Текст книги "Уто"
Автор книги: Андреа Де Карло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Марианна сжимает мне плечо и снова шепчет на ухо:
– Ну давай же. Доставь удовольствие гуру. Пожалуйста.
Ее слова, прикосновения словно обволакивают меня чем-то тепловатым, липким, влажным, податливым, и в конце концов я против свой воли встаю и иду к роялю в сопровождении все тех же ободряющих улыбок, взглядов, невнятных возгласов.
Марианна проводила меня до самого рояля.
– Уто сыграет нам… – объявила она гостям и повернулась ко мне за продолжением.
– Сам пока не знаю, – отвечаю я и, сев на банкетку, подвинчиваю регулятор высоты по своему росту.
Стараюсь собраться с мыслями, но мыслей нет, лишь возникают знакомые ощущения, работают нервные рефлексы, наплывают воспоминания; я снова в ловушке, я обижен на весь мир, где-то посередине груди я чувствую быстрые толчки, которые постепенно замедляются, и наконец я заряжаюсь энергией боя.
Я начал внезапно, без всяких предупреждений и объявлений. На какую-то секунду застыл в раздумье, опершись руками о банкетку, но уже через мгновение играл Третий концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского. Поначалу из-под моих пальцев вырывались ровные, мерные, четкие, ясные звуки, одинаково монотонные, бесцветные, бесстрастные, но постепенно обида на весь мир, которая сидела во мне, как девятый вал, прорвалась наружу, затопляя мои пальцы и проникая в рождаемую ими музыку. Каждая нота, вырываясь из памяти, где она хранилась годы и годы, за долгое расстояние от головы к пальцам и дальше, к клавишам, обрастала, как мусором, отрицательными эмоциями и вливалась в общий стремительный поток, – полустихийный, полусознательный, – этот поток и питал меня той неиссякаемой, все возрастающей яростью, которая в конце концов потеснила Чайковского и оставила его позади, и увлекла меня в бесформенную дикую пустыню, где уже не действуют никакие музыкальные законы и где пальцы мои бегали вверх и вниз по клавиатуре с отчаянной дерзостью, рыскали, нажимали, ударяли, отпускали и вновь брали отдельные и двойные ноты, аккорды из трех, из пяти нот; мои пальцы, они вели себя с клавишами, как хотели, то молотили по ним, чуть не разбивая на мелкие осколки, то начинали порхать, как бабочки, а потом снова обрушивались с яростью или переходили на стаккато. Они словно играли на совсем другом инструменте, более легком и более опасном, чем фортепьяно, скажем, на некой мандолине-пулемете, раскаленной добела, яростно выпускающей свои очереди. Ноги работали на педалях, колени вдавливались в дерево, словно для того, чтобы выжать как можно больше звука из этого резонирующего ящика. Музыка текла под моими руками неудержимой, бурной рекой. Мне было страшно и одновременно весело – как заниматься серфингом на крыше автомобиля, мчащегося со скоростью двести двадцать километров в час, или выпрыгнуть из окна и, сделав сальто, взлететь обратно, или, расколотив весь хрусталь в посудном магазине, одним мановением руки восстановить в нем полный порядок, или по своей прихоти менять за окном день на ночь, ночь на день, лето на зиму, весну на лето.
Уто Дродемберг, музыкант от Бога, худенький юноша, осиянный божественным светом, если существует божественный свет. Егопальцы на клавиатуре живут собственной жизнью, вне его воли и фантазий; слушатель, подчиняясь им, устремляется в какой-то иной мир, где незнакомые чувства то обжигают его, то окатывают холодной волной, он словно летum в автомобиле без тормозов и держит его на дороге только высочайшая техника. Да и нужно ли думать о дороге: главное сейчас – излить все, что у тебя внутри, вместить все, что тебя окружает.
