Текст книги "Бернар Кене"
Автор книги: Андре Моруа
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
XXIII
В поезде, шедшем в Париж, Лекурб и его племянник Бернар встретили Паскаля Буше. Утреннее солнце серебрило крыши на фермах; рыжеватый туман окутывал деревья легкою дымкой, как на пейзажах Тернера.
Лекурб, подавленный, заговорил о создавшейся ситуации.
– Это ужасно! Лучшие фирмы в опасности. Вы знаете, что Кавэ собрал своих кредиторов? Он просит рассрочить уплату на пять лет. У него тридцать миллионов запасов. Фирма, основанная в тысяча восемьсот пятом году! Человек, не находивший достаточно высокого воротника для себя!.. И «Рош и Лозерон», о них тоже говорят. Но о ком не говорят? Мой кузен, Ванекем, мальчишка, до войны не имевший и одного су… ему удалось добыть себе состояние… и этот дурак теперь его потеряет. И все же, я должен отдать себе справедливость, что я всегда о нем верно судил. Что вы хотите? Все тянули за веревку – и она лопнула. До известной степени нужно было этого ожидать.
– Она не лопнула, – сказал Паскаль. – Это послевоенная Европа как струна на скрипке, которую чересчур резко натянули и она вибрирует. Но мы еще пока на первом колебании. В течение двадцати лет мы еще будем испытывать повышение – понижение, повышение – понижение, с убывающей амплитудой. Затем все успокоится до следующей встряски. Все образуется.
– Ничего не образуется, – возразил Лекурб. – Всякая приостановка работ порождает новую остановку. Рабочий – единственный потребитель, и он ничего не зарабатывает. Крестьянин имеет деньги, но деревня ведь никогда не покупает, она копит. Мы идем к разорению. Самые известные экономисты ожидают мировой катастрофы. Впрочем, так бывало всегда – после всех великих войн, в восемьсот семнадцатом, в семьдесят шестом…
– Мир не кончился, – вступил опять Паскаль. – Сейчас производят очень мало. Вы идете на половине, я – как вы. Вскоре потребности возрастут. Ведь есть еще люди, которые одеваются.
Бернар сквозь стекло глядел на огромную равнину, которую медленно пересекали человек и лошадь. От причитаний Лекурба, безошибочно ошибавшегося, у него вновь воскресали надежды.
– Мы живем в печальную эпоху, – произнес Лекурб трагически.
– «В печальную эпоху»? – запротестовал Паскаль. – Я с вами не согласен, я нахожу эти времена превосходными. До войны деловой человек с дарованием не мог найти своим силам надлежащего применения. Теперь же для того чтобы пережить это время, нужны ум и хладнокровие. Мы живем среди бури? Но мы умеем плавать. Мы попали в яму? Это доказывает только то, что мы из нее выберемся… Дураки продают, когда все понижается, и покупают, когда все повышается, и еще удивляются своему разорению… Послушайте, мой друг Бернар, вы молоды, вы славный мальчик, я открою вам секрет обогащения. Делайте всегда обратное тому, что делают товарищи… Так как большинство людей дураки, то вы можете быть спокойны, что вы хорошо устраиваетесь.
Они подъезжали. В обнаженных полях уже поднимались одинокие пятиэтажные дома, подобные камням, заготовленным для постройки города. Сезанн следовал за Ватто. Под июньским солнцем эти уголки пригорода ужасающей красоты кидали тени, угловатые и резкие. Анжерский вокзал важно и смешно охватил поезд своими неравномерными платформами.
– Пойдемте, – позвал их Паскаль, – вот мы и приехали. Мы опять свидимся с нашими добрыми клиентами.
– Нужно, – изрек Лекурб, надевая пальто, – чтобы положение выяснилось, наконец, в ту или другую сторону.
XXIV
Бернар должен был проводить вечер у Симоны, муж которой отсутствовал. Он ее не видел уже несколько недель, так как очень редко оставлял фабрику с тех пор, как положение стало угрожающим. Несколько раз он обещал ей прийти, но всегда неожиданные препятствия, спешная работа, капризы Ахилла, которого события сделали раздражительным, заставляли его откладывать уже условленное свидание. Он предложил ей повидаться в воскресенье, но это был единственный день, когда ей было совершенно невозможно освободиться. Она написала ему ироническое письмо, очень умное; в нем сквозило и недовольство.
