Текст книги "Уто"
Автор книги: Андреа Де Карло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
МАРИАННА: Представляю, как это все ужасно для вас. Но ничего не поделаешь, таково предначертание свыше. Вот увидишь, здесь тебе сразу станет лучше, мы ведь все тебя очень любим, и, кроме того, эти места особые, они насыщены духовной энергией.
Наконец-то отошла от меня, правда недалеко. Она старается смягчить резкий немецкий акцент, постоянно контролируя свое произношение, впрочем, она и себя постоянно контролирует, каждое слово, каждый шаг, поэтому сразу и не догадаешься, что за этой открытостью взгляда, походки, жестов железный характер агрессора.
Ловлю на себе взгляд Витторио от холодильника. Взгляд Джефа-Джузеппе и Нины. Их улыбки. От них некуда спрятаться. Я готовился к худшему, поэтому теряюсь окончательно.
УТО: Спасибо, но я в полном порядке.
МАРИАННА: Конечно, но мы хотим, чтобы тебе было еще лучше.
Я снимаю темные очки, чтобы они могли убедиться, что мне очень хорошо. От яркого света, от их улыбок и взглядов все начинает кружиться передо мной, и я ищу опору для глаз, чтобы это кружение остановилось.
Начинаю смотреть на елку. Разноцветные стеклянные шары, бантики и звездочки на каждой ветке, а внизу под елкой ясли (склеенная по трафарету самоделка) и четыре свертка. При виде этих новогодних подарков я чувствую себя до такой степени лишним, что мне хочется выскочить в барокамеру, надеть ботинки и куртку и бежать, бежать, бежать, не останавливаясь, пока не потеряюсь в ночи.
МАРИАННА: Ты будешь жить в комнате Джефа, она наверху.
Показывает на светлую деревянную лестницу, которая ведет из гостиной на второй этаж.
УТО: Нет, зачем же! Мне и здесь, на диване, будет удобно или в подвале.
НИНА: В подвале?
Она смеется и морщит выпуклый, как у молоденького кита-полосатика, лоб – ну просто сама непосредственность! А упрямая складочка на лбу очень сексуальна.
МАРИАННА: Мы все уже решили и постель тебе приготовили. Джеф переселится в комнату для гостей. Он будет только рад пожертвовать чем-то ради ближнего. Для нас всех твой приезд – настоящий подарок.
Я подумал, что, еще не узнав их хорошенько, уже готов возненавидеть. Я слегка пожал плечами: какое мне, мол, дело, поступайте, как хотите.
МАРИАННА: Тебе, наверное, хочется вымыть руки? Освежиться с дороги? У тебя наверху своя ванная, но ты можешь и нижней пользоваться, идем, я покажу тебе ванную комнату ребят.
Она положила горячую ласковую руку мне на плечо и необыкновенно легким и одновременно твердым движением направила в нужную сторону.
Запершись на два оборота ключа, я открыл кран и, взглянув на себя в зеркало, засомневался, я ли это. Внутри у меня все дрожало, как будто я еще в самолете, в ушах по-прежнему стоял звон, а под ногами, хоть я и стоял на полу, была пустота. Нет, это не я на себя смотрю, а кто-то другой на меня смотрит. Я намочил волосы, взъерошил их пятерней: теперь сходства прибавилось, но сомнения все же остались.
Выйдя из ванной, я уселся на диван, выбрав наилучшую позицию для наблюдения за членами семейства Фолетти: в поле моего обзора были все их перемещения между кухней, елкой, камином и другими комнатами. Сильно пахло смолой, ее источали деревянные балки, деревянные стены, даже мебель. Нина ушла в свою комнату в глубине дома, Марианна с Витторио в свою, Джеф-Джузеппе, скрестив ноги, сидел на полу перед телевизором и смотрел викторину, хотя непонятно, что он там видел, потому что изображение было не в фокусе и вдобавок мелькало.
– А получше ничего нет? – спрашиваю как можно недружелюбней, глядя на экран, не на него.
Он смущенно разводит руками и начинает объяснять:
– Это единственный канал, который ловится. Мама не хочет ставить спутниковую антенну, она считает, что мы тогда целые дни будем проводить у телевизора.
– А что тысчитаешь?
Он смотрит на меня непонимающим взглядом и молчит, только рот открывает, как рыба. Тут появляется его мать, уже в другом наряде, хотя цвета все те же: белый и нежно-абрикосовый.