С тех самых пор, как в четыре года я начал играть на фортепьяно, мне никогда еще не приходилось играть так, хотя порой мне и рисовалось это в мечтах, а порой я приближался к этому вплотную; никогда еще у меня не было такого ощущения полного самоконтроля и полной свободы, такой слепой и вместе с тем рассчитанной ярости. Все мое тело было во власти разнообразных ощущений, которые сменялись с той же быстротой, что и звуки, которые я извлекал из инструмента: за каждой новой нотой следовал новый выброс в кровь адреналина и новый электрический разряд в нервах. В том, что я делал, не было ни цели, ни смысла, я отдался на волю потока, которым не управлял мой разум, но лишь жажда возмездия и слепая ярость, отчаяние, которые накопились во мне за долгие годы непереносимой отчужденности от мира.
Этот поток увлекал меня все дальше и дальше от тех размеренных пассажей, с которых я начал, в ту область духа, где бушевали исторгаемые мной из инструмента свинцовые, тяжелые, хмурые волны, ревущие, бурлящие, пенящиеся и клокочущие. Мне было даже весело, я чувствовал себя преступником в музыке и испытывал радость разрушения, мне казалось, что это некая месть за назойливость и бесцеремонность Витторио и Марианны, пусть и преисполненных благими намерениями, за улыбки гуру, за все их неписаные правила, за доброту и воздержание, за их рабское служение высшей цели и их отчуждение от материального мира и низких инстинктов. Чем дальше я играл, тем больше свирепел и тем жарче разгорался огонь в моем теле: я играл так, словно палил из автомата по собственной инертности, которая превратила меня в заложника семейства Фолетти, а еще раньше в заложника семейства моей матери, палил по своей нерешительности, по отсутствию целей в жизни, по тому в себе, что девятнадцать лет связывало меня по рукам и ногам.
Мне казалось, что я могу все, могу играть с любой силой, скоростью, будить любые чувства, но странным образом это ощущение существовало как бы вне меня, в некоем оптическом конусе, заключающем меня самого, рояль и пространство гостиной со всеми там присутствующими. Рояль был как игрушка в моих руках, мне казалось, что я могу разбить его вдребезги, если только еще немного поднажму, что сейчас мои обронзовевшие, рычащие басы и пронзительно звенящие, точно маленькие колокольчики или разбившиеся фарфоровые статуэтки, верхние ноты нарушат тонкий механизм рычажков, молоточков и струн. Совсем как Джимми Хендрикс со своим «Стратокастером» в Вудстоке, хотя играл я на кабинетном рояле и слушателей у меня было мало, и все люди, возвышенные и благосклонные, которые и разговаривать предпочитали шепотом. Я атаковал их звуками, донимал и осаждал, я бесцеремонно расправлялся с ними, и, фиксируя какой-то не слишком важной долей моего мозга их усиленное, судорожное внимание, я затягивал его в водовороты своей музыки, ударял о рифы, обрушивал на него ее водопады. Мне казалось, что музыка рождается независимо от меня и будет звучать и звучать вне времени и пространства, пока не оборвется дыхание, пока в груди моей не случится спазм, долгий, как космический зевок, пока наконец-то не наступит конец.
Я отрываю руки от рояля, резко встаю, кланяюсь обычным концертным поклоном. Щеки у меня горят, не хватает дыхания, сердце тревожно бьется, пальцам больно, тело гудит.
Гуру, Марианна, Витторио, Нина, Джеф-Джузеппе и все остальные сидят неподвижно и смотрят на меня без тени той ободряющей доброжелательности, которой сопровождалось начало моего выступления. Вокруг меня – полная тишина, как бывает сразу после взрыва, когда дым и известковая пыль еще висят в воздухе, а человеческих воплей и завываний сирен еще не слышно.
Я делаю шаг в ту сторону, где сидел раньше, но взгляды, обращенные на меня, заставляют меня остановиться: эти взгляды вовсе не содержат приглашения, напротив, они как бы ставят мне заслон. Гуру пристально смотрит на меня со своего кресла, он маленький, белый, костлявый, по-моему, у него немного дрожат губы. Мы застываем на своих местах и только смотрим друг на друга. Гостиная погрузилась в такую бездонную, неподвижную тишину, что каждый вздох, каждый шорох невольно привлекают к себе внимание. Я чувствую, как напряжено все мое тело, я весь превратился в слух, в горле пересохло, я не потерплю от них никаких упреков и глубокомысленных замечаний, никаких нравоучений и наставлений. Я готов ответить ударом на удар. Но гуру, вокруг которого хлопочут обе его ассистентки, поднимается, поворачивается к остальным и, вытянув вперед руки с раскрытыми ладонями, говорит:
– Через этого юношу с нами говорил Бог!
