мне на приеме у американского посла: «Вы должны мне пятьсот рублей!»