– Оторвись ты, – говорит она Джефу-Джузеппе, – и иди одеваться. Мы уже готовы.
Тот моментально исчезает, а она, повернувшись ко мне вполоборота, спрашивает:
– Ты будешь отдыхать или хочешь поехать с нами в Кундалини-Холл?
Вопрос из той же серии, на который нельзя честно ответить: устал, мол, и предпочел бы никуда не ездить. В ее улыбке и голубом немигающем взгляде нетерпеливое ожидание, тело под мягко спадающей шерстяной одеждой напряжено: она готова к выполнению программы, в которой альтернативные решения не предусмотрены. Появляются Витторио, Нина, а за ними – Джеф-Джузеппе все трое тоже переоделись, и тоже во все светлое. Глядя перед собой и улыбаясь уже другими улыбками, они направляются к раздвижной двери.
Тоже иду в барокамеру, обуваюсь, одеваюсь и вслед за всем семейством выползаю на мороз, оплакивая диван, с которого меня согнали, защищенное тепло гостиной. Что, спрашивается, заставляет меня плыть по течению, не зная, куда и зачем: трусость, инертность, бесцельное ленивое любопытство? Вечно я позволяю собой помыкать, даже виду не подаю, что внутри у меня все кипит от злости, но рано или поздно я дам выход своим чувствам, просто мне надо для этого сначала освоить незнакомую территорию, узнать, кто на ней обитает, а это требует времени, потому что я медленно расшифровываю импульсы, медленно перевариваю обстановку.
И вот я уже сижу в «рейнджровере» на заднем сиденье, между Джефом-Джузеппе и Ниной. Хорошо хоть ноги снова в ботинках, да и мотоциклетная куртка придает уверенности – в ее кожаной броне я снова чувствую себя самим собой. Вся семья пахнет детским мылом и миндальным молоком, только от меня воняет грязью и потом, это неприятно.
Марианна, сидя рядом с Витторио, показывает вправо и влево от узкой дороги, на которую падает белый свет фар, и поясняет:
– Весь лес – собственность общины, пятьсот гектаров. Витторио рассказывал тебе, как мы живем здесь, в Мирбурге?
Витторио отрицательно качает головой. У них полное взаимопонимание. Душевная гармония. Идеальный союз.
– У нас свой храм, в нем мы молимся и медитируем, в Кундалини-Холле едим, беседуем, проводим праздники и концерты. В ашраме живут самые достойные, а также бессемейные и те, кто приехал на время. Остальные, как мы, живут отдельно, в своих домах.
– Это наша особенность, – говорит Витторио. – Каждая семья живет своей собственной жизнью, отдельно и совершенно независимо, а в центр приезжает, когда хочет. Гуру это гениально придумал. Наша община – не религиозная секта, как другие, где живут колонией, деревней, лагерем или коммуной, а духовная зона, объединенная единым центром. Ты не обязан все время быть вместе с другими, в этом нет необходимости.
– Но при этом ты знаешь, что другие есть, – прерывающимся от волнения голосом добавляет Марианна. – И гуру есть, всегда. Уже почти два года он не участвует лично в наших собраниях, однако он в курсе всех наших дел.
Она оборачивается ко мне, чтобы убедиться, что информация достигла цели, потом показывает за окно и говорит:
– Здесь живет друг Джефа, а там дом Сарасвати.
Всякий раз, как машина подпрыгивает на ухабе, мое правое колено касается левого колена Нины; она тут же отодвигается, но я успеваю ощутить легкий электрический разряд: ток ударяет в ногу, пронзает пах, поднимается по позвоночнику. Я ощущаю запах зеленого яблока, сочного, чуть с кислинкой, колеблющееся от каждого движения тепло ее тела, хотя смотрю не на нее, а на две световые полосы от фар по краям дороги, которая тем временем выходит из леса и поворачивает к шоссе.
И вот, когда я уже успеваю привыкнуть к полутьме, легким касаниям, дыханию, не требующим ответа репликам, машина останавливается. Зажигание выключено, открываются дверцы, ледяной холод, земля под ногами, ночь, кругом бескрайнее пространство. Шаг, еще шаг, не выпускать эмоции из-под контроля. Если бы можно было существовать в промежуточной фазе, не переключаясь на отъезды, приезды, достижение целей, жить, погрузившись в ровные ритмы постоянных колебаний, которым не страшны никакие помехи извне, рассеянно думать ни о чем (или обо всем). О переменчивости и трансформациях, о все новых, открывающихся ежесекундно горизонтах, о письме в почтовом ящике, о лежащем на дороге предмете, о неожиданной встрече, способной вызвать цепную реакцию.