«Как-то она меня примет? – спрашивал он себя, пока такси мчало его к мастерской. – Я понимаю прекрасно ее точку зрения. У нее муж, скучный и домосед, ей нужен товарищ, который разделял бы ее вкусы, сопровождал бы на концерт, в театр… Но она воображает, что я мог бы жить в Париже и что этого стоит только мне пожелать. Однако это не так. Нельзя управлять таким предприятием, как наше, и самому не жить там же, на месте… Она ответила бы, что фабрика не есть цель жизни. Это возможно. Но тогда нужно сделать выбор. Было бы невыносимым лицемерием пользоваться преимуществами своего класса и не нести его обязанностей. Я предпочел бы лучше…»
Он заметил, что говорит совершенно громко. «Ну, успокойся!» – сказал он себе. И он постарался представить себе тонкие черты ее лица, звук ее голоса, одновременно звонкий и заглушенный, как высокие ноты пианино, когда слегка нажимают на педаль.
Она не имела рассерженного вида. Она не говорила о свиданиях, которые он пропустил. Она приготовила очень славный маленький ужин, который подала сама и разделила с ним.
– Теперь, – сказала она, – я хочу, чтобы ты мне часок попозировал. Я давно говорила, что хочу сделать твой портрет.
– Но что за идея! – возразил он. – Почему именно нынче вечером? Ты ничего не увидишь.
– Мне достаточно хорошо видно, чтобы сделать рисунок карандашом. Сиди смирно.
Пока он позировал ей, она рассказала ему про чай, на котором была днем.
– Была мадам де Ноэль, она прелестна; она рассказывала про Барреса, очень хорошо. Затем Жан Кокто, Питоевы…
У Симоны был большой талант подражать; она воспроизводила не только голос и жесты, но она импровизировала для каждого лица его тирады – совершенно правдоподобные.
– Был также испанский поэт, он читал нам сонеты. Не хочешь ли, я тебе прочитаю испанский сонет?
– Разве ты знаешь по-испански?
– Ни слова. Но ведь никто не понимал, и это будет то же самое. Я передам тебе атмосферу.
– Это правда, – сказал Бернар, когда она замолчала. – Это очень большой поэт… Покажи мне рисунок.
– Еще пять минут. Твой рот очень труден.
– Но как ты прелестна! – воскликнул Бернар с искренностью, прямой и наивной.
– Ты находишь? – сказала она. – Правда? И если бы ты меня потерял, ты бы обо мне пожалел?
– Но я тебя не потеряю.
– Но все-таки, если бы ты меня потерял? Ты думал бы обо мне? Долго? Сколько? Месяца три? Но я и в этом не уверена. У тебя нет никакой памяти. Я через тридцать лет смогу тебя нарисовать, подражать твоим жестам. По существу ты совсем не артист. Но я люблю тебя таким, каков ты есть. Я не хотела бы ничего изменить в тебе, даже твоего отвратительного характера. Не старайся смотреть на часы, сегодня вечером я буду неумолима. Я сегодня дома одна и могу вернуться в четыре утра, если захочу… Да, я знаю, ты рано встаешь. Ну и что же? Ты будешь усталый.
Она задержала его до рассвета. На улице Жоффруа они нашли ночной автомобиль, возвращавшийся в гараж.
– Двадцать четыре, улица Университета, – сказал Бернар.
Она жила в доме № 14, но всегда немного не доезжала. Когда они пересекали Сену, Бернар слегка вздрогнул. Симона прижалась к нему, очень молчаливая. Он закрыл глаза. Автомобиль остановился. Он помог Симоне сойти. Это было серое печальное утро. Ящики с мусором стояли вдоль тротуара. Улица была пустынна.
– Когда же теперь? – спросил Бернар.
Она быстро вынула письмо из своего мешочка, протянула его Бернару и убежала. Через мгновение тяжелая дверь громко захлопнулась. Бернар простоял несколько мгновений на тротуаре, весьма удивленный. Затем, снова войдя в автомобиль, он сказал шоферу: «К самому Сен-Лазару» – и разорвал конверт.