Гуру улыбается, и всеобщее оцепенение сменяется всеобщим радостным оживлением, взрывается аплодисментами, точно рвется пополам большой лист бумаги.
Я отвечаю своим обычным приветствием в стиле айкидо – отвешиваю легкий поклон, не опуская глаз, захваченный общим возбуждением, моей тягой к театральности, задыхаясь от нехватки воздуха в легких. Мой поклон словно подливает масла в огонь: один за другим все вскакивают, окружают меня, не смолкают аплодисменты, множатся улыбки, я чувствую прикосновения к моим плечам, рукам, спине, я слышу восклицания: «Это настоящее чудо! Изумительно! Брависсимо!» Марианна, бледная, с глазами, полными слез, прорывается сквозь толпу, сжимает мне плечо, говорит: «Спасибо». Даже толстуха плачет и твердит: «Непостижимо, невероятно». Джеф-Джузеппе и Нина подходят ко мне, он легонько похлопывает меня по плечу и говорит: «Молодец», она подхватывает: «И правда, молодец» и, наградив меня долгим взглядом, тут же устремляется прочь, я смотрю на ее худенький зад, и, возможно, она это замечает.
Витторио все это время держался в стороне, всем своим видом выражая безразличие, он лишь приветственно махнул мне рукой, но не улыбнулся и не подошел, он озабоченно направился к камину, словно огонь в нем должен был вот-вот потухнуть.
Еще один красноречивый поступок
В половине двенадцатого я спустился завтракать, в голове моей роились слегка поблекшие воспоминания о вчерашнем вечере. В гостиной не осталось и следа от вчерашнего визита гуру: исчезли бумажные гирлянды, фортепьяно закрыто, диваны и кресла приведены в порядок, сквозь сон я слышал, как тщательно чистили пылесосом ковер, уничтожая все до последней крошки. Снег перестал идти, Витторио уже успел расчистить все подходы к дому и тропинку к полянке, его лопата с красной ручкой все еще стоит у одного из окон. «Рейнджровера» на месте нет, не видно и никого из семейства Фолетти и даже собаки Джино.
Я отправился в кухню и выставил на стойку все, что нашел в холодильнике: баночки, пакеты, салат и сладкое, – мне казалось, что я голоден еще со вчерашнего дня.
Шум у входа, это одна из раздвижных дверей. Я застываю на месте, но это оказалась Нина с собакой, она сняла пуховик и теплые сапоги в барокамере, кивнула мне через стекло.
Вот она вошла в гостиную, щеки у нее порозовели, напоминают свежее яблочко.
– Как поживаешь? – спросила она, стараясь не встретиться со мной взглядом.
– Хорошо, – ответил я.
Так и не поймав ее взгляда, я все же понял, что мои акции со вчерашнего дня сильно возросли, меня прямо затрясло от возбуждения, но все движения стали четче и увереннее. Я показал ей на заставленную едой стойку:
– Хочешь чего-нибудь?
– Нет– нет, – ответила она и покачала головой, словно я предлагал ей героин или крысиный яд.
Но она не улизнула по обыкновению в свою комнату, а принялась расхаживать вокруг меня, поводя плечами и напевая песенку без слов.
Я проглотил, почти не разжевывая, кусок ржаного хлеба с фруктовым джемом.
– А ты как поживаешь? – спросил я ее.
Разговоры ни о чем мне всегда давались с трудом, тем более разговоры с хорошенькими девушками, а Нина была хорошенькая, хотя и слишком тощая.
Нина подняла на меня глаза и тут же отвела их. Потом подошла к холодильнику, налила себе полстакана соевого молока и поднесла стакан к губам – взгляд ее скользил по гостиной.