Мощеная дорожка спускалась к освещенной разноцветными лампочками деревянной постройке, напоминающей амбар. Марианна, Витторио, Джеф-Джузеппе и Нина крутили головами во все стороны, улыбались, словно в предвкушении какого-то счастливого события, похлопывали друг друга от избытка чувств. Марианна подтолкнула меня в спину, говоря: «Добро пожаловать в Мирбург, Уто!» И Витторио сказал: «Добро пожаловать!» И Джеф-Джузеппе с Ниной повторили: «Добро пожаловать», правда, немного смущенно. Мимо нас к расцвеченному амбару шли еще люди, они тоже улыбались и приветственно махали руками, все одинаково.
Перед дверью мне хочется рвануть назад; пусть Фолетти празднуют свой Новый год, сколько хотят, а я закроюсь в машине, и засну, и, пока они меня хватятся, может, даже умру от холода, зато хоть под конец им праздник испорчу. Они обнаружат на заднем сиденье мое застывшее тело, которое уже станет памятником, памятником не-участнику, испуганно переглянутся между собой, бросятся за помощью, но будет поздно.
Вместо этого прохожу через дверной проем, украшенный мигающими электрическими лампочками, и оказываюсь в большом, залитом теплом и желтым светом вестибюле, где пахнет индийскими благовониями и разными специями, вроде карри, имбиря, корицы и гвоздики, где десятки людей, одетых в светлое, кто на деревенский, кто на индийский манер, вешают пальто и куртки, снимают обувь, рассовывают ее по ячейкам, а потом, улыбаясь, обнимаясь, шепотом переговариваясь, будто они в тайной молельне, или в церкви, или в монастырской трапезной, или в библиотеке, осторожными бесшумными шагами направляются к следующим дверям.
Уто Дродемберг проходит мимо улыбающихся, шепчущихся людей, заметный, как муха в молоке. Единственный в коже среди всех этих мягких шерстяных одежд, единственный в защитных солнечных очках среди ничем не защищенных глаз, единственный с высветленными, стоящими торчком волосами среди седоголовых, коротко стриженных, бритых наголо, бородатых, среди конских хвостов, челочек и похожих на монашьи скуфеек, черный в переливающихся волнах нежно-абрикосового, персикового, бледно-розового, бежевого, кремового и чисто белого. Никто не провожает его взглядом, но он чувствует всеобщее внимание, жгучее, хоть и глубоко спрятанное любопытство. Какой контраст между ним и всеми остальными! Он здесь неуместен, как убийца у прилавка с фарфором, как исходящая экстазом электрогитара в струнном оркестре. Ничего, зато он хоть сбросит с себя многопудовую тяжесть скуки! От злости, которая в нем кипит, забродил в крови адреналин, напряглись мускулы спины, живота, расправились плечи, походка стала упругой и необыкновенно изящной.
Марианна раздевается, разувается и показывает мне, как в пантомиме, куда я должен повесить куртку и поставить ботинки. Я с небрежным видом выполняю ее безмолвное требование, стараясь не встречаться глазами с остальными Фолетти, которые разуваются и раздеваются, не переставая улыбаться, радостно кому-то помахивать, шептать слова приветствий и чем-то восторгаться.
За второй дверью помещение еще просторней первого, действительно какой-то фантастический амбар, с высоченным деревянным потолком и ковровым покрытием на полу. Поперек амбара расставлены рядами длинные низкие столы, у дальней стены на помосте, напоминающем сцену, кресло, на которое направлен яркий пучок света. За креслом большая фотография во весь рост какого-то старого индуса с белой бородой, украшенная гирляндами живых цветов – белых, желтых и красных. Здесь запах еще резче: кроме восточных пряностей, пахнет супом и кокосовой мукой. Слышится бормотание, похожее на погребальное пение, оно накатывается и отступает волнами. Вместе с Марианной, Витторио и младшими Фолетти становлюсь в хвост очереди за едой – сырыми овощами, чечевицей, спагетти, кунжутными лепешками и всякой другой пищей для неплотоядных. Мне совершенно не хочется ни стоять в очереди, ни есть, во рту стойкий металлический привкус перелета через все эти часовые пояса, в ушах нестерпимый звон. Я поправляю очки на переносице, чтобы устойчивей стоять на ногах.
