355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андре Моруа » От Монтеня до Арагона » Текст книги (страница 31)
От Монтеня до Арагона
  • Текст добавлен: 17 августа 2018, 20:00

Текст книги "От Монтеня до Арагона"


Автор книги: Андре Моруа



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 47 страниц)

Почти тотчас же он едко улыбнулся: «Но больше всего сбивает меня с толку то, что если внимательно присмотреться к моей жизни, го оказывается, что эта жизнь – пресловутая «полная свобода», для которой нет ни добра, ни зла, почти исключительно посвящена деланию того, что другие обычно называют добром. К чему же привело меня все это знаменитое раскрепощение? К тому, что я делаю не только то, что делают другие вообще, но главным образом то, что делают те, кого ходячая мораль считает лучшими…»[658]658
  Там же, т. 1, с. 561–562.


[Закрыть]

…Главное, что имело значение для такого человека, как Антуан Тибо, – это сохранить независимый и ясный ум. Не одурачить самого себя… Не позволить себя одурачить другим.

«Чем менее ясным кажется путь человеку, тем более склонен он любой ценой выбраться из лабиринта, цепляясь за любую уже готовую теорию, лишь бы она успокаивала, указывала выход. Всякий мало-мальски убедительный ответ на те вопросы, которые мы ставим перед собой и которые не можем решить по своему разумению, кажется нам надежным выходом, в особенности если мы полагаем, что ему обеспечено одобрение большинства. Вот она, опасность! Крепись, отвергай лозунги! Не позволяй завербовать себя! Пусть лучше терзания неуверенности, чем ленивое моральное благополучие, которое предлагают доктринеры каждому, кто согласен пойти за ними! Нащупывать пути самому, в потемках, не очень весело; но это меньшее зло. Худшее – покорно идти за тусклым светильником, который твой сосед выдает за светоч. Остерегайся! Память об отце будет тебе примером! Пусть его одинокая жизнь, его беспокойная мысль, вечно ищущая мысль, будут для тебя образцом честности по отношению к самому себе, примером правдивости, внутренней силы и достоинства»[659]659
  Там же, т. 3, с. 525.


[Закрыть]
.

Но к чему столько щепетильности? Зачем такое усилие, чтобы сохранить достоинство, если мы всего лишь жалкие животные, подчиненные таинственным законам, властвующим на поверхности грязевой капли, которая тщетно вращается в бесконечном пространстве? Каков смысл всего этого?

«Праздный вопрос, но отделаться от него до конца невозможно: «В чем смысл жизни?» И, пережевывая, как жвачку, мое прошлое, я ловлю себя нередко на мысли: «А какой во всем этом толк?» Никакого, абсолютно никакого. При этой мысли испытываешь какую-то неловкость, ибо в тебя въелись девятнадцать веков христианства. Но чем больше думаешь, чем больше глядишь вокруг себя, в самого себя, тем больше постигаешь эту бесспорную истину: «Никакого толку в этом нет». Миллионы существ возникают на земной поверхности, возятся на ней какое-то мгновение, потом распадаются и исчезают, а на их месте появляются новые миллионы, которые завтра так же рассыплются в прах. В их кратком появлении никакого толку нет. Жизнь не имеет смысла. И ничто не имеет значения, разве только стараться быть как можно менее несчастным во время этого мимолетного пребывания.

Впрочем, этот вывод не так уж безнадежен, не так уж мрачен, как может показаться на первый взгляд. Чувствовать себя омытым, начисто освобожденным от всех иллюзий, которыми убаюкивают себя люди, желающие во что бы то ни стало видеть в жизни какой-то смысл; чувствовать так – значит достичь чудеснейшего состояния просветленности, могущества, свободы. Больше того: эта идея обладает, если уметь только ею воспользоваться, даже каким-то тонизирующим действием»[660]660
  Там же, т. 3, с. 531–532.


[Закрыть]
.

