355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андреа Де Карло » Уто » Текст книги (страница 6)
Уто
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:29

Текст книги "Уто"


Автор книги: Андреа Де Карло



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)

– Выходит, тут настоящий рай? – спросил я.

Витторио метнул в меня враждебный взгляд. Этот бесконтрольный порыв, безотчетный импульс совсем не сочетался с его добродушным видом, и я представил себе злобного сторожевого пса в дверях кондитерской. Казалось, он бросит сейчас что-то резкое, возможно, ударит меня, повалит в снег. Я напрягся, готовый защищаться, но он почти тут же улыбнулся и сказал:

– Нет. Просто это очень спокойное место, где люди стараются стать лучше. Оторваться от быта, от материальных проблем. Учатся думать. Раскрываются. Узнают, что такое истинные ценности. Тебе все это станет понятно, когда ты познакомишься с гуру.

Я больше рта не раскрыл и, ненавидя его все сильнее, шел молча до самых дверей дома.

Марианна ищет собеседника

С Марианной легче, чем с Витторио, хотя Марианнина легкость не природная, за ней скрывается упрямое упорство. Иногда мне даже страшно становится от ее светлого взгляда, ласковой манеры говорить, не сходящей с лица улыбки.

Она тоже вытаскивает меня на улицу, ведет к юго-западной стене дома, в маленькую ухоженную теплицу.

– У нас здесь салат, шпинат, – говорит она, – зелень всякая. Весной едим свою клубнику и спаржу. Гуру очень нравятся наши овощи, он говорит, они вкуснее, чем у остальных членов общины, хотя тут все выращивают их по нашему методу, без химических удобрений. Гуру говорит, у наших овощей особый, средиземноморский аромат, и они нежнее.

Не отвечаю, но и не смотрю в одну точку, как с Витторио, не стою истуканом, стараясь поглубже упрятать свои чувства. Мне вообще всегда легче общаться с женщинами, чем с мужчинами, так уж сложилось. Не знаю, в чем тут дело – то ли в игре обольщения, то ли еще в чем, во всяком случае, с ними мне удается хоть иногда уклониться от объяснений и лобовых вопросов, занять наименее уязвимую позицию.

Кроме того, Марианна – довольно красивая женщина, и хоть она и старше меня лет на двадцать, мне кажется, я различаю призывные искры в ее светящемся духовной чистотой взгляде.

Эти вспышки пробиваются наружу контрабандно на какую-то долю секунды, когда она поворачивается ко мне, что-то показывает или быстро посматривает на меня с острым любопытством, от которого мне становится жарко. Но, вообще-то, она обращается со мной деликатно, не забывая, что я бедный сирота, очень ранимый мальчик, старается, чтобы я чувствовал себя у них как дома, окружает заботой и семейным теплом. Она никогда не говорит о том, что случилось в Милане с мужем моей матери, но всегда это подразумевает, когда мы с ней разговариваем, – я чувствую это по подчеркнутой мягкости ее интонаций.

– Красота, верно? – говорит она и показывает на растения в теплице, на снег за окном, на дом, на лес, на воздух и зиму. – Они с Витторио так притерлись друг к другу, что говорят об одном и том же и одними и теми же словами, их друг от друга не отличишь. – Казалось бы, так просто, – говорит она. – А ведь многим людям не дано все это видеть. Они распыляют свою энергию во все стороны, у них нет времени оглядеться вокруг. – Чудесно, – добавляет она с улыбкой, – что ты понимаешь, о чем я говорю.

Поправляю очки на переносице и стараюсь представить себе, какими они оба, Витторио и Марианна, были до приезда сюда: он – далеким от всего этого, хотя и немного заинтригованным, она – твердой, несмотря на кажущуюся хрупкость, уже с просветленностью во взгляде. Стараюсь представить себе их споры: рациональные доводы сопротивляющегося изо всех сил медведя Витторио, беспомощность, возможно, слезы Марианны, бурные сцены с Джузеппе, который еще не знает, что ему предстоит превратиться в Джефа-Джузеппе, а может, уже предчувствует это. Вспоминаю звуки сдвоенного дыхания, которые я слышал несколько дней назад в полседьмого утра из спальни, и пытаюсь разгадать, что притягивает их друг к другу: неужели только очищенные, выправленные и выпрямленные чувства, приобретенные уже здесь, в Мирбурге?