«Это, Бернар, прощальное письмо. И по настоящему вы меня больше не увидите. Не пытайтесь заходить в мастерскую – вы там никого не найдете. Не пишите мне – я не буду читать ваших писем. Я чересчур страдала и не хочу больше страдать. Я не думаю, чтобы вы понимали, до какой степени я вас любила. Это отчасти и моя вина. Я ненавижу мелодрамы и напыщенность и всегда шутила, когда бывала очень несчастна. С вами ужасно то, что вас нельзя целиком захватить, ваша настоящая жизнь в другом месте, и я не могу этого перенести. И, однако же, я вас люблю. Я вас люблю по причинам, которые вас очень бы удивили. Я вас люблю потому, что ваши плечи напоминают плечи египетских статуй, потому что вы наивны и молоды даже в вашей всегдашней щепетильности, которую я нахожу такой глупой. Я вас люблю, потому что вы сказали о моей красоте несколько очень красивых фраз, которые вы, конечно, забыли, но которые я буду хранить всю мою жизнь. Я тебя люблю, потому что к тебе идет – наслаждаться. Я могла бы любить даже и вашу холодность. Но что меня возмущает и что меня отрывает от вас – это когда вы хотите убедить себя и других, что эта холодность чувства, эта преданность вашему делу, что все это добродетельно. Это для вас естественно, мой дорогой, и в этом – все. Вы любите говорить себе, что вы родились, чтобы быть праздным философом, что вы принимаете всю свою деятельность как страдание; это неправда, вы это любите, вы родились для этого. Вы живописали мне вашего деда, вы будете таким же, и довольно скоро. Вы можете мне верить, я очень проницательна, когда дело касается вас. Ваше самоотречение есть одна из форм эгоизма, это только более красивое название.
Все это я хотела вам сказать потому, что я приняла бы вас таким, каковы вы есть, но не нужно играть на двух досках. Гораздо позднее, если вы меня не совсем забудете (с тобою ведь все возможно), вы, может быть, начнете понимать, что вы пропустили большую любовь. А это всегда очень досадно. Вы женитесь на какой-нибудь молоденькой девушке из ваших мест. Она будет страшно несчастлива. Может быть, это она не слишком заметит, ибо она не будет знать самого вкуса счастья. Я буду долго жалеть о вас, но лучше сожаление, медленно потухающее, чем жизнь, исполненная сомнений, ожиданий и разочарований, которая была моею жизнью с тех пор, как я вас узнала. Прощай, мой бесценный. Я рада, что у меня хватило мужества, я любила только тебя, я люблю тебя».
Бернар перечитал это письмо трижды; затем он очутился перед своей гостиницей. Он поднялся в свою комнату, растянулся на кровати, не раздеваясь, и немного поплакал. Затем он уснул. Ему приснилось, что он идет через ткацкую и какая-то работница подошла к нему. Она показала ему какой-то номер «Иллюстрасьон», где были снимки картин. «Вот видите, месье Бернар, – сказала она. – Вот ваш портрет, который я сделала, и они меня не признали, потому что я только работница». Бернар посмотрел на портрет и нашел его очень хорошим: лицо было строгое и одновременно приветливое, именно так видел он самого себя. «Конечно, – думал он, – если бы Франсуаза или Симона сделали этот портрет, все бы им восхищались, но так как это сделала простая работница, его и не признают…» «Не беспокойтесь, – сказал он этой женщине, – я напишу президенту республики…» И она с доверчивостью возвратилась к работе.
Он проснулся в восемь часов. Когда он вышел из гостиницы, было ясно и холодно; люди шли быстро, с веселым видом. Бернару захотелось действовать, работать, и он почувствовал прилив сил. «Но как это возможно, – сказал он себе, – у меня огромное горе, я обожаю Симону, моя жизнь потеряла всякий смысл…» Длинной вереницей выходили молодые девушки с вокзала Сен-Лазар; он взглянул на них с удовольствием: иные из них бежали бегом, неловкие и грациозные. Он также направился к городу решительным, сухим шагом. В девять часов он был у Роша.
XXV
У «Кене и Лекурб» ткачи работали только три дня в неделю. Как врач радуется, слыша хотя бы и слабое биение сердца, так и Бернар, проходя по мастерским, испытывал сладостное удовольствие, улавливая ухом редкие звуки еще живых ткацких станков. Слишком хорошо осведомленный о настоящей жизнеспособности умирающей фабрики, он думал о том, что скоро предстоит полная остановка.
«Этим станкам остается ткать габардины еще две недели… Для этих женщин есть еще сто штук солдатского сукна… Затем – ничего. Они и не подозревают о хрупкости всего этого. Что делать? Где искать?»
Рабочие глядели на него, когда он проходил, с вопрошающим и доверчивым видом, как штатские в бомбардируемом городе глядят на офицера. В мирное время они часто судили о нем без всякой снисходительности; они смотрели на его форму, вспоминая стачки, казармы. Теперь, радуясь, что его видят, они надеялись, что он сумеет их защитить. Эта перемена настроения, столь внезапная и глубокая, была очень приятна Бернару.