Философия глубоко пессимистичная, но не лишенная величия. Для ума неверующего борьба человека в течение этого «мимолетного пребывания» кажется почти бесполезной. Точнее, она кажется бесполезной, если ее рассматривать с точки зрения вселенной, в общемировом масштабе. Она не такова, если ее рассматривать в отношении к индивидууму. Наша жизнь резко ограничена во времени, если принять во внимание бесконечность веков, но она безгранична в нашем собственном сознании, потому что мы никогда не узнаем, когда оно перестанет действовать. Пока мы можем думать о смерти, мы живы. Согласие с самим собой, гармония в сознании, безусловно, не имеет никакого значения на шкале космических событий, но оно удивительно важно в масштабе человеческих отношений.

Нам необходимо свое собственное одобрение и какое-то определенное единство нашего внутреннего, личного мира. Этого достаточно, чтобы сделать человека существом нравственным, хочет он того или нет. Даже циник чувствует необходимость как-то оправдать свой цинизм. Почему? Чтобы сохранить внутреннее согласие, единство, без которого человек не может существовать. И потом, сказал бы Антуан, все же существует наука. Она несовершенна, но она существует. Этот мир кажется безумным, но он подчиняется каким-то постоянным законам, которые может объяснить ученый. Какое чудо заставляет вселенную подчиняться этим постоянным законам? Мы не знаем. Но не важно! Законы – это факты. Быть может, это статистические факты? И мы ничего не знаем об индивидуумах, людях или атомах? Конечно, но и закон больших чисел – это еще лишь один закон. Мы еще не научились побеждать все болезни; но со многими из них мы уже умеем бороться; в некоторых случаях мы умеем снять боль и облегчить страдания. Кто осмелится утверждать, что это бесполезно? Если свет знания еще слаб, разве можно по этой причине вовсе не считаться с ним?

И все то, что верно относительно медицины, по мнению Антуана, также справедливо и для политики. Эта область не является подлинно научной. В ней нет определенных и постоянных законов. Нет возможности экспериментировать. Но разве это основание, чтобы не испробовать какую-то разумную форму организации? Антуан, хороший врач, не может допустить, что лекарство бесполезно. Умирая, он возлагает надежды на Вильсона и Организацию Объединенных Наций. Может быть, они положат конец войнам? Он не знает. Но, будучи врачом, он по крайней мере хочет, чтобы это средство было испробовано на опыте. Известно, что такой опыт был проделан дважды, но оба раза слишком несовершенно, чтобы о предмете можно было бы судить с уверенностью. Но вопрос следует изучить. В этой области эксперимент может растянуться на века.

До сих пор я говорил о философии Антуана Тибо, а не о философии Мартен дю Гара, потому что писатель оттесняет себя на задний план, желая быть только творцом, «рупором» своих персонажей. Насколько можно об этом догадываться – а об этом можно лишь догадываться, – Мартен дю Гар – натура двуполюсная. Он долго колебался между Жаком, бунтующим лириком, и Антуаном, трезвым стоиком. Его жизнь, как и жизнь многих других, была, безусловно, долгой борьбой противоречий. Антуан, по мнению его творца, отнюдь не безупречен. Его счастье не лишено эгоизма. По происхождению буржуа, преуспев в жизни, он склоняется к убеждению, что общество, в котором он живет, – самое лучшее из возможных в этом мире и что «каждый в общем-то может выбрать для себя особняк на Университетской улице и заниматься там почетным ремеслом врача», вкушая все самое лучшее, что есть в жизни. Мартен дю Гар знает, что это не так. Но постепенно Антуан открывает, что он не один в мире, что самопожертвование – это счастье, что великодушие – неотъемлемая черта его натуры, его потребностей. Его образ приобретает в романе все большее обаяние, играет все более значительную роль, поэтому позволительно думать, что своего творца он сделал своим последователем.

V

Человек с юных лет избирает цель: быть не властелином жизни, но ее художником. С самоотверженностью монаха-бенедиктинца он отдает все свое время созданию огромного романа. Он был реалистом, если хотите натуралистом, который, однако, признавал ту роль, которую в реальной жизни играет духовная сторона, придавая важное значение моральным конфликтам. Некоторые французские критики считают Мартен дю Гара продолжателем Золя. Но, поскольку он освободился от романтизма Золя и вложил в исследование идеологических конфликтов нашего времени новое понимание, более глубокое и по крайней мере на первый взгляд более свободное от страстей, справедливее сравнить его с великими русскими писателями. Среди французских романистов Роже Мартен дю Гар более всех других приближается к Толстому. Но в то же время, говорит Альбер Камю, он, может быть, единственный… кто возвещает литературу будущего, отдает ей в наследство волнующие его проблемы. Я знал человека простого и одновременно загадочного, скромного, гораздо более, чем Жид, преданного аскетическому служению искусству, которое было идеалом для обоих.