Стою рядом с ней у кухонной стойки, на которой она готовит тесто для печенья: смешивает пшеничную муку с кокосовой, добавляет миндальную пасту и мед. Нина, как всегда, в своей комнате, Джеф-Джузеппе ушел помогать Витторио, дом погружен в безмолвие, как межпланетный корабль в космическое пространство.

– Теперь мы все так счастливы, – говорит Марианна, и эта фраза могла бы составить безупречное гармоническое сочетание с золотистой тональностью светлого дерева гостиной, с воцарившимся в доме покоем, если бы не ее чуть дрогнувший взгляд. – Но чего это стоило! Мне пришлось побороться за то, чтобы приехать сюда.

– Витторио мне рассказывал, – говорю я, не отрывая взгляда от ее рук, которые укладывают тесто в алюминиевые формочки в виде звезд, полумесяцев, дельфинов.

– Рассказывал? – спрашивает она без тени удивления, словно их с мужем версии обязательно должны совпадать. – Мы были готовы расстаться навсегда. Практически уже расстались. Витторио говорил, что не может отказаться от привычной жизни, я же поняла, что больше так жить не могу. Мне хотелось убежать от шума, машин, снобизма, ревности, зависти, от соревнования за социальные блага и тому подобных вещей. Джеф уже стал тянуться к дурному, целыми днями сидел перед телевизором, забивая уши всякой чепухой. Его занимали только марки джинсов, марки ботинок, он готов был питаться всей этой рекламируемой отравой, книг в руки не брал, жил, не думая, не чувствуя, без цели, без интересов.

– О Мадонна! – сказал я, глядя на ее прямой нос, на светлую нежную кожу у виска, под которой пульсировала маленькая голубоватая жилка. Эта ясность ее взгляда, упорная и решительная, накладывала отпечаток стерильности на весь ее облик, делала ее далекой, чужой.

– Да, – сказала она, – поэтому я решила уехать и увезти Джефа, уехать во что бы то ни стало, даже если никогда больше не увижу Витторио. Для меня это был вопрос жизни и смерти.

– А Витторио? – спросил я, глядя, как двигаются ее руки, обтянутые мягкой шерстью свитера. Движения были такие умелые, профессиональные, будто она принадлежала к роду потомственных месителей теста для печенья и хранителей больших деревянных домов. И все-таки мне почудилось, что я разглядел краешек сомнения, тонкую трещинку, готовую вот-вот разойтись и придать этим движениям трагический характер.

– Сначала он вел себя ужасно, отгородился от меня стеной. Он сопротивлялся, потому что боялся перемен, которые ему были нужны даже больше, чем мне. Ты представить себе не можешь, как он себя вел! Это было просто ужасно. – Она посмотрела на меня так, будто считала, что мне понятно, что она имеет в виду, и ее доверительный взгляд вызвал в моем теле сладкий отзвук. – Через две недели он приехал сюда, познакомился с гуру, с другими людьми и начал меняться. Буквально день ото дня, честное слово. Решил купить землю, построил этот дом, можно сказать, своими руками. Работал как одержимый. За год он не написал ни одной картины, ему казалось, что дом и жизнь в этом месте важнее картин. С гуру они подружились, ты бы на них посмотрел, когда они вместе! Он стал одним из главных жертвователей, одним из тех, кто финансирует центр духовных исканий и ашрам. Он понял, что здесь нам будет хватать и малой доли тех денег, которые тратились в Италии, поэтому решил поделиться средствами с другими. Я думала, что хорошо его знаю, но он изменился полностью, просто переродился. Замечательно все-таки, что люди способны меняться.

Я слегка киваю, хотя и не согласен. По-моему, люди на самом деле не меняются, только открываются разными сторонами в зависимости от момента, обстоятельств или под влиянием тех, с кем имеют дело. Для проверки этой мысли даю полный назад и вспоминаю, что и в три года был таким же, как сейчас, – неудовлетворенным, недовольным всем на свете.