Все его силы были направлены к одной маленькой цели, которую он раньше считал бы весьма ограниченной: найти покупателя, продолжать работу. Во Франции нечего было делать. Но в Америке, в Восточной Европе, в северных странах, где курс был высок, может быть, положение было лучше. Он поговорил об этом с Ахиллом.
– Экзотики? Нет, ни за что! Лучше закрыться!
Тщетно Бернар в течение нескольких недель атаковал своего деда. Подобные авантюры пугали его больше смерти. Наконец внук нашел нужное оружие.
– Паскаль работает теперь пять дней в неделю. Он получил очень большие заказы из Голландии и Румынии.
– Паскаль? – переспросил старик, навострив уши. – У него пять дней работают? Он ничего мне об этом не говорил.
Бернар уехал в Голландию.
Амстердам. Богатые дома со стрельчатыми крышами отражаются в гладкой воде каналов. На огромной шлюпке лодочник перевозит маленький тюк чая. Массивные деревянные двери, блестящие от времени, защищают вход в столетние конторы. Люди кишат на улицах без экипажей.
Кальверстраат, преисполненная всяческих богатств, носит в себе что-то восточное. Запах пряностей в сумрачном магазине, тип мулата, мелькнувшего на углу переулка, экзотическая фотография в витрине – все это напоминает, что эти буржуа были первыми владетелями Индии. Дома эти меблированы богатствами Явы.
Торговый посредник, голландец, заранее извиняется, что дела идут посредственно.
– Большие запасы. Покупатели боятся понижения. Немцы опять появляются. Вот, Нидерландское общество… огромное дело… масса запасов. Мы зайдем только поздороваться. Покупщик, месье Левекамп, он мне приятель, я играю с ним на бильярде в кафе каждый вечер… Гутен морген, херр Левекамп… Херр Кене из Пон-де-Лера…
– Нет, мы не берем, – отвечал по-голландски толстый человек с выбритым черепом.
Затем на трудном французском, перепутанном с английским, он вежливо извинился:
– Трудное положение… Позже… До другого раза…
Бернар любезно улыбнулся; толстый человек тоже.
Блестящая дверь снова раскрылась.
И с пакетом образчиков под мышкой молодой француз вновь резво шагает вдоль прекрасных блестящих каналов. Голландец говорит:
– Здесь любят Францию. Что до меня, я знаю Париж. Улица Бланш, вы знаете улицу Бланш?.. На этом доме есть доска в память одного француза: «Здесь жил Рене Декарт». Кто это был Декарт? Вы не знаете? А!.. А месье Ланглуа, комиссионера, улица Отвиль, вы тоже знаете? Вот сюда войдем… Экспортное Общество. Огромное предприятие… Но очень много запасов… Мы хотим только поздороваться: покупщик, месье Гронингем, он мой приятель, я играю с ним в кегли, он женился на очень красивой женщине.
– Нет, мы не берем, – сказал Гронингем, славный приветливый человек, также с гладко остриженной головой. – Позже…
Опять каналы, этажи, богатые конторы, трамваи, схваченные на лету; прелестные монастыри; синдики суконщиков, самые настоящие, щупающие своими опытными руками сукна, сотканные нормандскими женщинами; купцы, недоверчивые и приветливые, пренебрегающие посредственной шерстью.
– Тут качество… а не цена… И темные простые рисунки… Здесь нужно сообразоваться с модой страны. Ваши парижские купцы присылают нам юбки. Они лопаются на бедрах наших женщин. Тут сильные женщины… очень развитые… Не зайдете ли выпить Кюрасао у Фокинга? Все туда ходят, банкиры и кучера… Затем мы повидаемся с Ситгофом… Огромное дело…
Из этой солидной страны Бернар увозит обещания, на которые можно положиться, и небольшие заказы для немедленного выполнения. Девушка Дюваль сможет теперь прокормить своих крошек, потому что она будет ткать панталоны для садовников Хаарлема; и дядюшка Леруа повозится с белой фланелью, которая облечет могучие груди прекрасных амстердамок, когда они будут кататься на коньках.
Ахилл с недоверием и беспокойством глядит, как отправляют его сукна по столь незнакомым адресам.
– Левекамп? Гронингем? Ситгоф? И ты уверен, что это старинные, известные дома?