«Трудность, – писал он, – не в том, чтобы быть кем-нибудь, а в том, чтобы им оставаться».

Он остался самим собой до конца, и до конца ему была присуща та «чрезвычайно проницательная» добродетель, которая оправдывает хорошего человека, принимая во внимание его слабости, а человека дурного – за его благородные порывы и – обоих, учитывая их неразрывную связь со всем человечеством, страдающим и надеющимся.



ЖОРЖ ДЮАМЕЛЬ [661]661
  Статья дается в сокращении. – Прим. ред.


[Закрыть]


Если смуглое худое лицо Мориака, его тревожный взгляд вызывают в памяти портреты Эль Греко[662]662
  Эль Греко (Доменико Теотокопули, 1541–1614) – испанский художник, грек по происхождению.


[Закрыть]
, то внешность Жоржа Дюамеля – цветущего, круглолицего, с проницательным, чуть насмешливым взглядом из-под роговых очков – ассоциируется, скорее, с персонажами Гольбейна. Впрочем, только большой мастер сумел бы передать все тонкости подобного типа лица. Ему пришлось бы найти верное сочетание ироничности с почти монашеской благостностью. Дюамеля иногда сравнивают с Достоевским – действительно, некоторые его герои одержимы странными идеями, напоминающими персонажей «Бесов», – однако все то, что Достоевский переживает, Дюамель спокойно оценивает и подчиняет своей авторской воле. Всякий француз описывает безумие лишь затем, чтобы лишний раз воздать хвалу разуму. Мы найдем у Дюамеля и душевный трепет, и порою даже священный гнев, но и то и другое находится под контролем благоприобретенной мудрости. Подобно Мориаку, Дюамель искал в творчестве освобождения от своей внутренней тревоги, но если Мориак сумел найти спасение в католицизме, то Дюамель надеялся обрести душевный покой в некоем стоицизме сердца и приятии человеческого удела. Я не уверен, что это ему удалось.

I. Становление

Биографы Жоржа Дюамеля сообщают, что его предки обрабатывали землю, и пытаются нас уверить, будто именно происхождению он обязан своей добросовестностью и терпеливым нравом. Однако почти все французы ведут свой род от земледельцев. Это особенность нации, а не отдельного человека. К моменту рождения Дюамеля его семья уже не имела ничего общего с земледелием и принадлежала к мелкой парижской буржуазии.

«Несмотря на бесконечные переезды, – пишет он, – я очень быстро усвоил, что родина моя – это район Парижа, коротко называемый «Левым берегом». Мы периодически возвращались туда в поисках пристанища между очередным нормандским предприятием и какой-нибудь нивернезской авантюрой; мы возвращались, и всякий раз, заметив в открытую дверь фиакра неторопливые воды Сены, я восклицал: «Thalassa!»[663]663
  Реминисценция из книги древнегреческого историка Ксенофонта (между 430 и 425 – между 355 и 352 до н. э.) «Отступление десяти тысяч»: радостный возглас греческих воинов, после многомесячного похода вышедших наконец к морю.


[Закрыть]
на свой детский лад. С раннего возраста я неизменно возвращался к знакомому пейзажу, и, хотя Левый берег тогда еще не имел в моем представлении четких границ и казался необъятным, я приветствовал – а позднее и воспевал – холм Сент-Женевьев как свою подлинную родину…»

Улицы Левого берега – те, что ведут к Пантеону или к Ботаническому саду, – появляются в произведениях Дюамеля, сохраняя свой неповторимый облик и вызывая неизбежные ассоциации, приятные или тягостные. Мориак – художник Бордо и Ландов[664]664
  Ланды — лесистая местность к югу от Бордо.


[Закрыть]
, Дюамелъ – некоторых уголков Парижа, а позднее – садов Иль-де-Франса.