На помост поднимается пожилая, похожая на монахиню женщина в оранжевом одеянии и начинает петь в микрофон что-то заунывное. Развешенные по стенам динамики разносят пение по всему залу. Сложив перед собой ладони и ритмично покачиваясь, она, как старенькая бабушка, убаюкивающая внуков, бормочет что-то себе под нос о конце старого и начале нового года. Остальные сидят, скрестив ноги, на ковре перед длинными низкими столами, наклоняясь время от времени над своими тарелками. Они настолько покорно-покойны, что, кажется, вот-вот уснут под эту странную колыбельную.
Какая-то медузоподобная особа протягивает мне тарелку со всей этой, с позволения сказать, едой, улыбается и так участливо спрашивает: «Как поживаешь?», будто у нее других забот нет, кроме как обо мне печься. Я не отвечаю, прислушиваясь к коллективному мычанию, которым сидящие за столами отвечают на микрофонное пение, когда полумонахиня на помосте делает паузу. Марианна тут как тут, она считает себя не только моим проводником, надсмотрщиком, но и толмачом.
– Наш друг Уто прилетел сегодня вечером из Италии, – отвечает она за меня.
– Замечательно! – восклицает медуза и улыбается, улыбается, но чувствуется, что, хоть сообщение Марианны и кажется ей очень важным, к ней оно в данный момент отношения не имеет.
Когда же они наконец отстанут! У меня уже колотун от усталости, в глазах резь, и лицо сводит от этих улыбок вокруг, потому что я представляю себе, каких мышечных усилий они стоят.
Устраиваюсь на ковре между Марианной и Витторио у низкого стола. Когда сидишь, поджав ноги, дырок на носках не видно. Есть совсем не хочется, да, честно говоря, еда на тарелке и не может вызвать аппетита: злаки, овощи и ничем не заправленные остывшие макароны. Поглядываю на своих соседей. Марианна слева от меня берет на вилку понемногу, кладет в рот и подолгу жует, отрывая время от времени взгляд от поющей полумонахини, чтобы улыбнуться членам своей семьи и мне. Витторио, склонившись над своей переполненной тарелкой, ест быстро и жадно. Он выделяется среди всех этих анемичных заторможенных людей: в нем чувствуется жизненная сила, привычка к другой еде, к другой манере выражаться, сразу видно, вся эта умиротворенная благожелательность не в его натуре. Но вот он поворачивается к жене, обнимает ее за плечи, улыбается, и я понимаю: он приложил много труда, чтобы себя обуздать, научиться контролировать свои действия. Похоже, он и сам это понимает и очень собой гордится: вот, мол, каких я добился успехов в самоусовершенствовании!
Джеф-Джузеппе напряжен, сидит скованно. Уткнулся носом в тарелку, заглатывает еду не жуя. Когда мать бросает на него добродушно-зоркий взгляд, он замирает, но стоит ей отвернуться, снова принимается поглощать свои холодные макароны.
Нина, наоборот, вообще не ест. Загородившись салфеткой, она ковыряет вилкой, разделяет еду на отдельные кучки, потом сгребает все вместе, делает горку.
Марианна все это прекрасно видит, но не говорит ни слова, даже не смотрит в сторону падчерицы.
Разговоров за столами вообще мало. Все следуют установке: «Больше улыбок, меньше слов». Взгляды направлены на помост, где пожилая полумонахиня заканчивает свое пение и уступает площадку более молодой женщине, похожей на японку. Марианна наклоняется ко мне и шепчет в ухо:
– Это главная ассистентка Свами. (СВАМИ – прописными буквами, благоговение в голосе, жар от ее тела, запах миндального молока.)
Главная ассистентка начинает говорить о Свами, что ему гораздо лучше и что он, даст Бог, скоро опять будет вместе с ними, потом рассказывает о прошлых встречах Нового года, напоминает слова гуру о том, как этот праздник важен, поскольку дает возможность испытать чувство искренней радости и единения с остальными, собрать вместе молодежь. Я смотрю на нее, слушаю и жую холодную пресную еду. У меня кружится голова, звон в ушах становится просто нестерпимым.