– Люди развиваются, – сказала Марианна, – Свами это всегда повторяет. Только для этого нужны подходящие условия – пища, климат. Точно так же, как и для растений. Если, например, оставить цветок в закрытом помещении без света или выставить на улицу, где нечем дышать от выхлопных газов, он завянет, листья засохнут, свернутся. Но если ты посадишь его на солнце, в хорошую землю, будешь поливать, то сам увидишь, как он будет расти.

– А почему Витторио сначала был таким? – спросил я, хотя меня на самом деле это мало интересовало, просто хотелось еще поиграть с ней в эту доверительную игру. Я не запомнил ни ее, ни Витторио, когда они были у нас дома пять лет назад и когда мать заставила меня, как дрессированную обезьяну, перед ними выступать.

– Он был занят только собой и своей работой, – говорит Марианна, – на меня и на Джефа у него не хватало времени. На Нину тоже. Когда я пыталась с ним объясниться, он буквально свирепел, нападал на меня. Говорил, что я посягаю на его работу, сталкиваю между собой своего сына и его дочь. Что я ревнивая, глупая, настырная. Даже сумасшедшая. Что он должен чувствовать себя свободным, а я хочу его заарканить. Я была в отчаянии, мне было больно, обидно. Энергия всегда била в нем ключом, но он тратил ее только на картины, на вещи, на свои удовольствия, мы же занимали в его жизни самое незначительное место.

Делаю несколько шагов назад, чтобы не показаться ей излишне любопытным, облокачиваюсь спиной о мойку, смотрю в сторону.

Марианна проводит по волосам испачканной в муке рукой и начинает посыпать тесто в формочках рублеными грецкими орехами и миндалем.

– И потом он пил, – говорит она, – пил ужасно. Не ради удовольствия, а из распущенности, полностью теряя над собой контроль. Курил сигареты пачками, развратничал, как свинья, считая, что ему все можно, раз он художник. Ею измены сводили меня с ума, он же все время врал, даже не заботясь, чтобы его ложь выглядела хоть чуточку правдоподобной. Как-то я пришла к нему в ателье на полчаса раньше, чем обещала, и застала там полуодетую особу, которая тут же сбежала, как воровка. Другой раз в гостях он заперся в ванной с журналисткой. Прямо у меня на глазах, можно сказать, такой он был пьяный. На следующий день он даже не чувствовал себя виноватым, а сказал, что должен быть свободным, и если меня это не устраивает, то я могу катиться ко всем чертям. Он сказал, что для того и развелся с матерью Нины, чтобы жить, как ему хочется. И голос у него, когда он это говорил, был такой холодный, такой неумолимо-жестокий.

Она прямо дрожит от волнения, рассказывая мне об этом, но вдруг приходит в себя и улыбается, чтобы я понял, как она теперь далека от всех этих ничтожных проблем, каких чудесных высот она достигла, преодолевая самое себя. Мне не хочется больше смотреть в сторону и изображать из себя не-участника; с усилием, от которого слабеют колени, поворачиваюсь к ней лицом.

– Я дошла до того, – говорит она, – что боялась зайти к нему в ателье, чтобы не застать там его очередную пассию или не обнаружить следы ее недавнего присутствия. Я больше не верила ни одному его слову, каждая женщина, которую я видела рядом с ним, казалась мне опасной. Ревновала безумно. Свами говорит, что человеческие чувства – это энергия в чистом виде. Если так, то моей ревности хватило бы, чтобы осветить электричеством целый квартал. Она сжигала меня изнутри, убивала. Я действительно обезумела, по-настоящему.

Смешно, что она все время говорит о себе и Витторио, как о посторонних людях. Интересно, неужели теперь они действительно другие? Или, тогдашние и теперешние, они отличаются не больше, чем те, кто сфотографировался до и после курса похудения?

– Я превратилась в ничтожество, – говорит она. – Мелочно вычисляла, сколько времени он уделяет мне, сколько другим подсчитывала, сколько минут он провел с Джефом, а сколько с Ниной. Читала тайно его письма, его ежедневник, чтобы узнать имена любовниц. Все время смотрела на часы, прислушивалась, не звонит ли телефон. Сердце было, точно в тисках. Я позабыла почти все, что успела узнать в Мирбурге, когда туда ездила.