Бернар в десятый раз описывает этих купцов, крепких, подобных его деду. Да впрочем, почти тотчас же приходят и чеки. При имени знакомых банков Ахилл успокаивается.
– Можно мне съездить в Англию?
– Хороших дел!
Это его манера говорить «в добрый путь!».
Лондон. Красные пятна автомобилей, иссиня-черное сукно полисменов («Все это черное сукно, откуда оно берется?» – подумал Бернар) оживляют серые тона Сити. С верхушки автобуса он любуется на старые дома Стрэнда. Черные и белые дымки, стелющиеся над узкими домами, делают из торгового города город мечты. Рядом с ним его «агент», джентльмен, бывший капитан, перечисляет не без эрудиции старые таверны и знаменитые вывески.
В магазины, более переполненные, чем даже в Париже, они входят, не дотрагиваясь до шляпы. Старый суконщик, с важностью смешной и очаровательной, склоняет свои короткие баки и черепаховые очки над французскими тканями.
– Well, sir… Это может меня заинтересовать, но не для нас, а для Канады и для Японии.
Влюбленный в хорошую шерсть, как другие любят хорошее дерево и хорошую кожу, он с любовью щупает мягкий ратин.
– Wery fine, indeed… I’m sorry, I can’t buy now [22]22
Очень хорошо, в самом деле… Я сожалею, что не могу этого приобрести теперь (англ.).
[Закрыть]. Пойдемте позавтракать со мною в клуб, мистер Кене.
За столом из массивного красного дерева («Посмотрите на этот стол, мистер Кене, ему триста лет!») он заставляет Бернара выпить несколько стаканов портвейна 1856 года. («Посмотрите, мистер Кене, на портреты наших председателей. Вот этот – кисти Рейнольдса, а этот – Серджэнта».) Этими возлияниями старый джентльмен выплачивал, не прибегая к опасным покупкам то, что считал должным по отношению дружественной Франции.
После завтрака «капитан армии» привел Бернара в большие магазины, поражающие своим порядком и богатством. Продавщицы, прелестные, как «Gaiety girls» [23]23
«Gaiety girls»– один из номеров английского ревю.
[Закрыть], улыбались французскому акценту. Покупщики здесь подавали уже некоторую надежду.
– Саржа?.. Габардин? All right. Может быть, мы и сможем купить.
На палубе пакетбота, отвозившего его во Францию, Бернар весело смотрит на Дьепп, на башни казино и тонкие нити семафора; все это становится более крупным, выходит из тумана и вырисовывается на фоне чистого неба. Возбужденный свежим и соленым воздухом, он живо представляет себе свое возвращение на фабрику.
– Триста штук!.. Не так-то это плохо по нашим временам!
Ахилл соизволит ворчать от удовлетворения. Антуан будет в восторге… А гражданин Реноден скажет, что мы делаем все возможное, чтобы продолжать безработицу! Люди ведь довольно комичны… Еще четверть часа.
Надвинув поплотнее свою кепку, он покрепче обернул колена одеялом из просмоленного полотна и попробовал продолжать свое чтение. «Государь» сделался за последнее время его излюбленной книгой.
«О жестокости и милосердии и о том, лучше ли быть любимым или ненавидимым». Я перехожу теперь к другим свойствам, необходимым для тех, кто управляет. Государь, вне всякого сомнения, должен быть милостивым, но лишь кстати и в известной мере. Цезарь Борджиа считался жестоким, но ведь именно благодаря своей жестокости…»
И невольно мысли его снова вернулись к этим тремстам штукам.
– Пятьдесят у Селфриджа… Сто у Скотта… Сто у Грэхема… Пятьдесят у Робинсона… Это как раз выходит триста. Работать саржу я отдам в женские ткацкие, а остальные на станки у воды… Кантэр это сможет…
Он тщетно старался подумать о чем-нибудь другом.
– Симона… Единственные существа, которые могут действительно любить, это те, кто всю свою жизнь отдают любви… Но естественно ли это?.. Не думаю… Пятьдесят у Селфриджа… Сто у Скотта…
Судно скользило вдоль насыпи. Зеленый благоухающий мох расстилался в просмоленных лесах.
– Пятьдесят у Селфриджа… Сто у Скотта…
Бернар бормотал свой требник.
XXVI
– Вы скажите заведующему окраской, месье Демар, что я очень недоволен… Вот десять кусков для Соединенных Штатов, и окраска их не прочна…
– Это не его вина, месье Бернар… сами продукты окраски никуда не годны. Эти розовато-серые и беж… никто не умеет их делать.
– Мне это безразлично, я ведь не красильщик. Я могу судить только по результатам. Месье Леклерк, у меня сегодня румынский клиент и он жалуется на недостатки в ваших габардинах. Я уже вам сказал, что не хочу более трех недочетов на каждую штуку. Если у вас ткачи, не знающие своего ремесла, пусть они идут изучать его в другом месте.
– Я знаю это, месье Бернар, но тут как раз попалась дурная нить.
– Мне это безразлично; вам надо следить за нитью, когда вы ее принимаете. Мне нужны хорошие куски. Впрочем, в будущем я буду сам все осматривать. На всех иностранных рынках конкуренция огромная. Англичане и немцы всюду решительно. Удача возможна только лишь при хорошей выделке. Да еще необходимо особенно выделять те куски, про которые я говорю. Когда такое понижение всюду, клиенты только и думают, как бы отменить заказ; нужно поставлять вовремя.
– Выделять спешные куски, месье Бернар? Это легко сказать, но вы не представляете себе всей этой стряпни. Вы прицепляете надпись «спешно» на какую-нибудь штуку, и вот при промывке их кладут в машину по четыре штуки зараз, и надпись приходится снять.
– Очень легко после опять ее прицепить.
– Она попадает в руки человека, который не обращает на нее внимания или не умеет читать. Нужно тогда стоять за ними целый день. Вы от рабочего требуете окрасить в серое, а у него в лоханях голубое и зеленое, и вы думаете, что он все остановит для этого спешного куска? Но, месье Бернар, было бы плохо, если бы он это и сделал! Нет-нет, это нелегко!
Он вздохнул, нервный, усталый.
«В сущности, – подумал Бернар, – он прав». Но вслух он сказал:
– Все это мне совершенно безразлично, месье Леклерк. Мне нужны эти мои куски; остальное касается вас.
– А из него выйдет толк, – сказал Леклерк, выходя из конторы.
– Да, – ответил Демар. – Маленькие птички свистят, как их этому научили.
И они, такие же снисходительные в хорошие годы, как были снисходительны и к ним самим, становились очень строгими к качеству работы и поражались, что рабочие, недавно еще такие упрямые, были покорны и исполняли их требования.
– Это изумительно, – говорил Демар. – С них спрашивают то, что еще шесть месяцев назад вызвало бы возмущение… Никто и не шелохнется… И все довольны… Люди думают, что они всё ведут, а на самом деле это работа их ведет.
Бернар был счастлив, видя как удаляется и уходит в едва уже различимое прошлое то облако вражды, что окутывало со времени его возвращения все его намерения и шаги.
Чувствовать на своих молодых плечах тяжесть той огромной машины, которой жили столько людей, доставляло ему нелепую и пьянительную радость.
Разорение Ванекема, понижение цен на шерсть, расстройство биржи сделали огромную брешь в состоянии Кене. Но потеря искусственно созданного состояния, приблизив их к среднему человеку, дала им сладость общественных страданий и разделенных с другими несчастий.
– Да, – говорил Гертемат Бернару, – для того, у кого миллионы и миллионы кило, это понижение что-нибудь да значит.
– Да, довольно трудно, – говорил хозяин с некоторой даже гордостью (как раненый показывает свою рану). – Но вам ведь тяжелее всего. Сколько вы сейчас зарабатываете в месяц? Пятьдесят-шестьдесят франков вместо ста тридцати. Это заметный ущерб в хозяйстве.
– Ну конечно… Кто это предвидел и отложил себе на черный день, тот еще кое-как перебивается, но остальные… У меня есть невестка, месье Бернар, вдова, она должна оставлять своих детей в кровати на целый день, потому что у них нет рубашек. Я помогаю ей сколько могу, но моя жена тоже ведь ожидает седьмого… Не вовремя, скажете вы? Но ведь сами знаете, как это бывает. Думаешь по одному, а выходит по другому… Да, с оплатой за три дня не далеко уедешь… Но зато хоть было у рабочего хорошее время; он испробовал то, о чем и понятия не имел… Это все-таки хорошее воспоминание…
Оба, сами того не сознавая, наслаждались сладостью обретенного согласия и забывали, что ближайшая волна нового довольства вновь приведет с собою раздоры; они верили в произвольность тех чувств, которые оставляет уходящее богатство, подобное отливу, когда на несколько часов водоросли и другие подводные растения могут подышать на свободе.