– Тебе нехорошо? – с озабоченным видом наклоняется ко мне Марианна. – Ты побледнел.
– Мне очень хорошо, – отвечаю я, и озабоченность тут же исчезает с ее лица, она улыбается и отворачивается от меня, чтобы дальше слушать главную ассистентку, которая говорит и говорит, не закрывая рта.
Они все здесь такие предупредительные, такие внимательные, но если кто-нибудь упадет и будет корчиться на полу в предсмертных муках, ни один из них этого не заметит.
Меня знобит от недосыпа, я измучен, обессилен, как заключенный после тяжелого этапа, мне хочется растянуться на постели, а не сидеть, скрючившись, на полу. Спина без опоры совсем отваливается. Оглядываясь по сторонам, не вижу в этом амбаре никого своего возраста: сплошь тридцати-, сорока-, пятидесятилетние и совсем дряхлые старики. Всего один парнишка возраста Нины, они, естественно, переглядываются на расстоянии, несколько ребят – ровесников Джефа-Джузеппе. Представляю, какой это кошмар для них жить здесь по прихоти родителей в полном отрыве от мира, в этой чудовищной атмосфере. Я бы на их месте на все пошел, только бы отсюда вырваться.
Главная ассистентка тем временем смиренным сахарным голоском рассказывает банальные истории из жизни гуру, которые могут удивить разве что идиота или маленького ребенка. Она говорит почти шепотом, но микрофон, поднесенный вплотную к губам, разносит по залу каждый ее вдох, каждый щелчок языка. Истощенная, бледная, но очень в себе уверенная, она сидит на подушке в позе лотоса, и на ее лице время от времени мелькают странные гримасы. Потом она говорит:
– А теперь посмотрим несколько минут на нашего дорогого Свами, который, будем надеяться, скоро, очень скоро придет к нам сам и будет разговаривать с нами лично.
Она переговаривается с кем-то внизу, на помост поднимаются двое, подходят к большому телевизору с видеомагнитофоном, нажимают кнопки, и на экране возникает старый индус с прикрепленной на стене фотографии, сидящий в том самом кресле, которое сейчас пустует на сцене. – Свами, – шепчет мне в ухо Марианна, хотя это и так ясно.
Каждый раз, когда я чувствую жар ее дыхания или просто взгляд, мне кажется, будто она забирает у меня энергию, точно у донора. Как Витторио может с ней жить? Меня злит мысль, что ему удается ей сопротивляться.
Гуру с телевизионного экрана на помосте говорит высоким голосом с индийским акцентом и не лишенными музыкальности интонациями, то и дело прерываясь, чтобы улыбнуться или выразить жестами свою всеобъемлющую любовь.
«Всего несколько дней назад было Рождество, – говорит он, – и всем нам хотелось стать хоть чуточку лучше, верно? Мы дарили подарки, получали подарки, поздравляли своих родственников и друзей. Даже тех, кто далеко отсюда, верно? Нас переполняли добрые чувства, они буквально были разлиты в воздухе, и мы стали лучше, верно? Ну а что же сегодня, когда Рождество прошло? Сегодня, тридцать первого декабря, когда наступил последний день старого или, как мы говорим, канун нового года? У нас уже совсем другое настроение, верно? Мы полны благих намерений, но не от нас ли самих зависит их осуществление?»
Я озираюсь по сторонам и не верю своим глазам: сотня сидящих на полу людей слушает эти прописные истины с необыкновенным вниманием, боясь шелохнуться. Меня злит эта напряженная тишина, и как они переводят дыхание, все одновременно, будто присутствуют на каком-то уникальном концерте, злит Марианна, которая вся подалась вперед, я вижу ее длинную шею и профиль с безукоризненно прямым носом, злит Джеф-Джузеппе, по школьному впившийся в экран, будто слово боится пропустить, злит Нина, которая, скорее всего, думает о своем, но тоже изображает из себя примерную ученицу, не подкопаешься.
Единственный, кто кажется не настроенным на общую волну, – это Витторио. Он тоже сидит неподвижно и не отрываясь смотрит на экран, но чем-то отличается от других, как и во время еды. Возможно, дело в его напряженном подбородке, особой манере прищуриваться, глядя вдаль, повороте головы, будто он направляет ухо на говорящего. Тарелка перед ним не просто пуста, она словно вылизана, даже перышка салата не осталось. Вдруг он поворачивается ко мне и спрашивает тихо:
– Ты все понимаешь?