Она уже закончила украшать печенье. Теперь достает два противня и ставит на них формочки, одну к одной. Снова улыбается. Как чайка, поднявшаяся в небо над тем местом, где только что ходила, быстро перебирая лапками.

– А потом все изменилось, когда мы сюда приехали, – сказала она. – В нас открылось то, что мы всю жизнь в себе прятали. Витторио тоже стал другим.

– В каком смысле? – спросил я, опустив глаза.

– Ты же сам видишь, – ответила Марианна, показав рукой куда-то на улицу. – Он здесь, с нами. Внимательный, добрый, любящий. Не стремится вырваться, женщины перестали его интересовать. Ему открылись более важные ценности, он в них поверил, трудится ради них.

– Настоящее чудо, верно? – спросил я, стараясь произнести «верно» с их интонацией.

Она повернулась, чтобы посмотреть на меня, и мы оказались очень близко друг к другу, никогда еще я не видел ее с такого близкого расстояния. И снова я заметил слабый след сомнения; он промелькнул в ее взгляде, не сочетаясь со словами, тоном, улыбкой.

– Вот именно, – сказала она. Ее нервные ноздри расширились, втягивая воздух, она снова провела рукой по волосам.

Я посмотрел на противень с печеньем, на испачканную мукой стойку.

– Я знаю, Уто, ты не такой скептик, каким хочешь казаться, – сказала Марианна.

– Из чего ты это заключила? – с некоторым вызовом спросил я.

– Из того, что хоть ты и сидишь тут все время молча, – ответила она, – наблюдаешь, фиксируешь, просвечиваешь рентгеновскими лучами, на самом деле ты глубоко духовный человек.

– Ну, раз ты говоришь… – Мне было приятно слушать ее, и не из-за того, что она говорила, а из-за того, что, оказывается, она тоже наблюдала за мной все это время.

– Я не говорю, – поправила меня она, – я знаю.

Даже так. Как она уверена, что во всем разбирается, всех видит насквозь! И при этом она так осторожна, не выдает себя ни тоном, ни взглядом, чтобы не ранить меня, не вызвать подозрений, чтобы мне и в голову не пришло, будто я нахожусь под неусыпным наблюдением или надзором. Спокойствие в движениях, взгляде, постоянно удерживаемые в равновесии мягкость и решительность, контроль над всем, что она говорит, делает.

– Тебе виднее, – сказал я.

Она могла бы и дальше продолжать это хождение по острому гребню, балансирование между возбуждением и любопытством, игрой и серьезностью, если бы не услышала, как открылась входная дверь.

Вошел Витторио с сапогами в руках, румяный от мороза и работы, обсыпанный стружкой.

– Помешал? – с неуклюжей шутливостью спросил он, и я весь напрягся.

– Конечно помешал, – тоже как бы в шутку ответила Марианна и очень резко засунула в духовку первый противень.

Общение с Джефом-Джузеппе и Ниной

Джеф-Джузеппе играет Шопена на белом японском кабинетном рояле. Плохо играет. Сидит, сгорбившись, вытянув вперед шею, чтобы лучше видеть ноты на пюпитре, опустив запястья ниже клавиатуры. Я точно знаю, что он плохо играет, хотя его и не слышу, потому что слушаю в наушники на полную громкость ударников из Мадагаскара и читаю книгу о Первой мировой войне, которую взял со стеллажа за своей спиной.

– Выпрямись, – говорю я ему, – и освободи плечи. Локти не растопыривай, кисти рук держи над клавишами.

Возможно, я даже кричу – уж слишком громко гремят барабаны у меня в ушах. Джеф-Джузеппе подскакивает на месте, точно его ударили электрической дубинкой, и прижимает локти к бокам. Он занимается бездарно, бездумно, вяло, не получая от игры никакого удовольствия, только потому, что так хочется его мамочке. Но судя по его молниеносной реакции на мои замечания, он почти готов к тому, чтобы перестать быть послушным сыном. За четыре года я первый, кто не похож на те образцы, которые навязывают ему здесь Марианна и Витторио. Он все время за мной наблюдает, изучает, как я хожу, говорю, одеваюсь. Здесь, в краю благих намерений, доброжелательных слов, любвеобильных жестов и нестерпимой скуки, я для него – живая легенда. Снимаю наушники, откладываю книгу, встаю, иду к роялю.