Я смотрел на ее белые джинсы, туда, где складки образовывали маленький треугольник на границе со свитером из овечьей шерсти персикового цвета, под треугольником – пустота, мне бы хотелось, чтобы на ней было хоть немного больше мяса. Я смотрел на ее белую шею, пока она делала вид, что пьет соевое молоко, на самом деле она не проглотила ни глотка, просто мочила в молоке губы – оправдать свое присутствие рядом со мной. Я тоже думал, какую бы позу мне принять, больше всего я опасался выглядеть таким, как все, не удержаться на высоте своих о себе представлений и, чтобы избежать этого, всегда в мыслях держал перед собой зеркало, в котором я отслеживал все свои жесты. После вчерашнего вечера мне было легче справиться с этой задачей, я делал это почти машинально, не задумываясь.
Она внезапно повернулась ко мне с еще почти полным стаканом, губы ее были испачканы белым.
– Вчера вечером ты просто потряс всех, – сказала она. – Ты гениально играешь.
Я улыбнулся через силу, стараясь смотреть ей прямо в глаза, не краснея и не смущаясь. Но и она тоже, видимо, вынуждена была делать над собой серьезное усилие, чтобы преодолеть собственную неуверенность и так откровенно говорить со мной: она колебалась между желанием нахамить и инстинктивным стремлением сбежать, бесстыдством и робостью, слабостью и спесью папенькиной дочки.
УТО: Тебе понравилось?
НИНА: Да. Никто не ожидал ничего подобного.
УТО: А ты?
НИНА: Я же уже говорила. Напрашиваешься на комплименты?
(В ней прорывается неожиданная грубость, это у нее от отца, она сама напугана и делает несколько шагов в сторону от меня.)
УТО: Видишь ли, меня не очень волнует, что думают обо мне другие. Я играю для себя.
(А вот это неправда, если бы у него не было слушателей, хотя бы просто воображаемых, но неотрывно следящих за каждым его движением, у него наверняка пропало бы всякое желание играть.)
НИНА: Знаю. Но все-таки это было потрясающе. У тебя сумасшедшие пальцы. Да и музыка бесподобная.
Она поворачивается к раковине, выливает молоко, быстро споласкивает стакан, чтобы скрыть, что она так ничего и не выпила; он снова смотрит на ее ягодицы, обтянутые белыми джинсами. Прищурив глаза, она облокачивается на стойку. Он тоже прищурил глаза, тоже уперся одним локтем в стойку, между ними расстояние в метр.
УТО: А у тебя какие руки?
(Он старательно растягивает гласные, они скользят, словно рыбы под водой.)
HИHA: Нет! Не смотри на них!
(Она быстро прячет их за спиной.)
УТО: Да почему же? А ну-ка, покажи!
(Ему удалось придать этой настойчивой просьбе оттенок небрежности, но сделал он это не без труда, пожалуй, это было даже сложнее, чем перестать думать, как он выглядит со стороны. Он постоянно контролирует себя и изнутри и со стороны, как бы с расстояния в несколько метров.)
УТО: Ну давай же, покажи мне их.
НИНА: Нет, я их ненавижу. Они отвратительны.
Однако она вовсе не старается спрятать их по-настоящему, наоборот, какое-то мгновение размахивает ими перед собой, а потом застывает, скрестив их на груди и спрятав ладони, опускает голову, принимает оборонительную позу, волосы челкой падают ей на лоб. Уто Дродемберг стоит в тридцати сантиметрах от нее, их магнитные поля почти соприкасаются, ему кажется, что он даже может прислониться к ее магнитному полю, этому большому мыльному пузырю, упругому и эластичному, он может наклониться вперед еще больше и не упасть, удержаться в таком положении, так и не прикоснувшись к Нине.
УТО: Как ты можешь ненавидеть свои руки? Сначала скулы, теперь руки. Чем они тебе не угодили?
(Его голос настраивается на другую частоту, он звучит глухо, натужно, хотя порой в нем и прорываются визгливые ноты, его взгляд приобретает обволакивающую настойчивость, по его телу пробегает электрический ток, принося в кровь тепло.)
НИНА: Наверное, тем, что они чересчур пухлые…
УТО: Так вот почему ты не ешь? Вот почему притворяешься, прячешь тарелки за занавески и выливаешь нетронутые стаканы с молоком?
НИНА: Неправда!
УТО: Нет, правда.
НИНА: Надеюсь, ты не собираешься подражать моему отцу. С меня хватит одного.