– Все, – отвечаю. Единственное преимущество, когда растешь без родины, – это знание языков. Я говорю по-немецки, по-испански и по-английски почти так же свободно, как по-итальянски.
Он кивает, продолжая смотреть на экран: глаза прищурены, лоб наморщен. Потом снова поворачивается и, почти не шевеля губами, шепчет:
– А я иной раз ни черта не понимаю, особенно по радио и по телевизору. Или вечером, когда устал.
Его жена Марианна поворачивается к нему и строго на него смотрит. Он весь напрягается, как мальчишка, застуканный учителем, но она за моей спиной дотягивается рукой до его плеча, гладит, и вот он уже расслабился, целует ей руку. Я наклоняюсь вперед, чтобы не мешать им; во мне поднимается волна отвращения и перекрывает все – усталость, трясучку, звон в ушах.
«Что такое конец года? – говорит гуру. – Значит ли это, что завтра будет не таким, как сегодня, что наступит совсем другой, не похожий на прежние день? Совершенно новый день, как новехонький, только что купленный автомобиль. Я вижу, вам уже хочется на нем прокатиться, верно?»
Витторио смеется вместе со всеми, Марианна смотрит на него недоверчиво, стараясь определить характер его смеха, но он уже серьезен: голова опущена, глаза сощурены.
Гуру говорит: «Но все дни в году разные и не похожи один на другой. С каждым днем год уменьшается, и это бесспорный факт. Он уменьшается с каждым часом. Но мы привыкли считать рубежным тридцать первое декабря. Это число – точно плотина, разделяющая на две части реку. Мы можем перейти через нее и очутиться в чистой воде, оставив позади себя грязную, замусоренную».
Он говорит весело, почти кокетливо и смотрит по сторонам, словно хочет убедиться, что его сравнение произвело эффект. Он выдерживает паузы, точно ждет очередную мысль, добирающуюся до него откуда-то издалека. Интересно, когда он это говорил вживую, семейство Фолетти при сем присутствовало? Что они вспоминают, слушая кассету два, три, четыре года спустя?
«Давайте договоримся, – говорит гуру, – что канун Нового года – это, во-первых, праздник, а во-вторых, чисто условная дата. Между одним тридцать первым декабря и другим длинный промежуток. Очень, очень длинный. Времени больше чем достаточно, чтобы забыть все наши благие намерения, все до одного. А потом сказать: ладно, мол, так уж получилось, но в будущем году я все наверстаю. Верно я говорю?»
Аудитория на кассете смеется, та, что в амбаре, – тоже, сосредоточенно глядя на экран. Никогда в жизни ни на одном концерте я не замечал такой сосредоточенности, не видел, чтобы так смотрели на экран телевизора или на киноэкран. Какое-то странное, соединенное воедино внимание, когда предмет и субъект превращаются в одно целое.
Гуру на экране говорит: «Вы должны жить так, словно год кончается каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Да, каждую минуту надо помнить о том, что кончается год. Вы должны спрашивать себя: все ли я сделал, что должен был сделать, доволен ли я собой? Вы должны спрашивать себя: сделал ли я хоть часть того, что намеревался сделать? Потому что жизнь – не партия в теннис, которая состоит из трех, четырех, пяти сетов, если проиграл один, можно надеяться, что другой выиграешь. Жизнь – не спектакль, который продолжается определенное время, не фильм, который идет два часа, и вы можете, поглядывая на часы, посчитать, сколько осталось до конца. Жизнь длится столько, сколько должна длиться, но нам не дано знать, сколько мы проживем. Когда приходит госпожа Смерть, мы не можем сказать ей: послушай, еще не время, у меня остались дела, пойди пока к другому, к тому, кто старше меня».
Витторио глазами показывает Нине на ее полную тарелку и смотрит на нее вопросительно. Нина делает вид, будто не понимает немого вопроса. Марианна зло косится на Витторио, но тот быстро переводит взгляд на экран.