Париж он узнал очень хорошо еще в раннем детстве, так как его родители переезжали с квартиры на квартиру чуть ли не каждые полгода. Отец, в возрасте пятидесяти одного года сдавший наконец экзамен на врача, медицинской практикой так никогда и не занимался, ибо не мог долго усидеть на одном месте. Мать проявляла чудеса терпения и преданности. Связав свою жизнь с человеком увлекающимся и по-своему великолепным, тратившим суммы, которыми он не располагал, и вкладывавшим в сомнительные предприятия жалкие и мгновенно таявшие наследственные капиталы родственников, она вынуждена была ежедневно пускаться на всяческие ухищрения, чтобы кормить, одевать и обучать детей. Дюамель полон трогательного почтения к таким, как она, домохозяйкам из среды мелкой французской буржуазии. Легко допустить, что жизнь семейства Паскье – со всеми преломлениями, какие предполагает сочинение вымышленных воспоминаний, – дает некоторое представление о его собственном детстве.

Оно было трудным. И хотя он не был обделен надежным теплом материнской любви, ему пришлось немало страдать от бедности, неустроенности и бесконечных фантазий так и не повзрослевшего отца. Семейные ссоры – из-за денег или амбиций, из-за обладания комнатой или лучшей кроватью – известны ему как никому другому. Отсюда и уход в мечты, экзальтированное отрочество, и – как это часто случается со многими умными, но несчастливыми молодыми людьми – отрочество, полное отчаяния. Если Лоран Паскье – это отчасти сам Дюамель, значит, будущий писатель был одержим в те годы страстным желанием бежать от своей семьи и построить где-то для себя новую жизнь, более достойную того, чтобы ее прожить. Как представлял он себе эту жизнь? Судя по всему, он испытывал потребность, во-первых, в поэтическом самовыражении, во-вторых, в преданных друзьях-энтузиастах, полных, как и он сам, решимости создать некое лучшее общество.

«Нас было пятеро или шестеро друзей. И все не то чтобы голы и босы, но жизнерадостно бедны. У моего брата для перехода через ледники имелись только городские ботинки на кнопках с хилыми подметками, которые на каждом шагу выплевывали гвозди. Я сам по вечерам подкалывал булавками к своим штанам выдранные клочья. И что же? Все это не помешало нам пересечь от края до края вздыбленное сердце Европы, завтракая порой куском сыра без соли и ужиная стаканом вермута, и совершить триумфальный спуск в Пьемонте…»

Как известно, Дюамель и его друзья – Аркос, Вильдрак, Альбер Глез, Анри Мартен (Барзен)[665]665
  Аркос Рене (1880–1959) – поэт и прозаик; Вильдрак Жан (1882–1971) – поэт и драматург; Глез Альбер (1881–1953) – художник; Барзен Анри Мартен (1881–1967) – писатель и теоретик искусства.


[Закрыть]
– задумали создать нечто вроде фаланстера. Они нашли неподалеку от Парижа, в Кретейле, старый дом – «Аббатство» – и обосновались там. Предполагалось, что знакомый печатник обучит их своему ремеслу и они станут зарабатывать на хлеб насущный физическим трудом, чтобы обеспечить себе возможность спокойно заниматься трудом умственным. Что касается Дюамеля, то он работал тогда в двух направлениях: писал стихи (издательство «Аббатства» напечатало в 1909 году его сборник «Легенды и битвы») и изучал медицину. Профессия врача, как никакая другая, способствует познанию человека. Она сформирует, а затем и обогатит ум Дюамеля. Что же касается жизни коммуной, то она не удалась, и этот опыт лишь укрепил Дюамеля в его пессимистическом отношении ко всякого рода человеческим объединениям, которое успела выработать у него семья и которое – видимо, как стремление к своего рода компенсации – породило в нем глубокую потребность в любви и милосердии.

Получив в 1909 году диплом врача, Дюамель продолжает сочинять стихи, становится литературным обозревателем в «Меркюр де Франс»[666]666
  «Мерктор де Франс» – литературный журнал (с одноименным издательством), основан в 1889 г.