Еще бы, конечно легенда! Достаточно посмотреть, как он идет, как спокойна и пластична его походка. Он пересекает комнату, не глядя по сторонам, не произнося ни звука, но всякому, кто на него посмотрит в эту секунду, станет ясно, что у него есть определенная цель. На четырнадцатилетнего мальчика, выброшенного за пределы мира, он должен производить потрясающее впечатление: воплощенная мечта, недоступная и одновременно доступная, потому что находится рядом, в той же самой гостиной, где сам он чувствует себя скованно и неуверенно, сидя на диване в качестве статиста, слушая неинтересные ему разговоры взрослых, играя безо всякого желания на рояле, купленном отчимом по настоянию матери. Его сердце замирает от восхищения и страха, от несбыточной надежды попасть в поле зрения своего кумира, хоть раз обратить на себя его внимание.

Легкий шлепок по спине Джефа-Джузеппе – так шлепают собаку за невыполненную команду.

УТО: Выпрямись, сядь поуверенней.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ (ломающимся голосом): Так?

УТО: Так слишком. Ты должен сидеть прямо, но свободно.

ДЖЕФ-ДЖУЗЕППЕ: Понятно, сейчас попробую.

УТО (указательный палец в левом верхнем углу нотной страницы): Сыграй-ка с этого места!

Джеф-Джузеппе повинуется. Его вялые белые пальцы от чрезмерного старания спотыкаются, попадают все время не на те клавиши.

Уто Дродемберг слушает несколько тактов, потом делает движение локтем, словно отбрасывает Джефа-Джузеппе в глубину зеркала в глубине коридора.

УТО: Пусти, я покажу.

Он садится на банкетку, подвинчивает регуляторы высоты. Расслабляет кисти рук, берет дыхание, начинает играть. Уже две недели, как он не прикасался к инструменту, однако звуки, которые выходят из-под его пальцев, точно соответствуют тем, что звучат в голове, разве что чуть холодноваты, но это уже вина не его, а японского рояля упрощенной механики, ускоренного высушивания и выхолащивания дерева при помощи инфракрасных лучей. Японский рояль – все равно что японский мотоцикл. Разве сравнишь его с «Харли Дэвидсоном»? Он, конечно, надежен, но лишен индивидуальности. Впрочем, и из японского мотоцикла можно душу вытрясти, важно, кто на нем сидит. Уто Дродемберг раскачивается всем телом. В этом нет особой необходимости, но ему кажется, что так он играет лучше: вскипающие от движений его тела волны рождают каскады звуков. Голова тоже в движении – дергается короткими непроизвольными рывками в такт музыке; желтые прямые волосы взлетают вверх, встают почти вертикально. Пальцы бегают легко и быстро, они решительны, но, когда надо, и деликатны, они хозяева клавиатуры. Двухнедельный перерыв никак не отразился на его игре, наоборот, пошел даже на пользу, помог собрать в кулак нервы, подхлестнул, придал отваги. Ему не требуется упражняться и зубрить, ежесекундно заглядывать в ноты. Всегда, с тех пор как он начал учиться играть, ему достаточно было один раз проиграть вещь с листа, чтобы музыка запала в него навсегда. В любой момент он может извлечь ее из своей памяти, сыграть наизусть со всеми предусмотренными в тексте нюансами, без единой, даже самой незначительной ошибки.

На сцене он появится в черной развевающейся накидке, высоких до колен сапогах, белоснежной рубашке с жабо. Невыразительное рассеянное освещение сцены, как это принято на классических концертах, не годится: всего один яркий пучок света, но направленный точно на него, смена цветовых фильтров в соответствии с характером исполняемого пассажа. Потрясти сидящих в зале мумий, привыкших к окаменелой, покрытой толстым слоем пыли классике, потрясти фанатов рока, изнурившего себя стереотипами, самоповторами, одинаковыми приемами и благополучно скончавшегося в собственной клетке. Первый трансмузыкант, первая звезда трансмузыки, миллионы проданных дисков, ничего подобного никто никогда не слышал. Мощное течение соединенных воедино и бесконечно меняющихся потоков подхватывает потерявшего ориентиры слушателя, затягивает на глубину, где уху не за что зацепиться. Уто Дродемберг, жонглируя запредельными представлениями и непривычными формами, освобождает чистую энергию, это что-то вроде музыкального шаманства. Люди уже и не пытаются понять, что они слышат; смеясь и плача, они позволяют ему увлечь себя в глубины своей музыки.