Запись на видеокассете закончилась; главная ассистентка выключает телевизор, кланяется и спускается с помоста, а вместо нее появляется какой-то человек с аккордеоном или вроде того и начинает играть, подпевая при этом на разные лады: «Харе Ом, Харе Ом, Харе, Харе, Харе, Ом». Все, сидящие на полу, подхватывают. У Марианны низкий голос, у Джефа-Джузеппе ломающийся, Нина подпевает через раз, Витторио безнадежно фальшивит. Я смотрю и слушаю молча. Мне стыдно за них, стыдно, что они начисто лишены чувства юмора и не способны взглянуть на себя со стороны.
Когда остается всего несколько минут до полуночи, аккордеонист спускается с помоста и снова появляется старая полумонахиня, которая выступала в начале. Она смотрит на допотопные часы в своей руке и приговаривает: «Еще немного». Последние тридцать секунд она отсчитывает обратным счетом вслух, сидящие на полу тут же включаются, получается хоровая декламация. В центре за одним из низких длинных столов кто-то в это время открывает бутылку шампанского. Дойдя до нуля, старая полумонахиня говорит в микрофон: «С Новым годом!» Все встают, тоже говорят: «С Новым годом!» и принимаются обниматься и целоваться, а по рядам ходят открывальщики бутылок и наливают всем шампанское в пластиковые стаканы. Марианна и Витторио обнимают меня и обнимают друг друга, Джеф-Джузеппе и Нина обнимают меня и обнимаются сами, правда, с некоторой неловкостью, потом Марианна тащит меня к другим людям, и те, к кому удается протиснуться в этой охваченной всеобщей доброжелательностью толчее, улыбаются мне, меня поздравляют.
Встреча Нового года и раньше всегда наводила на меня тоску, но такого тоскливого Нового года в моей жизни еще не было. Я чувствовал себя полностью оторванным от мира, меня бесил налет посвященности, который проглядывался в их поведении, как будто они знали тысячу веских причин именно для такого поведения, открывающего настолько широкие горизонты, что маленькая радость момента становилась еще меньше и слабее из-за всей этой патетики. Шампанское и то оказалось не настоящим, а виноградной шипучкой без намека на градусы, – и без того тошно, так еще и чокайся этой бурдой!
Наконец, Фолетти устали. Во всяком случае, Витторио. «Поехали?» – осторожно спросил он жену, словно стесняясь своего вопроса. Марианна немного поколебалась, посмотрела на мужа, на меня, окинула взглядом перенасыщенное улыбками помещение и согласно кивнула. Пока мы, лавируя, пробираемся к выходу, отовсюду улыбки, улыбки, улыбки, «с Новым годом, с Новым годом, с Новым годом», объятия, пожимание рук, приветственные жесты.
В прихожей обуваемся, влезаем в свои куртки, как улитки в раковины. Мои пальцы дрожат от злости, пока я зашнуровываю ботинки. «Ну как тебе?» – спрашивает Марианна и сверлит меня взглядом, рассчитывая, что на меня произвело впечатление это сборище, и обстановка, и люди, и все вообще, что я тоже уже обратился или близок к тому, чтобы обратиться, или, по крайней мере, во мне начинает проклевываться росток обращения. Но я, отнимая у нее всякую надежду, даже не отвечаю на улыбку. Смотрю на Нину и Джефа-Джузеппе, которые плетутся к выходу, оставляя за собой шкафы, набитые книгами про йогу и макробиотическую диету, сборниками выступлений гуру; мне приходит в голову, что их нарочитая индифферентность – своего рода форма протеста против всей этой бодяги. Догадка греет мне душу, как и мысль о том, что трудности Витторио с английским языком явно преувеличены, – есть все-таки трещинки в монолите семейства Фолетти!
У выхода Витторио кладет три десятидолларовые бумажки в корзинку для пожертвований. Я вынимаю из кармана штанов один доллар и, делая вид, будто тоже хочу опустить его в корзинку, быстро выуживаю оттуда тридцать долларов Витторио и прячу в карман. По-моему, это даже слишком скромная компенсация за снятые сапоги, приглушенные голоса, перекрестный огонь улыбок, проповеди, усталость, захлестнувшую меня с головой, и чувство одиночества. Я не оправдываюсь, не пытаюсь объяснить свой поступок: это получилось инстинктивно, невольно, как-то само собой, я и подумать-то не успел.
Выходим на улицу. Затишье, как перед взрывом. Наверное, вот-вот пойдет снег. Скованный холодом воздух так неподвижен, что, кажется, все разнесет, когда на землю обрушится снегопад.