[Закрыть]
, где ведет поэтическую рубрику, и пишет пьесы («Свет», «В тени статуй»). Он знакомится с прелестной женщиной и чудесной актрисой Бланш Альбан, которой суждено будет стать его женой. Тем не менее ни стихи, ни драматургия не давали ему возможности высказаться с той полнотой, к какой он стремился. Он искал себя. Утратив к пятнадцати годам веру, он нуждался в духовных учителях. Он обрел их в Клоделе, в Достоевском, в Уильяме Джемсе[667]667
  Джемс Уильям (1842–1910) – американский философ, основатель прагматизма.


[Закрыть]
. Прагматическая доктрина Джемса отвечала одновременно и его нравственным запросам, и неприятию метафизики. Однако он должен был пережить войну, чтобы увидеть с ослепительной ясностью две главные идеи, вокруг которых будет строиться его творчество: неприемлемость цивилизации технической и смертоносной и необходимость цивилизации духовной и человечной.

В 1914 году Жорж Дюамель, военный врач второго класса, был назначен в полевой госпиталь хирургом, а затем получил, по своей просьбе, «газовое» отделение. Четыре года войны он провел бок о бок со своими пациентами, сражаясь вместе с ними против смерти на поле брани человеческого страдания. Через его руки прошли тысячи изувеченных, истекающих кровью французов всех слоев общества – рабочие, крестьяне, буржуа. Он научился уважать их и любить. Почти все они проявляли в страдании сдержанность и целомудрие, которые служили уроком как Дюамелю-художнику, так и Дюамелю-человеку. Они были мучениками веры – веры во Францию – и помогли Дюамелю осознать, насколько глубоко он сам ощущает себя прежде всего французом. Его записи о своих пациентах, сделанные в эпоху великого лихолетья, составили две книги: «Жизнь мучеников» и «Цивилизация». В них впервые Дюамель предстает таким, каким мы его знаем.

Каковы же основные темы, переходящие из рассказа в рассказ? Это, прежде всего, отчаянное сострадание к жесточайшим человеческим мукам, о которых в тылу ничего не знают и не хотят знать; преклонение перед мужеством своих братьев, простых французов; ненависть к смертоносным машинам и технической цивилизации, превратившей войну в массовое истязание людей, перед которым бледнеют все застенки инквизиции, все камеры пыток прошлого; презрение к тем, кто усматривает в чужих страданиях лишь повод для моральных рассуждений, возможность развернуть административную деятельность, прославиться или сделать карьеру; стремление преодолеть пассивное приятие зла и возвыситься до любви. Общий тон повествования, исполненный большой теплоты, переходит временами в иронический, но ирония эта всегда трагична. Жестокий сарказм в сочетании с острой жалостью к человеку, картина расцветающего пышным цветом тщеславия на фоне страдания и смерти делают эти две книги достойными Свифта. Рассказы Дюамеля напоминают посвященные ужасам войны жуткие и гротескные рисунки Гойи[668]668
  Имеется в виду цикл офортов Франсиско Гойи «Бедствия войны» (1810–1820).


[Закрыть]
. Он как бы говорит нам: цивилизация не в автоклаве, не в радио и не в самолетах. «Она в человеческом сердце или нигде».

Войне обязан Дюамель и еще одним открытием, которое на первый взгляд может показаться второстепенным, но для него оно имело огромное значение: это флейта. Музыку он любил всегда. Заняться игрой на флейте посоветовал ему дирижер военного оркестра 13-го пехотного полка, сочтя, что флейта – инструмент не слишком сложный и вскоре позволит новичку участвовать в выступлениях музыкального ансамбля. «Когда наступал вечер, я часами наслаждался нехитрой мелодией, которую мне удавалось извлечь из моей флейты… Сбросив гнет дневных горестей и тревог, душа моя делалась легкой, невесомой и свободно воспаряла к безмятежному свету…» Уроки музыки служили дополнением к урокам страдания. Музыка не подвластна ненависти, она выше распрей и жажды мести. Для Дюамеля она стала раем, недосягаемым для безумств рода человеческого.