(Совершенно очевидно, что существует связь между ее отказом от еды и тем, как она с усталой медлительностью вытягивает одну фразу из другой, между ее возрастом, складом ума и ее положением дочери знаменитого отца, который отправился жить в Америку с другой семьей. Между ее взглядом и ее широкими скулами, ее широкими скулами и ее слишком худым телом, ее слишком худым телом и свитером на четыре размера больше, в котором тонет ее тело. Она кажется одновременно трогательной и нелепой.)
Я рассмеялся; Нина изумленно посмотрела на меня, наклонила голову и тоже начала смеяться. Мы смеялись, как сумасшедшие, судорожным, прерывистым смехом, теперь мы стояли почти вплотную друг к другу, скрестив руки на груди, и каждый из нас ожидал, что другой наклонится вперед и внезапно поцелует его. Мне даже было немного страшновато: на меня накатывали то холодные, то горячие волны, я чувствовал себя замороженной треской, которую бросают то в морозильник, то в микроволновую печь, то обратно в морозильник.
Я смеюсь, и меня кидает то в жар, то в холод, наклоняюсь, стараясь прислониться к той невидимой, упругой мембране, что разделяет наши магнитные поля, но мы находимся слишком близко друг от друга, и мембрана поддается, несмотря на свою упругость, и внезапно я прорываю ее и чувствую Нинины губы на своих губах: тепловатая, эластичная влага с привкусом соевого молока и меда, а потом уже целый мир влажных глубин, где можно потеряться, совсем как подводная лодка в темных морских пучинах. В этом мире влаги и тепла, легких прикосновений, замедленных движений и тихого кружения теряется и вновь обретается ощущение реальности, ее формы бледнеют, чтобы вновь просиять такими же и иными.
Нина скользнула в сторону и прижалась спиной к холодильнику, мы перевели дыхание и посмотрели друг на друга, лица у обоих горели, в голове была полная пустота. Я чувствовал, как пульсирует кровь у меня в паху, в животе, в груди, в висках, у меня было одно желание – снова приникнуть к Нине, но теперь нас разделял тот шаг, на который она отступила. Я положил руку ей на бедро.
– Ты можешь есть сколько угодно. При всем желании на тебе не найти и капли жира.
Она остыла в ту же секунду: отяжелела и одеревенела до такой степени, что я не мог бы сдвинуть ее ни на миллиметр, в глазах погас свет.
– Может, хотя бы ты перестанешь говорить со мной о еде? Ладно? – сказала она мне куда более резким тоном.
– Ладно-ладно, – согласился я, убирая руку с ее бедра. – Ты думаешь для меня это имеет хоть какое-нибудь значение?
Полный назад, полный назад.
Пожалуй, меня действительно это совершенно не волновало, пусть поступает, как хочет.
– Можешь не беспокоиться, я-то уж точно не стану досаждать тебе с едой, – сказал я ей. – На еду мне совершенно наплевать, я в любой момент сам могу от нее отказаться.
Выражение ее глаз снова изменилось, она смотрела на меня в растерянности.
– Однажды в Милане я не ел десять дней подряд, – сказал я ей. – Ничего не брал в рот, даже печенья. Мать думала, что я хочу умереть.
Дыхание восстановилось, сердце билось медленнее, пульсация почти прекратилась. Температура снижается, оболочка – мыльный пузырь быстро восстанавливается.
– Но почему? – спросила Нина с затаенным любопытством, взгляд у нее потеплел.
– А так. Расхотелось есть, и все. Время от времени мне надоедает делать то, что кажется совершенно необходимым. Например, есть, пить, дышать, жить. Стоит только попробовать, и оказывается, ты прекрасно можешь без всего этого обойтись.
(По его телу словно вновь пропускают электрический ток, только он не совсем такой, как был раньше, частота его выше, и его словно подбрасывает вверх, ему кажется, что он почти ударяется о брусья потолка. Но в то же время этот ток словно пригвоздил его к полу: он пронизывает все, от его слов и взгляда до его голоса и движений.)
HИHA: И сколько же времени ты можешь обойтись без еды?