Останавливаюсь на середине фразы и встаю с отработанным изяществом. Сердце бьется, дыхание учащенное, надеюсь, что со стороны это незаметно. Джеф-Джузеппе застыл у рояля, в его глазах скорее испуг, чем восторг. Делаю вид, что не замечаю его реакции и Нины, которая входит в гостиную и останавливается в дверях.

– Мадонна! – говорит она. – Я думала, это Джеф вдруг так заиграл, даже ушам своим не поверила.

Джеф-Джузеппе прыскает от смеха и говорит своим меняющимся голосом:

– Если бы!

Я молча смотрю в широкое окно на снежный неподвижный пейзаж, на площадку без машины (Витторио с Марианной уехали в город за покупками), жду, пока войдут в норму сердцебиение и дыхание. Чтобы добиться присущей гениям невозмутимости, придется еще над собой поработать.

Нина подходит к роялю, смотрит на клавиатуру, смотрит на меня, как будто впервые видит, говорит:

– С ума сойти, как ты играешь!

В миг забыта роль дочери Витторио, трудной девочки, застенчивой и нелюдимой, которая отказывается есть, сидит целыми днями одна в своей комнате. Сейчас, став самой собой, она точь-в-точь как отец, только немного привлекательней, расставила ноги и смотрит на меня почти вызывающе, почти с ненавистью, на лбу упрямая морщинка.

– Вот уж не предполагал, что ты интересуешься музыкой, – сказал я с ехидцей и насмешливо посмотрел на нее, довольный своей ироничностью. Продолжая хмуриться, она ответила мне вопросом:

– Почему?

– Не знаю.

Мы стояли лицом к лицу, очень близко друг от друга, полные решимости и одновременно скованные смущением, готовые и наступать, и отступить. Джеф-Джузеппе молча наблюдал за нами, подогревая своим присутствием наше смутное волнение.

– Ты больше молчишь, – сказал я, – кто тебя разберет, о чем ты думаешь? – Сердце бьется короткими звенящими ударами, ощущение тепла в паху.

– А тебя? – спрашивает она и стреляет в меня глазами. – Ты тоже всегда молчишь.

– А что говорить? Давать в прямом эфире все, что в голову приходит?

Но почва у меня под ногами нетвердая, я не уверен в своем взгляде и голосе, он кажется мне чрезмерно грубым, Может, здесь очень светло, а я, как назло, опять без темных очков, может, я слишком подставился, играя Шопена, и теперь не могу с собой справиться.

Нина отворачивает голову, но ее глаза еще секунды две смотрят в мои, потом, не сказав больше ни слова, она уходит в свою комнату, а я, как дурак, остаюсь вдвоем с Джефом-Джузеппе.

Он смотрит на меня все с тем же восторженным испугом и спрашивает:

– Сколько же надо учиться, чтобы так играть?

– Нисколько, – отвечаю ему, а сам думаю о том, что было минуту назад между мной и Ниной, и о том, что мне не удалось воспользоваться ни одним из своих образов, ни одной из заготовленных заранее фраз, хотя тут бы они и пригодились.

– Ну да! Это тебе, может, нисколько, потому что у тебя такой талант.

Он вызывал у меня жалость и раздражение, потому и взгляд, и слова были не его, а подхваченные у Марианны, подмеченные у гуру или у тех, кто копирует гуру.

– Талант – это своего рода болезнь, – объясняю ему, – как дальтонизм, эпилепсия, косноязычие. Я не стремился к нему, не добивался его, я вообще не знаю, зачем он мне нужен.