Удостоившись за «Цивилизацию» Гонкуровской премии, Дюамель сразу же приобрел широкий круг читателей. Эссе «Овладение миром», где им сформулированы основные нравственные выводы прожитых лет, завоевало Жоржу Дюамелю друзей и последователей. Он доказывает, что истинное счастье основано на овладении миром, то есть на полном и глубоком проникновении в сущность вещей. Овладение миром есть познание этого мира, цветов, животных, людей. Мы не бедны, если нам дано знать свои богатства.

За несколько лет Дюамель сделался одним из властителей дум Европы. Он объездил ее всю, выступая с лекциями. И всюду снискал к себе любовь, особенно в демократичных и «сердечных» странах, таких, как Голландия, Швейцария, Дания. Ненависть к войне, казалось, сближала его с крайне левыми партиями… Тем не менее в России того периода он чувствовал себя не очень уютно, равно как, впрочем, и в капиталистической индустриальной Америке, описанной в книге «Сцены будущей жизни». Массовые цивилизации были ему чужды. Выступая против господства машины, против механистичности искусства и единообразия мысли, он занял в мире положение, в чем-то сходное с положением Руссо после его «Рассуждений»[669]669
  Имеются в виду трактаты Руссо «Рассуждение о науках и искусствах» (1750) и «Рассуждение о происхождении и основаниях неравенства среди людей» (1755), составившие их автору репутацию противника цивилизации и защитника «добродетельной дикости».


[Закрыть]
, однако, как мы увидим дальше, между позициями Дюамеля и Руссо существуют очень глубокие различия. На протяжении всех этих лет Дюамель терпеливо и методично осваивал писательское ремесло. После небольших произведений он отважился приняться за цикл романов о Салавене, потом за «Хронику Паскье», – и то, и другое – многотомные эпопеи, которыми так увлекалась публика между двумя войнами.

Немного найдется писателей, у которых было бы столько верных друзей среди незнакомых людей. Своим мягким романтизмом он трогал, как некогда Диккенс, душу чувствительного читателя, меж тем как воспитанный на занятиях биологией реализм располагал в его пользу читателя-циника. Множество заблудившихся, томящихся душ обретало духовную пищу и опору в свободной от метафизики дюамелевской морали. Так, не прилагая к этому специальных усилий, пуская в ход лишь тонкое оружие непосредственности, молодой еще Дюамель достиг влияния и славы. После смерти Альфреда Валлетта[670]670
  Валетт Альфред (1858–1935) – писатель и критик, один из издателей журнала «Меркюр де Франс».


[Закрыть]
он воцарился в «Меркюре», его любимом издательстве. Во Французской академии, где поначалу к нему отнеслись настороженно, он завоевал авторитет непоколебимостью своего традиционализма, блистательными познаниями во французском языке, а также сочетанием изысканной учтивости с дерзостью. Врачи, гордые тем, что их собрат сделался крупным писателем, часто приглашали его выступать на своих конгрессах, чтобы он рассказал – лучше, чем они могли бы это сделать сами, – о профессии, которая некогда была и его.

Что касается его личной жизни, то перед сторонним наблюдателем конца тридцатых годов она представала как жизнь мудреца. В доме на улице Льежа, в самом сердце Парижа, неподалеку от вокзала Сен-Лазар, он находил то уединение, бесконечно для него ценное, «которое есть победа над сутолокой». Лето он проводил в Вальмондуа, в красивом загородном доме с садом, дарившим ему цветы, фрукты и сказки. Его очаровательные дети составляли оркестр, в котором сам он играл на флейте, а театральная труппа, душой которой была Бланш Альбан, превращала вальмондуанский сад в шекспировский лес[671]671
  Видимо, имеется в виду комедия Шекспира «Сон в летнюю ночь» (1595).


[Закрыть]
. Однако его книги откроют нам, что, прежде чем достичь этой мудрости, Дюамель пережил болезненный период внутреннего разлада и что ненависть его может быть не менее сильной, чем любовь.