(Все ее внимание сосредоточено на нем, пристальный взгляд, судорожный вздох.)
УТО: Да сколько угодно. В тот раз я не ел десять дней, но мог не есть и дольше, если бы захотел. Я бы мог перестать есть навсегда.
HИHA: И что бы тогда случилось? Ты бы умер?
(Заинтересована-наэлектризована, трепещет, искрится, вся внимание.)
УТО: Главное – не думать о последствиях, думать только о том, что ты хочешь делать. Остальное неважно.
(Ток, пропущенный через него, требует выхода: слов и мимики уже не хватает. И даже если, как вчера, сесть за рояль, и этого будет мало, нужно что-то совсем необыкновенное.)
УТО: Ты, к примеру, не хочешь есть. Потому что боишься растолстеть, да? От тебя остался один скелет, но тебе все равно кажется, что ты толстая. А все вокруг тебя постоянно заставляют тебя есть и волнуются, почему ты этого не делаешь, они просто сговорились все против тебя из самых лучших побуждений. Я прав?
HИHA (опустив глаза): Да.
УТО: Пусть ты не ешь, но ты стараешься ото всех это скрыть. Возишь вилкой по тарелке, потом прячешь тарелку, отщипнешь кусочек там, кусочек здесь. Ты просто трусиха, ты не решаешься открыто занять определенную позицию.
HИHA (отводя глаза): А что прикажешь мне делать?
УТО: Отказаться от еды. Но на самом деле. Перестав притворяться. А то ты проглатываешь втихаря целую банку соевого мороженого, и потом тебя рвет.
HИHA (сверкнув глазами): Неправда! Я никогда этого не делала!
УТО: Я видел на днях пустую банку и слышал, как тебя рвало в ванной. Ты должна прекратить все это и заявить об этом открыто. Нет ничего такого, без чего нельзя было бы обойтись, даже если это кажется самым необходимым. Дышать, например, тебе это кажется необходимым, не так ли?
HИHA (отводя взгляд): Ну, в общем, да.
УТО: А вот если я захочу, я могу спокойно перестать дышать.
НИНА (недоверчивый, недоуменный взгляд): Перестать дышать?
УТО: Смотри!
Я делаю так: встаю в исходную позицию айкидо, точно, как я видел в книжке, смещаю центр тяжести вниз, ноги ставлю пошире, стараясь получше выпрямить спину, руки висят у меня по бокам, и вот в таком положении я перестаю дышать. Я не стараюсь набрать побольше воздуха в легкие – мне кажется, что это выглядело бы как-то по-ребячески, – я просто перестаю дышать с последним словом, и воздуха в легких у меня почти не осталось. Я не знаю, зачем я это делаю, не знаю, что на самом деле толкнуло меня на этот поступок и что все это означает; думать уже поздно, я уже в процессе, стараюсь улучшить позу, скрещиваю руки на груди. Это не значит, что я задержал дыхание, как это делают ныряльщики, нет, я полностью прекратил дышать, возможно, на время, а может, и окончательно, если только мне удастся не отвлечься. Я стою, не качаясь, с закрытыми глазами, и не считаю секунды, и не спрашиваю себя, как долго я еще продержусь.
Самое любопытное, что у меня не было никакого желания сделать вдох, ни малейшего. Я был полностью свободен от жалкого инстинкта самосохранения, свободен от страхов и сомнений. Все во мне пришло в какое-то удивительное равновесие, а сила притяжения, казалось, утратила надо мной всякую власть. Все мои ощущения постепенно теряли остроту, и я полностью отдавал себе в этом отчет: пустота в легких, в груди замедленные удары сердца, ослабевшая пульсация в висках – я наблюдал себя как бы на все возрастающем расстоянии: на огромном панорамном экране или, наоборот, под стеклом микроскопа или в атмосфере другой планеты, удаленной на много световых лет от земли.
Отсутствие дыхательной деятельности постепенно привело к исчезновению и других функций: вся сложная система, которая поддерживала мою жизнедеятельность, без всяких усилий с моей стороны замедлила свою работу, замедлила настолько, что почти остановилась. Я в состоянии, близком к развоплощению, мои чувства с зыбкой своей поверхности опускаются в темную глубину, оставляя за собой светящийся след, подобный свечению планктона в черной и теплой воде. Я чувствую присутствие Нины, значит, у меня есть хоть какой-то зритель, но очень скоро мне кажется, что зритель мой постепенно расплывается, и еще я вижу свет вдали, он озаряет меня и согревает, мне кажется, что в том, что я делаю, есть глубокий смысл, а потом мне кажется, что смысла нет вообще ни в чем, а есть только система условных обозначений, придуманная, чтобы дать вещам хоть какие-то имена.
Мне казалось, что мои чувства приобрели немыслимую остроту и в то же время утратили всякую чувствительность, что я занимаю твердое положение в пространстве и куда-то опрокидываюсь, что я одновременно вверху и внизу, что я обладаю бесконечной силой и всю ее истратил, что я мчусь куда-то прочь, увлекаемый подземным потоком все ниже и ниже, туда, где царит мрак, а потом взлетаю наверх, как на американских горках в Луна-парке, но только страшно медленно, неспокойно и невнятно, в лениво-бешеном темпе. Я и существовал, и не существовал, я видел каждую промчавшуюся секунду словно под микроскопом и вместе с тем смотрел на все из далекого далека и со страшной высоты, с веселым чувством невесомости и полного отчуждения от вещей, людей и чувств. Я был без границ и контуров, ни один сигнал из внешнего мира до меня не доходил, мне не к чему было приложить силу, не на чем установить равновесие. Я был лишен абсолютно всего.
Я погрузился в темноту без всякого проблеска, канул в бездну без возврата, но вдруг бледная полоска света просочилась сквозь мои веки, и мне пришлось вернуться на поверхность звуков и ощущений, точно подводной лодке, которую канатами вытащили со дна, где ей было так хорошо.
Он открывает глаза, он лежит на полу, Марианна, склонившаяся над ним, смотрит на него, зрачки ее расширены от ужаса. Витторио припал ухом к его рту.
– Да, он дышит, – говорит он с тревогой, смешанной с яростью. Подкладывает руку ему под затылок, поддерживает его голову.
Нина плачет беззвучным плачем, сидя на полу, прислонившись спиной к холодильнику, Джеф-Джузеппе стоит рядом с мертвенно-бледным лицом.
– Все в порядке, все в порядке, – попытался сказать я но мне никак не удавалось вновь обрести голос, мне понадобилось несколько секунд, чтобы меня наконец услышали.
– Но что же все-таки случилось? – спрашивала Марианна вне себя от волнения, желания понять, а может быть, и просто страха. Она даже не сняла сапог, Джеф-Джузеппе и Витторио тоже, от рифленых подошв растекались по ковру ручейки тающего снега.
– Он перестал дышать, – подала от холодильника голос Нина, порой он срывался на визг, она дрожала и шмыгала носом, как ребенок.
– Как это, перестал? – спросил Витторио своим голосом-мегафоном. – Сознание потерял или что?
– Просто перестал, и все, – сказала Нина. – Сказал, что перестанет дышать, и перестал.
Марианна смотрела на меня, бледная, трясущаяся, словно ей предстояло великое посвящение.
Но сейчас у меня не было никакого желания разыгрывать мелодраму, я приподнялся и сел, хотя у меня все еще кружилась голова, и сказал Витторио:
– Да оставь ты меня, я чувствую себя прекрасно.
Он все еще держал меня за плечи.
– Подожди. Объясни ты мне… – сказал он.
Его руки художника-ремесленника-дровосека судорожно сжались, Марианна нервно дышит, раздувая ноздри, зрачки расширены. Нина с вытянутым лицом, она изумлена, она чувствует себя виноватой, она ничего не понимает, она сидит, сгорбившись.
А я уже встал на ноги, уже улыбался. Я сказал им:
– Тут и понимать нечего. Я чувствую себя прекрасно, не волнуйтесь. Я не сделал ничего особенного.
Осторожно переставляя ноги, я пересек гостиную, уже ни на кого не глядя, все свое внимание сосредоточив на том, чтобы идти не шатаясь.
Фолетти молча застыли на своих местах, и, даже не глядя на них, я чувствовал их учетверенное смятение.