Во мне вдруг поднимается безотчетное, бесформенное, темное беспокойство, просыпаются смутные желания, которые гаснут прежде, чем успевают обрести различимые очертания и приблизиться к путям их осуществления. Мне девятнадцать лет, думал я, и между мной и всем остальным пропасть, которая, вместо того чтобы с годами уменьшаться, все увеличивается и увеличивается. Окружающая меня реальность похожа на оглохший и ослепший рояль, который не реагирует на легкие касания клавиш. Надо бить по ним со всей силой, отбивая пальцы, тогда, возможно, и выжмешь хоть какие-то звуки.

Досадуя на себя, набрасываюсь на Джефа-Джузеппе:

– Как ты можешь тут жить?

– В каком смысле? – спрашивает он, и его взгляд отрывается от моих губ и начинает неприкаянно блуждать по гостиной, как рыба в новом аквариуме.

– Мадонна, да вы здесь, как на луне!

– Неправда! – в его голосе слышатся панические нотки. – Здесь нормально.

– Что значит – нормально? – продолжаю я нападать, не давая ему передышки. – Почему же тогда ты так безразлично об этом говоришь? Ты сам по себе или придаток своей семьи?

– Мне только четырнадцать лет, – растерянно говорит он.

Эта его беспомощность, в которую он и сам уже уверовал, бесит меня. Какого черта он строит из себя добровольную жертву, не способную не только решать, но просто желать чего-то?

– Четырнадцать лет – не так уж и мало, – говорю я. – Если и дальше будешь вести себя, как маменькин сынок, то таким и останешься. На всю жизнь.

– Что же мне делать? – спрашивает он неуверенно своим голосом-мутантом. Ни малейшей попытки защититься, уклониться. Стоит передо мной в своей нелепой светлой одежде, купленной ему матерью, и ждет инструкций.

– Кончай быть таким хорошим,кончай склевывать без разбору все, чем тебя тут пичкают, слушать трепотню гуру, сидеть задницей на полу в вашем идиотском храме и помогать соседям. Не слушай разговоры о даре, благодатном духе, и какое тут счастье, и какая тут красота, не молись перед едой, как у вас заведено. А главное, приучай себя к мысли, что ты должен уехать отсюда при первом удобном случае, если не хочешь застрять тут навеки.

Джеф-Джузеппе опирается обеими руками на рояль и, не глядя на меня, говорит:

– Разве ты не живешь со своими в Милане?

– У меня никаких своих нет! – огрызаюсь, как собака на привязи. – Когда мне было шесть лет, мой отец бросил мою мать и, не долго думая, отправил нас из Чили. Спасибо, хоть в аэропорт проводил. Второй муж моей матери взлетел на воздух вместе с целым домом. Найденная нога оказалась самым крупным из оставшихся от него кусков. Мой сводный брат меня ненавидит. Мамаша чокнутая. Отличная семейка, одним словом.

Джеф-Джузеппе, опустив голову в пол и почти отвернувшись от меня к стене, говорит:

– Я не хотел сказать ничего такого…

– И даже живя в семье, я был сам по себе, – отрезал я. – В любой момент мог от них уйти, и они прекрасно это понимали. Я с ними вообще не разговаривал. Поесть в кухню выходил ночью, когда они спали, а в остальное время сидел у себя в комнате, запершись на два оборота ключа. Играл на фортепьяно, только когда их всех дома не было.

Я знаю, что вру, что провоцирую его, но это потому, что я стараюсь обмануть самого себя, отогнать мысль о своем трусливом бездействии. Если бы не инерция, я выбрал бы другое место, а не приехал бы сюда, чтобы оказаться тут в заложниках. Не слишком-то это красиво вымещать злость на мальчишке, у которого переходный возраст и все такое, это ни заслуг, ни мужества мне не прибавит. У меня перехватывает дыхание, во рту едкая горечь от отвращения к самому себе.

Джеф-Джузеппе и не догадывается о моих угрызениях совести; он казнится, что так бестактно коснулся болезненной темы, хоть наверняка знал от матери обо всем, что случилось в моей семье. Он считает, что разбередил мою рану, и как теперь быть – не знает. Чешет в затылке, смотрит в окно, не появились ли Витторио с Марианной, не придут ли они ему на помощь.

Я больше не говорю ни слова. Машу приветственно рукой, как в кино, и иду беззаботной походочкой к лестнице, утопая ногами в мягком упругом ковре.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю