Текст книги "Подземелья Ватикана"
Автор книги: Андре Жид
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– О, это было на пари. Раньше он был одним из последних в нашем классе, хоть и принадлежал к числу великовозрастных, тогда как я был из самых младших, но учился от этого, признаюсь, не лучше. Протос питал великое презрение ко всему тому, чему нас учили; однако, когда один и наших мастеров по части сочинений, которого он терпеть не мог, сказал ему как-то: очень удобно относиться свысока к тому, на что сам неспособен (или что-то в этом роде), Протос озлился, засел на целых две недели и на следующем сочинении обогнал его – оказался первым, к великому изумлению всех. Правильнее было бы сказать: их всех. Что касается меня, то я настолько высоко ставил Протоса, что не был особенно удивлен. Он мне сказал: «Я им покажу, что это совсем не так уж трудно!» Я ему поверил.
– Насколько я могу понять, Протос имел на вас влияние.
– Может быть. Он мне импонировал. По правде говоря, у меня был с ним всего один только откровенный разговор; но разговор этот оказался для меня таким убедительным, что на следующий день я убежал из пансиона, где выцветал, как салат под горшком, и пришел пешком в Баден, где моя мать жила в то время вместе с моим дядей, маркизом де Жевром… Но мы начали с конца. Я чувствую, что вы бы меня расспрашивали очень неудачно. Дайте, я вам лучше расскажу мою жизнь. Так вы узнаете гораздо больше, чем путем вопросов, пожалуй, даже больше, чем хотели бы узнать… Нет, благодарю, я предпочитаю свои, сказал он, доставая портсигар и бросая папиросу, которую ему предложил было Жюлиюс и которая, пока он говорил, потухла.
VII
– Я родился в Бухаресте, в 1874 году, – медленно начал он, – и, как вам, кажется, известно, лишился отца, когда мне было всего только несколько месяцев от роду. Первым, кого я помню возле моей матери, был немец, мой дядя барон Хельденбрук. Но так как я его потерял на тринадцатом году жизни, то у меня осталось о нем довольно смутное воспоминание. Это был, говорят, замечательный финансист. Он выучил меня говорить по-немецки, а считать научил при помощи таких искусных приемов, что я сразу же необычайно увлекся этим делом. Он сделал меня, как он шутя говорил, своим кассиром; другими словами, он снабжал меня кучей мелких денег, и всюду, где я с ним бывал, на мне лежала обязанность расплачиваться. Что бы он ни покупал (а покупал он много), он требовал, чтобы я успевал произвести подсчет, пока достаю деньги из кармана. Иной раз он обременял меня иностранными деньгами, и тогда возникали вопросы курса; далее шли учет, проценты, ссуда; наконец, даже спекуляция. Благодаря такого рода занятиям я скоро научился довольно недурно помножать и даже делить в уме многозначные числа… Не бойтесь, – он увидел, что Жюлиюс хмурит брови, – ни к деньгам, ни к вычислениям я не пристрастился. Так, если это вам интересно знать, я никогда не веду счетов. В сущности, эти первые уроки были чисто практические и деловые и не затронули во мне никаких внутренних пружин… Затем Хельденбрук был очень опытен по части детской гигиены; он убедил мою мать выпускать меня без шапки и босиком во всякую погоду и как можно больше держать на свежем воздухе; он сам купал меня в холодной воде как летом, так и зимой; мне это очень нравилось… Но к чему вам все эти подробности?
– Нет, нет!
– Потом ему пришлось уехать по делам в Америку. Больше я с ним не встречался.
В Бухаресте гостиные моей матери были открыты для самого блестящего и, насколько я могу судить по воспоминаниям, самого смешанного общества; но запросто у нее чаще всего бывали мой дядя князь Владимир Белковский и Арденго Бальди, которого я почему-то никогда не называл дядей. Интересы России (я чуть не сказал – Польши) и Италии задержали их в Бухаресте на три или четыре года. Каждый из них научил меня своему языку, то есть итальянскому и польскому, потому что если по-русски я и читаю и понимаю без особого труда, то говорить никогда свободно не мог. Благодаря обществу, которое бывало у моей матери и где меня баловали, не проходило дня, чтобы я, таким образом, не имел случая упражняться в четырех или пяти языках, и уже тринадцати лет я говорил на них без всякого акцента, почти одинаково хорошо; но охотнее всего – по-французски, потому что это был язык моего отца и мать желала, чтобы я прежде всего выучился ему.
Белковский очень много занимался мной, как и все, кто хотел понравиться моей матери; можно было подумать, что ухаживают не за ней, а за мной, но он мне кажется, поступал так вполне бескорыстно, потому что всегда следовал только своим влечения, порывистым м многосторонним. Мной он занимался даже больше, чем о том знала моя мать, и мне чрезвычайно льстило, что он выказывает мне такое особое внимание. Этот странный человек сразу же превратил нашу скорее тихую жизнь в какой-то безумный праздник. Нет, мало сказать, что он следовал своим влечениям; он отдавался им неудержимо, очертя голову; в свои удовольствия он вносил что-то исступленное.
Три лета кряду он увозил нас на виллу, или, вернее, в замок на венгерском склоне Карпат, около Эперьеша, куда мы часто ездили в коляске. Но еще чаще мы катались верхом; и моей матери ничто так не нравилось, как мчаться наугад по окрестным лугам и лесам, замечательно красивым. Пони, которого мне подарил Владимир, я год с лишним любил больше всего на свете.
На второе лето к нам приехал Арденго Бальди; тогда-то он меня и научил играть в шахматы. Приученный Хельденбруком к вычислениям в уме, я довольно скоро начал играть, не глядя на доску.
Бальди отлично ладил с Белковским. По вечерам, в одинокой башне, окруженные тишиной парка и лесов, мы вчетвером подолгу засиживались за картами; потому что, хоть я и был еще ребенок, – мне было тринадцать лет, – Бальди, чтобы не играть «с болваном», научил меня играть в вист и плутовать.
Жонглер, фокусник, престидижитатор, акробат; когда он к нам приехал, мое воображение только еще начинало отвыкать от того долгого поста, который на него наложил Хельденбрук; я изголодался по чудесному, я был доверчив и нежно любопытен. Впоследствии Бальди объяснил мне свои штуки; которое я испытал в первый же вечер, когда он преспокойно закурил о мизинец папиросу, а потом, проиграв в карты, извлек у меня из уха и из носу сколько надо было рублей, что повергло меня прямо-таки в трепет, но очень забавляло зрителей, потому что он повторял все тем же невозмутимым голосом: «Хорошо, что этот мальчуган – неисчерпаемый рудник!»
Когда ему случалось оставаться вечером втроем с моей матерью и со мной, он всякий раз придумывал какую-нибудь новую игру, какую-нибудь неожиданность или шутку; он передразнивал всех знакомых, гримасничал, терял всякое сходство с самим собой, подражал всевозможным голосам, крикам животных, шуму разных орудий, издавал удивительные звуки, пел, аккомпанируя себе на гузле, танцевал, прыгал, ходил на руках, скакал через столы и стулья или, разувшись, жонглировал ступнями по-японски, вертя на пальцах ног ширму или столик; еще лучше жонглировал он руками; из смятой и рваной бумаги он делал множество белых бабочек, которых я гонял, дуя на них, а он поддерживал в воздухе, помахивая снизу веером. Таким образом, в его присутствии предметы утрачивали вес и реальность, а то и вовсе исчезали, или же приобретали новый смысл, неожиданный, странный, чуждый всякой полезности.
«Очень мало найдется вещей, которыми не было бы забавно жонглировать» – говорил он, и так уморительно, что я помирал со смеху, а мать восклицала: «Перестаньте, Бальди! Кадио ни за что не уснет». И, действительно, у меня были крепкие нервы, раз они выдерживали такое возбуждение.
Я много извлек из этих уроков; через короткое время я кое в чем мог бы самому Бальди дать несколько очков вперед и даже…
– Я вижу, дитя мое, вы получили очень тщательное воспитание, – перебил его Жюлиюс.
Лафкадио рассмеялся, крайне потешаясь изумленным видом романиста.
– О, все это было совершенно поверхностно; не бойтесь! Но пора было, не правда ли, чтобы появился дядя Феби. Он и приехал к моей матери, когда Белковский и Бальди получили новые назначения.
– Феби? Это его почерк я видел на первой странице вашей записной книжки?
– Да. Фебиэн Тейлор, лорд Гревенсдель. Он нас увез, мою мать и меня, на виллу, которую снял около Дуино, на Адриатике, и там я очень окреп. Берег в этом месте выступал скалистым полуостровом, который наша усадьба занимала целиком. Там, под соснами, среди скал, в глубине заливов или в открытом море, плавая и гребя на байдарке, я целые дни проводил как дикарь. К этой поре и относится та фотография, которую вы видели, которую я тоже сжег.
– Мне бы казалось, – заметил Жюлиюс, – что для такого случая вы бы могли принять более пристойный вид.
– В том-то и дело, что я не мог, – смеясь, продолжал Лафкадио: – желая, чтобы я загорел, Феби держал под ключом все мои костюмы, даже белье…
– А ваша матушка что на это говорила?
– Это ее очень забавляло; она говорила, что если наших гостей это смущает, они вольны уехать, но ни одному из них это не мешало оставаться.
– А ваше образование, тем временем, бедное мое дитя!..
– Да я учился так легко, что моя мать до тех пор не слишком о нем заботилась: мне было уже почти шестнадцать лет; мать как будто вдруг заметила это, и после чудесного путешествия в Алжирию, которое я совершил с дядей Феби (мне кажется, это было лучшее время моей жизни), меня отправили в Париж и поручили некоему непромокаемому тюремщику, который и занялся моим обучением.
– После такой чрезмерной свободы, понятно, это подневольное состояние могло, действительно, показаться вам немного тяжелым.
– Я бы никогда его не вынес, если бы не Протос. Он жил в том же пансионе, что и я, и, якобы, учился французскому языку; но по-французски он говорил превосходно, и я не мог понять, что он тут делает, как не понимал и того, что сам я тут делаю. Я изнывал; не то чтобы я дружил с Протосом, но меня тянуло к нему, как если бы через него должно было прийти мое избавление. Значительно старше меня, он казался еще старше своих лет, и ни в манерах, ни во вкусах у него уже не оставалось ничего детского. Лицо его, если он того хотел, бывало необыкновенно подвижно и могло выражать все, что угодно; но в минуту покоя он принимал совершенно тупой вид. Когда я как-то пошутил над этим, он мне ответил, что в жизни важно никогда не казаться тем, что ты есть.
Ему было мало казаться скромным; он хотел казаться дураком. Он любил говорить, что людей губит то, что учению они предпочитают парад и не умеют скрывать своих дарований; но это он говорил мне одному. Он жил в стороне от всех; и даже от меня, единственного человека в пансионе, которого он не презирал. Когда мне удавалось его разговорить, он становился необычайно красноречив; но по большей части он бывал молчалив и, казалось, вынашивал какие-то мрачные замыслы, в которые мне всегда хотелось проникнуть. Когда я его спрашивал: «Что вы здесь делаете?» (никто из нас не был с ним на ты) – он отвечал: «Собираюсь с силами». Он утверждал, что в жизни можно выйти из самых трудных положений, если уметь сказать себе, когда надо: пустяки! Что я себе и сказал, когда решил бежать.
Отправившись в путь с восемнадцатью франками, я добрался до Бадена небольшими переходами, питаясь чем попало, ночуя где придется… Я пришел немного потрепанным; но, в общем, был доволен собой, потому что в кармане у меня еще оставалось три франка; правда, по дороге я нажил франков пять-шесть. Я застал там мою мать и моего дядю де Жевра, которого очень позабавил мой побег и который решил еще раз свезти меня в Париж; по его словам, он не мог перенести, что у меня осталось о Париже дурное воспоминание. Во всяком случае, когда я туда вернулся вместе с ним, Париж предстал мне в несколько лучшем свете.
Маркиз де Жевр до безумия любил тратить деньги; это была у него постоянная, ненасытная потребность; он как будто был мне благодарен, что я ему помогаю ее утолять и своим аппетитом поддерживаю его аппетит. В полную противоположность Феби, он привил мне вкус к одежде; мне кажется, я довольно недурно научился ее носить; с ним я прошел хорошую школу: его изящество было вполне естественное, это была как бы своего рода искренность. Мы с ним очень сошлись, Мы проводили с ним утра у бельевщиков, сапожников, портных; особое внимание он обращал на обувь, говоря, что по ней можно так же безошибочно, и притом незаметно, узнать человека, как по платью и по чертам лица… Он научил меня тратить деньги, не ведя им счета и не беспокоясь заранее о том, хватит ли у меня, на что удовлетворить свою прихоть, желание или голод. Он провозглашал, как правило, что голод надо всегда утолять последним, ибо (я запомнил его слова) желание и прихоть – побуждения мимолетные, а голод не уйдет, и чем он дольше ждет, тем он повелительнее. Наконец, он научил меня не дорожить наслаждением потому только, что оно обошлось дорого, и не пренебрегать им, если оно случайно ничего не стоит.
В это самое время умерла моя мать. Меня внезапно вызвали телеграммой в Бухарест; я уже не застал ее в живых; тут я узнал, что после отъезда маркиза она наделала много долгов, на уплату которых только-только хватит ее имущества, так что мне не придется получить ни копейки, ни пфеннига, ни грошена. Тотчас же после похорон я вернулся в Париж, где думал застать дядю де Жевра; но он неожиданно уехал в Россию, не оставив адреса.
Я не стану вам рассказывать всего того, что я передумал. Разумеется, у меня было в котомке многое такое, при помощи чего всегда можно выпутаться; но чем необходимее это могло оказаться, тем противнее мне было бы к этому прибегнуть. К счастью, слоняясь как-то ночью по улицам, в довольно беспомощном положении, я встретил Каролу Венитекуа, которую вы видели, ex-возлюбленную Протоса, и она меня приютила. Несколько дней спустя я получил извещение, что каждое первое число мне будет выплачиваться у нотариуса, довольно таинственным образом, небольшая пенсия; я терпеть не могу что бы то ни было выяснять и стал брать деньги, ни о чем не спрашивая. Затем явились вы… Теперь вы знаете более или менее все, что я имел в виду вам сообщить.
– Это счастье, – торжественно произнес Жюлиюс, – это счастье, Лафкадио, что теперь у вас будет немного денег: без профессии, без образования, вынужденный жить чем придется… таким, как я вас теперь узнал, вы были готовы ко всему.
– Напротив, ни к чему не готов, – возразил Лафкадио, серьезно глядя на Жюлиюса. – Несмотря на все то, что я вам рассказал, я вижу, вы меня еще плохо знаете. Ничто меня так не стесняет, как потребности; я всегда искал только того, что для меня бесполезно.
– Например, парадоксы. И вы находите, что это питательно?
– Это зависит от желудка. Вы называете парадоксами все то, чего сами не перевариваете… Я так с голоду бы умер перед этим рагу из логики, которым вы кормите ваших героев.
– Позвольте…
– Во всяком случае, героя последней вашей книги. Правда, что в ней вы изобразили вашего отца? Желание всегда и всюду представить его согласным с вами и с самим собой, верным своему долгу, своим принципам, то есть вашим теориям… судите сами, что могу я, именно я, сказать об этом!.. Мсье де Баральуль, примиритесь с тем, что есть на самом деле: я человек непоследовательный. Вы сами видите, чего только я ни наговорил! Я, который не далее, как вчера, считал себя самым молчаливым, самым замкнутым, самым нелюдимым из людей.
Но это хорошо, что мы так быстро познакомились и что к этому можно уже не возвращаться. Завтра, сегодня вечером, я опять замкнусь в себя.
Романист, которого эти речи выбивали из седла, попытался снова поймать стремена.
– Прежде всего знайте, что непоследовательности не существует в психологии, как и в физике, – начал он. – Ваша личность еще не сложилась и…
Его прервал стук в дверь. Но, так как никто не показывался, Жюлиюс вышел сам. В открытую дверь до Лафкадио доносились неясные голоса. Затем наступила глубокая тишина. Прождав десять минут, Лафкадио собирался уже уходить, но тут к нему вошел ливрейный лакей.
– Граф просит передать господину секретарю, что он его больше не задерживает. Граф сейчас получил тревожные вести о своем отце и извиняется, что не может попрощаться.
По голосу, которым это было сказано, Лафкадио догадался, что получено известие о смерти старого графа. Он поборол свое волнение.
«Да, – говорил он себе, возвращаясь в тупик Клод-Бернар, час настал. It is time to launch the ship.[7]7
Пора спускать корабль.
[Закрыть] Откуда бы ни подул ветер, он будет попутным. Раз я не могу быть возле старика, удалимся от него, насколько можно».
Входя в отель, он вручил швейцару коробочку, которую носил при себе со вчерашнего дня.
– Вы передадите этот пакет мадмуазель Венитекуа сегодня вечером, когда она вернется. И приготовьте, пожалуйста, счет.
Час спустя, уложив вещи, он послал за извозчиком. Он уехал, не оставив адреса. Адреса его нотариуса было достаточно.
Книга третья
АМЕДЕЙ ФЛЕРИССУАР
I
Графиня Ги де Сен-При, младшая сестра Жюлиюса, спешно вызванная в Париж в виду кончины графа Жюста-Аженора, едва успела вернуться в приветливый замок Пзак, в четырех километрах от По, где после смерти мужа, особенно же после женитьбы своих детей, она жила почти безвыездно, – как к ней явился странный посетитель.
Она возвращалась со своей обычной утренней прогулки в легком догкаре, которым сама привила; ей сказали, что в гостиной ее уже около часа ждет какой-то капуцин. Незнакомец ссылался на кардинала Андре, что удостоверялось поданной графине, в запечатанном конверте, карточкой; на ней, ниже имени кардинала, его тонкой, почти женской рукой было приписано:
«Рекомендует совершенно особому вниманию графини де Сен-При аббата Ж.-П. Салюса, вирмонтальского каноника».
И только; и этого было достаточно; графиня всегда бывала рада духовным лицам; к тому же, кардинал Андре имел над графининой душой неограниченную власть. Она бросилась в гостиную, прося гостя извинить ее за то, что она заставила его ждать.
Вирмонтальский каноник был красивый мужчина; его благородное лицо дышало мужественной энергией, с которой плохо мирилась (если так позволено выразиться) осторожная сдержанность его движений и голоса, подобно тому как странными казались его почти седые волосы при юном и свежем цвете лица.
Несмотря на приветливость хозяйки, разговор не клеился и не выходил из общих фраз о понесенной графиней утрате, о здоровьи кардинала Андре, о новой неудаче Жюлиюса на академических выборах. Между тем голос аббата становился все более медленным и глухим, а лицо его все более скорбным. Наконец, он встал, но вместо того, чтобы откланяться:
– Мне бы хотелось, графиня, от имени кардинала, поговорить с вами по важному делу. Но эта комната такая гулкая; меня пугает число дверей; я боюсь, что нас могут услышать.
Графиня обожала всякие секреты и сложности; она увела каноника в маленький будуар, сообщавшийся только с гостиной, заперла дверь:
– Здесь мы в безопасности, – сказала она. – Можете говорить свободно.
Но вместо того, чтобы заговорить, аббат, усевшись против графини на пуф, вынул из кармана большой платок и судорожно в него разрыдался. Графиня, смутясь, поднесла руку к стоявшей возле нее на столике рабочей корзинке, достала оттуда пузырек с солями, хотела было предложить его гостю, но в конце концов принялась нюхать сама.
– Извините меня, – сказал, наконец, аббат, отнимая платок от раскрасневшегося лица. – Я знаю, графиня, вы хорошая католичка и легко поймете и разделите мое волнение.
Графиня терпеть не могла излияний; она оградила свою сдержанность лорнетом. Аббат тотчас же оправился и, пододвинув пуф:
– Для того, чтобы решиться приехать поговорить с вами, графиня, мне потребовалось торжественное ручательство кардинала; да, его ручательство в том, что ваша вера – не из тех светских вер, простых личин равнодушия…
– Ближе к делу, господин аббат.
– Итак, кардинал меня уверил, что я могу вполне положиться на ваше молчание; молчание духовника, если я смею так выразиться…
– Но простите, господин аббат; если речь идет о каком-нибудь секрете, известном кардиналу, о секрете такой важности, то почему же он не сообщил мне об этом сам?
Уже по одной улыбке аббата графиня могла бы понять всю нелепость своего вопроса.
– Письмо! Но, сударыня, в наши дни все кардинальские письма на почте вскрывают.
– Он мог передать это письмо через вас.
– Да, сударыня; но кто знает, что может статься с листком бумаги? За нами так следят! Скажу вам больше, кардинал предпочитает даже не знать того, что я собираюсь вам сказать, он хочет быть здесь совершенно не при чем…
Ах, сударыня, в последнюю минуту я теряю мужество и не знаю, смогу ли…
– Господин аббат, вы меня не знаете, и поэтому я не в праве считать себя оскорбленной тем, что вы мне оказываете так мало доверия, – тихо произнесла графиня, глядя в сторону и роняя лорнет. – Я свято храню те тайны, которые мне поверяют. Бог свидетель, выдала ли я когда-нибудь хотя бы малейшую из них. Но я никогда не напрашивалась на откровенность…
Она сделала легкое движение, как бы собираясь встать; аббат протянул к ней руку.
– Сударыня, вы меня извините, если соблаговолите принять во внимание, что вы – первая женщина, первая, говорю я, которую сочли достойной, – те, кто возложил на меня ужасную обязанность вас осведомить, – достойной узнать и хранить эту тайну. И мне страшно, я признаюсь, когда я думаю о том, насколько эта тайна тяжка, насколько она обременительна для женского ума.
– Часто очень ошибаются, недооценивая женский ум, – почти сухо отвечала графиня и, слегка приподняв руки, скрыла свое любопытство под рассеянным, покорным и немного экстатическим выражением лица, казавшимся ей наиболее подходящим для того, чтобы выслушать важное признание церкви. Аббат снова пододвинул пуф.
Но тайна, которую аббат Салюс готовился поведать графине, представляется мне еще и сейчас настолько удивительной, настолько необычайной, что я не решаюсь передать ее здесь без некоторых предварительных замечаний.
Одно дело роман, другое дело – история. Некоторые тонкие критики определяли роман как историю, которая могла бы быть, а историю как роман, который имел место в действительности. В самом деле, приходится признать, что искусство романиста нередко заставляет нас верить, тогда как иному событию мы верить отказываемся. Увы, бывают скептические умы, которые отрицают все то, что хоть сколько-нибудь необычно. Я пишу не для них.
Мог ли быть наместник божий на земле удален со святейшего престола и, стараниями Квиринала, как бы украден у всего христианского мира, – это очень щекотливый вопрос, поднимать который я не решаюсь. Но исторически несомненно, что в конце 1893 года такой слух распространился; известно, что это смутило немало благочестивых душ. Некоторые газеты робко заговорили об этом; их заставили замолчать. В Сен-Мало появилась на эту тему брошюра;[8]8
Отчет об освобождении его святейшества Льва ХII, заточенного в темницы Ватикана (Сен-Мало, типография Биллуа, улица д'Орм, 4), 1893.
[Закрыть] ее изъяли из обращения. Дело в том, что как масонская партия не желала допускать толков о столь гнусном обмане, так и католическая партия не решалась ни поддерживать, ни прикрывать те чрезвычайные денежные сборы, которые в связи с этим немедленно начались. По-видимому, немало набожных душ тряхнуло мошной (собранные, или же израсходованные, по этому случаю суммы исчисляются без малого в полмиллиона), но оставалось сомнительным, были ли все те, к кому поступали пожертвования, действительно верующие люди и не было ли среди них также и мошенников. Во всяком случае, для того, чтобы успешно производить эти сборы, требовались если не религиозные убеждения, то такая смелость, ловкость, такт, красноречие, знание людей и обстановки и такое здоровье, какими могли похвалиться лишь немногие молодцы, вроде Протоса, школьного товарища Лафкадио. Я честно предупреждаю читателя: это его мы видим во образе и под заимствованным именем вирмонтальского каноника.
Графиня, решив не раскрывать рта и не менять ни позы, ни даже выражения лица впредь до полного исчерпания тайны, невозмутимо внимала мнимому священнику, чья уверенность постепенно возрастала. Он встал и принялся расхаживать взад и вперед. Для большей ясности он решил начать если не с изложения всей истории дела (ведь коренной конфликт между Ложей и Церковью существовал всегда), то во всяком случае с напоминания о некоторых фактах, уже свидетельствовавших об открытой вражде. Прежде всего он пригласил графиню вспомнить два письма, обращенных папою в декабре 1892 года, одно – к итальянскому народу, другое – преимущественно к епископам, в которых тот предостерегал католиков против деяний франк-масонов; затем, так как графине память изменяла, он вынужден был еще более углубиться в прошлое, напомнить о сооружении памятника Джордано Бруно, по мысли и под руководством Криспи, за которым до тех пор скрывалась Ложа. Он говорил о той злобе, которую Криспи затаил против папы, когда тот отклонил его предложения и отказался вступить с ним в переговоры (а под «вступить в переговоры» не разумелось ли «подчиниться»!). Он изобразил этот трагический день: как оба стана расположились друг против друга; как франк-масоны скинули, наконец, личину, и в то время как дипломатические представители при святейшем престоле съезжались в Ватикан, выражая этим и свое пренебрежение к Криспи, и свое уважение уязвленному первосвященнику, как Ложа, с развернутыми знаменами, на Кампо деи Фиори, где высилось дерзостное изваяние, приветствовала криками прославленного богохульника.
– В состоявшемся вслед затем заседании консистории, 30 июня 1889 года, – продолжал он (по-прежнему стоя, он теперь опирался обеими руками о столик и наклонялся к графине), Лев ХIII дал исход своему бурному негодованию. Его протест был услышан по всей земле; и христианский мир дрогнул, услыхав, что папа грозит покинуть Рим!.. Да, покинуть Рим!.. Все это графиня, вам известно, вы это пережили и помните не хуже, чем я.
Он снова зашагал:
– Наконец, Криспи пал. Казалось, церковь вздохнет свободно. И вот в декабре 1892 года папа написал эти два письма, сударыня…
Он снова сел, резким движением пододвинул кресло к дивану и, хватая графиню за руку:
– Месяц спустя папа был в тюрьме.
Так как графиня упорствовала в своем молчании, каноник опустил ее руку и продолжал уже более спокойным голосом:
– Я не буду стараться, сударыня, разжалобить вас страданиями узника; женское сердце легко трогается зрелищем несчастий. Я обращаюсь к вашему разуму, графиня, и приглашаю вас подумать о том, в какое смятение ввергло нас, христиан, исчезновение нашего духовного главы.
На бледное чело графини легла легкая складка.
– Лишиться папы – ужасно, сударыня. Но это что: лже-папа – еще ужаснее. Ибо, чтобы скрыть свое злодеяние, мало того, чтобы принудить церковь разоружиться и сдаться добровольно, Ложа водворила на папском престоле, вместо Льва ХIII, какого-то клеврета Квиринала, какую-то куклу, похожую на их святую жертву, какого-то самозванца, которому из страха повредить истинному папе, мы должны притворно подчиняться, перед которым, о позор! в дни юбилея склонился весь христианский мир.
При этих словах платок, который он крутил в руках, разорвался.
– Первым актом лже-папы явилась эта пресловутая энциклика, энциклика Франции, от которой сердце всякого француза, достойного носить это имя, доныне обливается кровью. Да, да, я знаю, сударыня, что испытало ваше благородное сердце, сердце графини, слыша, как святая церковь отрекается от святого дела монархии; как Ватикан, говорю я, рукоплещет республике. Увы, сударыня, успокойтесь; ваше изумление было законно. Успокойтесь, графиня, но подумайте о том, что должен был пережить святой отец, слыша из темницы, как этот самозванный клеврет объявляет его республиканцем!
И, откидываясь назад, с рыдающим смехом:
– А как вы отнеслись, графиня де Сен-При, а как вы отнеслись к тому, что послужило завершением этой жестокой энциклики, – к аудиенции, данной нашим святым отцом редактору «Пти Журналь»? Да, графиня, редактору «Пти Журналь»! Лев ХIII и «Пти Журналь»! Вы же чувствуете, что это невозможно. Ваше благородное сердце само вам подсказало, что это ложь!
– Но, – воскликнула графиня, не в силах больше выдержать, – ведь об этом надо кричать всему миру!
– Нет, сударыня! об этом надо молчать! – грозно прогремел аббат. – Об этом прежде всего надо молчать; об этом мы должны молчать, чтобы действовать. Затем, извиняясь, со слезами в голосе:
– Вы видите, я с вами говорю, как с мужчиной.
– Вы правы, господин аббат. Вы говорите – действовать. Скорее: что же вы решили?
– О, я знал, что встречу в вас это благородное, мужественное нетерпение, достойное крови Баральулей! Но в данном случае ничто так не опасно, увы, как излишнее рвение. Если немногие избранные сейчас осведомлены об этих ужасных злодеяниях, то мы должны, сударыня, рассчитывать на их ненарушимое молчание, на их полнейшее и безраздельное подчинение тем указаниям, которые им будут преподаны в нужное время. Действовать без нас – это значит действовать против нас. И, не говоря уже о церковном осуждении, могущем повлечь за собой… за этим дело не станет: отлучение, – всякая личная инициатива натолкнется на категорическое и формальное отрицание со стороны нашей партии. Здесь, сударыня, крестовый поход; да, но крестовый поход тайный. Простите, что я к этому возвращаюсь, но предупредить вас об этом мне особо поручено кардиналом, который ничего не желает знать обо всей этой истории и даже не поймет, если нам придется еще раз встретиться, мы с вами уславливается, что никогда не разговаривали друг с другом. Наш святой отец вскоре и сам воздаст своим истинным слугам.
Слегка разочарованная, графиня заметила робко:
– Но в таком случае?
– Дело делается, графиня; дело делается, на бойтесь. И я даже уполномочен частично открыть вам наш план кампании.
Он устроился поудобнее в кресле, прямо против графини; а та, поднеся руки к лицу, сидела, склонясь вперед, опершись локтями о колени и зажав подбородок ладонями.
Он начал рассказывать о том, что папа заточен не в Ватикане, а, по-видимому: в замке Святого Ангела, который, как, должно быть, графине известно, сообщается в Ватиканом подземным ходом; что было бы, вероятно, не так уж трудно освободить его из этой тюрьмы, если бы не почти суеверный страх, который все служители питают к франк-масонам, хотя сердцем они и с церковью. На это-то Ложа и рассчитывает; пример заточенного папы держит души в трепете. Никто из служителей не соглашается помочь, пока ему не будет обеспечена возможность уехать в далекие страны и жить там, не боясь преследований. Благочестивые лица, на которых вполне можно положиться, отпустили на этот предмет крупные суммы. Остается устранить еще только одно препятствие, но преодолеть его труднее, чем все другие, вместе взятые. Ибо этим препятствием является один принц, главный тюремщик Льва ХIII.