II. Любовь и ненависть

Прежде всего Дюамель любит западную цивилизацию и цивилизацию тех народов, которые он называет «сердечными». Это человек западный до мозга костей. Нью-Йорк и Чикаго его оглушили. Во Франции он любит все: ее пейзажи и города, ее памятники, картины и книги, ее язык, где каждое слово, если оно употреблено правильно и со вкусом, доставляет ему физическое наслаждение, ее кухню, о которой он говорит со страстью истинного ценителя, ее вина и сыры, чье тонкое совершенство равноценно в его глазах совершенству прекрасного стиля. Он питает почтение к французской чувственности, ибо в ней всегда присутствует утонченность и чувство меры. Когда какой-то дотошный экономист попытался доказать ему, что дома варить варенье невыгодно, так как на фабрике труд более производителен, он ужасно рассердился. Выходит, запах, который наполняет дом в день варки варенья, не в счет?

«В этом доме, мсье, – высокомерно ответил он экономисту, – варенье варят исключительно ради запаха».

Его сердцу дороги домашние церемонии. Поскольку сам он вырос в семье бродячей, напоминающей семью мистера Микобера[672]672
  Мистер Микобер – персонаж романа Ч. Диккенса «Дэвид Копперфилд» (1850).


[Закрыть]
, он хорошо знает цену налаженному быту. Ему приятно видеть, как счастливы его дети. Разумеется, ни одно семейство не обходится без ссор, обманов и неурядиц. Что поделаешь? Семья есть семья. И все-таки здесь друг друга любят. «Куда девать столько любви, куда девать всю любовь, всю нежность и весь труд мира, если не будет всех семей мира, чтобы все это поглощать, даже если порой это встает поперек горла?» Семья – это чудовище, придуманное для того, чтобы поглощать весь мировой избыток любви. Когда дети уходят, они думают: «Как строить свою жизнь? Во всяком случае, не так, как она строилась в этом несчастном доме». Но кончается дело тем, что они во всем повторяют своих родителей, включая и те недостатки, которые когда-то их возмущали, и в один прекрасный день они возвращаются все к тому же, столько раз проклинаемому ими семейному очагу: «Кто бы мог подумать, что семья – это так трудно?»

История типичная, особенно для средних классов Франции. А Дюамель любит эти средние классы, «ибо если они средние с точки зрения доходов, то в смысле ума, образованности, бескорыстия они блещут в первых рядах того самого общества, которому они поставляют без счета наставников, вождей, принципы, методы, прозрения, примеры, оправдания». Он прекрасно знает среду ученых, преподавателей, врачей. Эта среда чем-то напоминает семью: у нее есть свои пороки, здесь случаются на почве честолюбия не слишком красивые конфликты, но зато какая любовь к труду, к своей профессии, к поиску! Какое чувство гражданского долга! Какая неутомимость! И порою (хотя человек не может быть до конца свободен от чувства зависти) – какая святость!

Поиск святости – несравнимо сильнее, нежели поиск научный, захватывает героев Дюамеля. Они небогаты, но не стремятся обладать иными ценностями, кроме ценностей сердца и духа. Французские средние классы понимают литературу и искусство лучше, чем средние классы любой другой страны мира. Они жаждут самоусовершенствования. Немногие этого добиваются, ибо их терзают желания, зависть, гордость. Однако Дюамель любит их такими, какие они есть, этих несовершенных, несносных французов, точно так же, как любил их бог Шарля Пеги.

Зато уж если Дюамель ненавидит, то ненавидит с такой силой, что преображается даже его стиль, обращая этого проповедника в памфлетиста. Он мог бы, по примеру Золя, написать книгу под названием «Что я ненавижу?»[673]673
  «Что я ненавижу» – сборник статей Э. Золя по литературной и художественной критике (1866).


[Закрыть]
, поставив на первое место в этом ряду индустриальную машинную цивилизацию, хотя она вызывает в нем даже не столько ненависть, сколько сожаление обо всем том, что ею загублено. «Сцены будущей жизни», немало способствовавшие славе Дюамеля, приняли в глазах европейской публики – вопреки воле автора – оттенок выпада против Соединенных Штатов. Разумеется, его не могла не оттолкнуть охватившая Америку мания автоматики, однако он сумел, как никто другой, ощутить неподдельную доброжелательность и сердечную теплоту, таящуюся в обитателях этой страны. Критика его направлена исключительно против массовой индустриальной цивилизации, против тех ее аспектов, которые он критиковал и в России и которые в недалеком будущем станет критиковать в Германии. Как истинный врачеватель нравов, он наблюдал больных, жертв отравления комфортом.

«Пока у нас не было машины, мы прекрасно без нее обходились. Теперь же у нас возникла потребность в ней. И эта потребность крепко нас держит… Вся философия этой индустриальной и торговой диктатуры подчинена единственной цели – навязать человечеству потребности и аппетиты… Существа, которые населяют сегодня американские муравейники, требуют осязаемых, неоспоримых благ, которые им рекомендованы – более того, предписаны – верховными божествами этой страны. Они исступленно жаждут патефонов, телевизоров, иллюстрированных журналов, кинофильмов, лифтов, холодильников, автомобилей, много автомобилей. Им нужно как можно скорее стать хозяевами всех этих на диво удобных вещей, которые незамедлительно, по странному закону обратного действия, превращают их в своих угнетенных рабов…»

В чем обвиняет Дюамель цивилизацию машин? В том, что она убивает индивидуальную культуру, которая, по его мнению, есть единственная культура, и подменяет индивидуальное усилие, некогда породившее столько прекрасного, унифицированным пайком псевдокрасоты и псевдомысли. Заглянув однажды в кинотеатр на Бродвее, он пришел в ярость от «фальшивой роскоши этого всемирного дома терпимости», от «его фальшивой музыки, музыки консервных банок, настоящего музыкального фарша» и, наконец, от самого зрелища на экране, которое есть «времяпрепровождение для неграмотных, развлечение для идиотов, для убогих созданий, отупевших от труда и забот». Во время путешествия по стране он был поражен конформизмом – зачастую конформизмом нонконформизма, – который совершенно уничтожает, по мнению Дюамеля, свободу мысли. «Наши общественные институты не приспособлены для того, чтобы обеспечивать единообразие мысли; будь это иначе, нам не на что было бы надеяться». Он побывал на футбольных и бейсбольных матчах и пришел к выводу, что созерцание того, как бегают другие люди, – занятие столь же далекое от спорта, как слушание пластинок – от музицирования. Повсюду он видел рабов своих дел, своего автомобиля, своего благосостояния и страдал за них, за себя, за будущее мира. Где ты, сад Вальмондуа и маленький семейный оркестр?

Едва его гнев остыл, как Дюамель первым признал, что был несправедлив к Соединенным Штатам. И действительно, если бы он лучше узнал страну, он обнаружил бы неожиданные островки уединения, американские варианты вальмондуанского сада, семейного оркестра и массы вещей, которые он любит. Сухой закон, который так ему не нравился, к тому времени уже отменили…

Кроме всего прочего, Дюамель обвиняет массовые цивилизации в вульгарности. Он обращается к главе правительства (каким бы оно ни было) с требованием вернуть рекламу в рамки благопристойности и объективности. Он требует учредить Министерство Языка, которое контролировало бы употребление слов и вменяло в обязанность каждому правильное их использование, а также Министерство Шума, которое изгоняло бы из городов ненужные шумы. Он хочет создать Парк Тишины, где любитель одиноких раздумий был бы избавлен от визга и ора всех радиостанций мира. Он предлагает временное Прекращение Изобретений, так как скорость их появления за последнее столетие превысила скорость адаптации к ним человеческого организма. Пускай все это химеры – Дюамель не заблуждается на этот счет. Гипербола нужна ему лишь затем, чтобы привлечь, захватить внимание стадного читателя.

В «Письмах к патагонцу» он издевается над современными ораторами, которые сами не знают, что хотят сказать, и озабочены единственно тем, чтобы сохранить расположение публики, стремящейся не к тому, чтобы что-то узнать и понять, а исключительно к удовольствию. Такие речи не имеют ничего общего с искусством красноречия, это лишь «натиск, исступление, хрип, беспамятство». Он высмеивает и ученых, занятых саморекламой, мелочных, завистливых, не способных забыть о своей скромной персоне и углубиться в созерцание вечных предметов. Наконец, от. него достается всему «безумному, ничтожному, жалкому человечеству, которое ни из чего не извлекает уроков». А о прогрессе ему лучше вовсе не напоминать: «Восторженное почтение к слову «будущее» и к тому, что за ним стоит, должно быть поставлено в один ряд с самыми наивными теориями прошлого века».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю