Текст книги "Для фортепиано соло. Новеллы"
Автор книги: Андре Моруа
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Проклятие Золотого тельца
© Перевод. Юлиана Яхнина, наследники, 2011
Войдя в нью-йоркский ресторан «Золотая змея», где я был завсегдатаем, я сразу заметил за первым столиком маленького старичка, перед которым лежал большой кровавый бифштекс. По правде говоря, вначале мое внимание привлекло свежее мясо, которое в эти годы было редкостью, но потом меня заинтересовал и сам старик с печальным, тонким лицом. Я сразу почувствовал, что встречал его прежде, не то в Париже, не то где-то еще. Усевшись за столик, я подозвал хозяина, расторопного и ловкого уроженца Перигора, который сумел превратить этот маленький тесный подвальчик в приют гурманов.
– Скажите-ка, господин Робер, кто этот посетитель, который сидит справа от двери? Ведь он француз?
– Который? Тот, что сидит один за столиком? Это господин Борак. Он бывает у нас ежедневно.
– Борак? Промышленник? Ну конечно же, теперь и я узнаю. Но прежде я его ни разу у вас не видел.
– Он обычно приходит раньше всех. Он любит одиночество.
Хозяин наклонился к моему столику и добавил, понизив голос:
– Чудаки они какие-то, он и его жена… Право слово, чудаки. Вот видите, сейчас он завтракает один. А приходите сегодня вечером в семь часов, и вы застанете его жену – она будет обедать тоже одна. Можно подумать, что им тошно глядеть друг на друга. А на самом деле живут душа в душу… Они снимают номер в отеле «Дельмонико»… Понять я их не могу. Загадка, да и только…
– Хозяин! – окликнул гарсон. – Счет на пятнадцатый столик.
Господин Робер отошел, а я продолжал думать о странной чете. Борак…
Ну конечно, я был с ним знаком в Париже. В те годы, между двумя мировыми войнами, он постоянно бывал у драматурга Фабера, который испытывал к нему необъяснимое тяготение; видимо, их объединяла общая мания – надежное помещение капитала и страх потерять нажитые деньги. Борак… Ему, должно быть, теперь лет восемьдесят. Я вспомнил, что около 1923 года он удалился от дел, сколотив капиталец в несколько миллионов. В ту пору его приводило в отчаяние падение франка.
– Безобразие! – возмущался он. – Я сорок лет трудился в поте лица, чтобы кончить дни в нищете. Мало того, что моя рента и облигации больше гроша ломаного не стоят, акции промышленных предприятий тоже перестали подниматься. Деньги тают на глазах. Что будет с нами на старости лет?
– Берите пример с меня, – советовал ему Фабер. – Я обратил все свои деньги в фунты… Это вполне надежная валюта.
Когда года три-четыре спустя я вновь увидел обоих приятелей, они были в смятении. Борак последовал совету Фабера, но после этого Пуанкаре удалось поднять курс франка, и фунт сильно упал. Теперь Борак думал только о том, как уклониться от подоходного налога, который в ту пору начал расти.
– Какой вы ребенок, – твердил ему Фабер. – Послушайте меня… На свете есть одна-единственная незыблемая ценность – золото… Приобрети вы в 1918 году золотые слитки, у вас не оказалось бы явных доходов, никто не облагал бы вас налогами, и были бы вы теперь куда богаче… Обратите все ваши ценности в золото и спите себе спокойно.
Супруги Борак послушались Фабера. Они купили золото, абонировали сейф в банке и время от времени, млея от восторга, наведывались в этот финансовый храм поклониться своему идолу. Потом я лет на десять потерял их из виду. Встретил я их уже в 1937 году – у торговца картинами в Фобур-Сент-Оноре. Борак держался с грустным достоинством, мадам Борак, маленькая, чистенькая старушка в черном шелковом платье с жабо из кружев, казалась наивной и непосредственной. Борак, конфузясь, попросил у меня совета:
– Вы, дорогой друг, сами человек искусства. Как по-вашему, можно еще надеяться на то, что импрессионисты снова поднимутся в цене? Не знаете?.. Многие считают это возможным, но ведь их полотна и без того уже сильно подорожали… Эх, приобрести бы мне импрессионистов в начале века… А еще лучше было бы, конечно, узнать наперед, какая школа войдет в моду, и скупить сейчас картины за бесценок. Да вот беда: заранее никто ни за что не может поручиться… Ну и времена! Даже эксперты тут бессильны! Поверите ли, мой дорогой, я их спрашиваю: «На что в ближайшее время поднимутся цены?» А они колеблются, запинаются. Один говорит: на Утрилло, другой – на Пикассо… Но все это слишком уж известные имена.
– Ну а ваше золото? – спросил я его.
– Оно у меня… у меня… Я приобрел еще много новых слитков… Но правительство поговаривает о реквизиции золота, о том, чтобы вскрыть сейфы… Подумать страшно… Я знаю, вы скажете, что самое умное перевести все за границу… Так-то оно так… Но куда? Британское правительство действует так же круто, как наше… Голландия и Швейцария в случае войны подвергаются слишком большой опасности… Остаются Соединенные Штаты, но с тех пор, как там Рузвельт, доллар тоже… И потом придется переехать туда на жительство, чтобы в один прекрасный день мы не оказались отрезанными от наших капиталов…
Не помню уж, что я ему тогда ответил. Меня начала раздражать эта чета, не интересующаяся ничем, кроме своей кубышки, когда вокруг рушилась цивилизация. У выхода из галереи я простился с ними и долго глядел, как эти две благовоспитанные и зловещие фигурки в черном удаляются осторожными мелкими шажками. И вот теперь я встретил Борака в «Золотой змее» на Лексингтон-авеню. Где их застигла война? Каким ветром занесло в Нью-Йорк? Любопытство меня одолело, и, когда Борак поднялся со своего места, я подошел к нему и назвал свое имя.
– О, еще бы, конечно, помню, – сказал он. – Как я рад видеть вас, дорогой мой! Надеюсь, вы окажете нам честь и зайдете на чашку чая. Мы живем в отеле «Дельмонико». Жена будет счастлива… Мы здесь очень скучаем, ведь ни она, ни я не знаем английского…
– И вы постоянно живете в Америке?
– У нас нет другого выхода, – ответил он. – Приходите, я вам все объясню. Завтра к пяти часам.
Я принял приглашение и явился точно в назначенное время. Мадам Борак была в том же черном шелковом платье с белым кружевным жабо, что и в 1923 году, и с великолепными жемчугами на шее. Она показалась мне очень удрученной.
– Мне так скучно, – пожаловалась она. – Мы заперты в этих двух комнатах, поблизости ни одной знакомой души… Вот уж не думала я, что придется доживать свой век в изгнании.
– Но кто же вас принуждает к этому, мадам? – спросил я. – Насколько мне известно, у вас нет особых личных причин бояться немцев. То есть я, конечно, понимаю, что вы не хотели жить под их властью, но пойти на добровольное изгнание, уехать в страну, языка которой вы не знаете…
– Что вы, немцы тут ни при чем, – сказала она. – Мы приехали сюда задолго до войны.
Ее муж встал, открыл дверь в коридор и, убедившись, что нас никто не подслушивает, запер ее на ключ, возвратился и шепотом сказал:
– Я вам все объясню. Я уверен, что на вашу скромность можно положиться, а дружеский совет пришелся бы нам как нельзя кстати. У меня здесь, правда, есть свой адвокат, но вы меня лучше поймете… Видите ли… Не знаю, помните ли вы, что после прихода к власти Народного фронта мы сочли опасным хранить золото во французском банке и нашли тайный надежный способ переправить его в Соединенные Штаты. Само собой разумеется, мы и сами решили сюда перебраться. Не могли же мы бросить свое золото на произвол судьбы… Словом, тут и объяснять нечего… Однако в 1938 году мы обратили золото в бумажные доллары. Мы считали (и оказались правы), что в Америке девальвации больше не будет, да вдобавок кое-кто из осведомленных людей сообщил нам, что новые геологические изыскания русских понизят курс золота… Тут-то и возник вопрос: как хранить наши деньги? Открыть счет в банке? Обратить их в ценные бумаги? В акции?.. Если бы мы купили американские ценные бумаги, пришлось бы платить подоходный налог, а он здесь очень велик… Поэтому мы все оставили в бумажных долларах.
Я, не выдержав, перебил его:
– Стало быть, для того чтобы не платить пятидесятипроцентного налога, вы добровольно обложили себя налогом стопроцентным?
– Тут были и другие причины, – продолжал он еще более таинственным тоном. – Мы чувствовали, что приближается война, и боялись, как бы правительство не заморозило банковские счета и не вскрыло сейфы, тем более что у нас нет американского гражданства… Вот мы и решили всегда хранить наши деньги при себе.
– То есть как «при себе»? – воскликнул я. – Здесь, в отеле?
Оба кивнули головой, изобразив какое-то подобие улыбки, и обменялись взглядом, полным лукавого самодовольства.
– Да, – продолжал он еле слышно. – Здесь, в отеле. Мы сложили все – и доллары, и немного золота – в большой чемодан. Он здесь, в нашей спальне.
Борак встал, открыл дверь в смежную комнату и, подведя меня к порогу, показал ничем не примечательный с виду черный чемодан.
– Вот он, – шепнул Борак и почти благоговейно прикрыл дверь.
– А вы не боитесь, что кто-нибудь проведает об этом чемодане с сокровищами? Подумайте, какой соблазн для воров!
– Нет, – сказал он. – Во-первых, о чемодане не знает никто, кроме нашего адвоката… и вас, а вам я всецело доверяю… Нет уж, поверьте мне, мы все обдумали. Чемодан никогда не привлекает такого внимания, как, скажем, кофр. Никому не придет в голову, что в нем хранится целое состояние. Да вдобавок мы оба сторожим эту комнату и днем и ночью.
– И вы никогда не выходите?
– Вместе никогда! У нас есть револьвер, мы держим его в ящике комода, по соседству с чемоданом, и один из нас всегда дежурит в номере… Я хожу завтракать во французский ресторан, где мы с вами встретились. Жена там обедает. И чемодан никогда не остается без присмотра. Понимаете?
– Нет, дорогой господин Борак, не понимаю, не могу понять, ради чего вы обрекли себя на эту жалкую жизнь, на это мучительное затворничество… Налоги? Да черт с ними! Разве ваших денег не хватит вам с лихвой до конца жизни?
– Не в этом дело, – ответил он. – Не хочу я отдавать другим то, что нажил с таким трудом.
Я попытался переменить тему разговора. Борак был человек образованный, он знал историю; я попробовал было напомнить ему о коллекции автографов, которую он когда-то собирал, но его жена, еще сильнее мужа одержимая навязчивой идеей, вновь вернулась к единственному волновавшему ее предмету.
– Я боюсь одного человека, – шепотом сказала она. – Это немец, метрдотель, который приносит нам в номер утренний завтрак. Он иногда так поглядывает на эту дверь, что внушает мне подозрение. Правда, в эти часы мы оба бываем дома, поэтому я надеюсь, что опасность не так уж велика.
Другой их заботой была собака. Красивый пудель, на редкость смышленый, всегда лежал в углу гостиной, но трижды в день его надо было выводить гулять. Эту обязанность супруги также выполняли по очереди. Я ушел от них вне себя: меня бесило упорство этих маньяков, и в то же время их одержимость чем-то притягивала меня.
С тех пор я часто уходил со службы пораньше, чтобы ровно в семь часов попасть в «Золотую змею». Тут я подсаживался к столику мадам Борак. Она была словоохотливее мужа и более простодушно поверяла мне свои тревоги и планы.
– Эжен – человек редкого ума, – сказала она мне однажды вечером. – Он всегда все предусматривает. Нынче ночью ему пришло в голову: а что, если они вдруг возьмут да прикажут обменять деньги для борьбы с тезаврацией? Как тогда быть? Ведь нам придется предъявить наши доллары.
– Ну и что за беда?
– Очень даже большая беда, – ответила мадам Борак. – Ведь в 1943 году, когда американское казначейство объявило перепись имущества эмигрантов, мы ничего не предъявили… А теперь у нас могут быть серьезные неприятности… Но у Эжена зародился новый план. Говорят, что в некоторых республиках Южной Америки вообще нет подоходного налога. Если бы нам удалось переправить туда наши деньги…
– Но как же их переправить без предъявления на таможне?
– Эжен считает, что сначала надо принять гражданство той страны, куда мы решим переселиться. Если мы станем, например, уругвайцами, то по закону сможем перевезти деньги.
Идея эта так меня восхитила, что на другой день я пришел в ресторан к завтраку. Борак всегда радовался моему приходу.
– Милости прошу, – приветствовал он меня. – Вы пришли как нельзя более кстати: мне нужно навести у вас кое-какие справки. Не знаете ли вы, какие формальности необходимы, чтобы стать гражданином Венесуэлы?
– Ей-богу, не знаю, – сказал я.
– А Колумбии?
– Понятия не имею. Лучше всего обратитесь в консульства этих государств.
– В консульства! Да вы с ума сошли!.. Чтобы привлечь внимание?
Он с отвращением отодвинул тарелку с жареным цыпленком и вздохнул:
– Что за времена! Подумать только, что, родись мы в 1830 году, мы прожили бы свою жизнь спокойно, не зная налоговой инквизиции и не боясь, что нас ограбят! А нынче что ни страна – то разбойник с большой дороги… Даже Англия… Я там припрятал несколько картин и гобеленов и теперь хотел их перевезти сюда. Знаете, чего они от меня потребовали? Платы за право вывоза в размере ста процентов стоимости, а ведь это равносильно конфискации. Ну прямо грабеж среди бела дня, настоящий грабеж…
Вскоре после этого мне пришлось уехать по делам в Калифорнию, так и не узнав, кем в конце концов стали Бораки – уругвайцами, венесуэльцами или колумбийцами. Вернувшись через год в Нью-Йорк, я спросил о них хозяина «Золотой змеи» господина Робера.
– Как поживают Бораки? По-прежнему ходят к вам?
– Что вы, – ответил он. – Разве вы не знаете? Она в прошлом месяце умерла, кажется, от разрыва сердца, и с того дня я не видел мужа. Должно быть, захворал с горя.
Но я подумал, что причина исчезновения Борака совсем в другом. Я написал старику несколько слов, выразив ему соболезнование, и попросил разрешения его навестить. На другой день он позвонил мне по телефону и пригласил зайти. Он осунулся, побледнел, губы стали совсем бескровные, голос еле слышен.
– Я только вчера узнал о постигшем вас несчастье, – сказал я, – не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен, ведь я догадываюсь, что ваша горестная утрата, помимо всего прочего, донельзя усложнила вашу жизнь.
– Нет, нет, нисколько… – ответил он. – Я просто решил больше не отлучаться из дому… Другого выхода у меня нет. Оставить чемодан я боюсь, а доверить мне его некому… Поэтому я распорядился, чтобы еду мне приносили сюда, прямо в комнату.
– Но ведь вам, наверное, в тягость такое полное затворничество?
– Нет, нет, ничуть… Ко всему привыкаешь… Я гляжу из окна на прохожих, на машины… И потом, знаете, при этом образе жизни я наконец изведал чувство полной безопасности… Прежде я, бывало, выходил завтракать и целый час не знал покоя: все думал, не случилось ли чего в мое отсутствие… Конечно, дома оставалась моя бедная жена, но я представить себе не мог, как она справится с револьвером, особенно при ее больном сердце… А теперь я держу дверь приоткрытой, и чемодан всегда у меня на глазах… Стало быть, все, чем я дорожу, всегда со мной… А это вознаграждает меня за многие лишения… Вот только Фердинанда жалко.
Пудель, услышав свое имя, подошел и, усевшись у ног хозяина, бросил на него вопросительный взгляд.
– Вот видите, сам я теперь не могу его выводить, но зато я нанял рассыльного – bell-boy, как их здесь называют… Не пойму, почему они не могут называть их «рассыльными», как все люди? Ей-богу, они меня с ума сведут своим английским! Так вот, я нанял мальчишку, и тот за небольшую плату выводит Фердинанда на прогулку… Стало быть, и эта проблема решена… Очень вам признателен, мой друг, за вашу готовность помочь мне, но мне ничего не надо, спасибо.
– А в Южную Америку вы раздумали ехать?
– Конечно, друг мой, конечно… Что мне там теперь делать? Вашингтон больше не говорит об обмене денег, а в мои годы…
Он и в самом деле сильно постарел, а образ жизни, который он вел, вряд ли шел ему на пользу. Румянец исчез с его щек, и говорил он с трудом.
«Можно ли вообще причислить его к живым?» – подумал я.
Убедившись, что ничем не могу ему помочь, я откланялся. Я решил изредка навещать его, но через несколько дней, раскрыв «Нью-Йорк таймс», сразу обратил внимание на заголовок: «Смерть французского эмигранта. Чемодан, набитый долларами!» Я пробежал заметку: в самом деле, речь шла о моем Бораке. Утром его нашли мертвым: он лежал на черном чемодане, накрывшись одеялом. Умер он естественной смертью, и все его сокровища были в целости и сохранности. Я зашел в отель «Дельмонико», чтобы разузнать о дне похорон. У служащего справочного бюро я спросил, что сталось с Фердинандом.
– Кому отдали пуделя господина Борака?
– Никто его не востребовал, – ответил тот. – И мы отправили его на живодерню.
– А деньги?
– Если не объявятся наследники, они перейдут в собственность американского правительства.
– Что ж, прекрасный конец, – сказал я.
При этом я имел в виду судьбу денег.
Для фортепиано соло
© Перевод. Елена Богатыренко, 2011
Все европейские музыканты, посещавшие Соединенные Штаты, знают, что в каждом хоть сколько-нибудь значащем американском городе обязательно есть богатая, довольно красивая женщина, помешанная на музыке и современной живописи. Это жена какого-нибудь промышленника, а может быть, банкира или крупного адвоката. Муж интересуется искусством только из вежливости, но гордится женой, дает ей столько денег, сколько нужно для покровительства концертам и выставкам, и в конце концов приобретает какие-то первичные навыки, чтобы осторожно ввернуть несколько фраз в разговор о Пикассо или об Эрике Сати. Пары такого рода составляют соль земли. Именно благодаря им эстетическое образование американцев за полвека сделало такой колоссальный шаг вперед, а музеи в этой стране стали одними из прекраснейших в мире. Во все времена торговцы от аристократии были благословением для творцов. То, что некогда соотносилось с Флоренцией, сегодня наблюдается в Денвере или Чикаго; однако в семействе Медичи все уважение доставалось мужчинам. Во Флоренциях Нового Света супруга правит, а мужчина платит, довольствуясь отраженным светом славы.
Перед последней войной в Филадельфии полезную и почетную роль дамы-меценатки играла миссис Гровер П. Робинсон. В 1938 году этой изящной женщине было около сорока, и она мужественно позволяла своим волосам седеть, несмотря на осуждение ровесниц. Она могла делать это без опаски, потому что ее очарование заключалось не в молодости черт, а в легкости тела с очень длинными ногами и в живости лица. Хотя она родилась на Юге и сохранила аристократические манеры тех мест, своей активностью она сильно отличалась от беспечных виргинских красавиц. Ни одна хозяйка дома не делала столько телефонных звонков, не писала столько писем, не председательствовала в стольких комитетах. Она была настоящим гением организации, что позволило ей прослыть выдающейся деловой женщиной; и она совершенно бескорыстно поставила все свои таланты на службу изящным искусствам, или, вернее, нескольким современным артистам, сумевшим завоевать ее любовь. Ее окружал небольшой двор, состоявший из знаменитых виртуозов, прославленных композиторов, смелых художников и нескольких писателей, которых она выбрала наугад во время встреч с читателями и добавила к своему кружку подобно тому, как флорист втыкает несколько стебельков овса или ржи в букет изысканных цветов. Миссис Робинсон звали Кэтрин, а друзья называли ее Китти.
В мирное время Китти каждый год ездила в Париж, чтобы отметиться и узнать последние веяния. Там у нее было несколько советников – торговцев картинами и критиков, чьи оценки имели для нее значение. Дело не в том, что она не обладала вкусом. Дабы убедиться в обратном, достаточно было посетить ее дом и сад в Филадельфии, чье убранство удовлетворило бы английских эстетов. Однако в отношении Европы, и в особенности Франции, она испытывала странный комплекс неполноценности, она болезненно боялась ошибиться и восхититься не тем. Она искренне верила, что искусство подчиняется законам моды, как одежда. Последняя, новейшая школа, конечно, если ее одобряли знатоки, приносила ей истинное наслаждение, которого она уже не испытывала от предпоследней. Она сохраняла нежное отношение к импрессионистам, потому что они осветили ее юность и потому что ее художественные советники пока что относились к ним терпимо, однако начиная с 1936 года она приберегала свои восторги для кубистов, экспрессионистов и, главное, для абстрактной живописи. С музыкой дело обстояло сложнее, потому что ее компетентные друзья никак не могли прийти к согласию. Одни боготворили Стравинского, другие – Прокофьева. Французы рассказывали ей о «Шестерке», но добавляли, что между этими композиторами не было ничего общего, а время от времени один из «Шестерки», дававший концерт в Филадельфии, со страстью расхваливал ей Гуно, которого она, поверив просвещенному мнению, уже давно считала неинтересным и устаревшим.
К счастью, роль ее состояла главным образом не в том, чтобы судить, а в том, чтобы принимать, а уж в этом-то она знала толк. Никто не умел принять гостей лучше, чем она. Любой талантливый человек, приезжавший в Филадельфию, получал приглашение остановиться у Робинсонов; ему предоставляли уставленную цветами комнату с абстрактными картинами на стенах, с окнами, выходившими на окаймленный ирисами пруд, где цвели кувшинки; стены в ванной были выложены блестящей розовой плиткой; на полочке стояли соли всех цветов, а махровые полотенца были украшены орнаментами в стиле Руо. В доме подавали еду по рецептам французской кухни, гостей обслуживали бельгийская кухарка, датская горничная, английский butler [15]15
Дворецкий (англ.).
[Закрыть]и шофер-итальянец. Вечером Китти приходила убедиться в том, что у гостя имеется все необходимое, а иногда, после триумфального концерта, удостаивала его братским поцелуем. Она не очень любила мужчин, но обожала успех. Ей приписывали несколько романов: с чешским художником, который написал ее портрет и, в соответствии с современными тенденциями, придал ее лицу черты гибсоновской девушки, разделив его надвое наискосок жирной черной полосой, причем правая сторона оказалась ниже на три сантиметра, а также с финским поэтом. Однако все это были дела прошлые, плохо известные и, вполне вероятно, придуманные. Единственный длительный роман, в котором она действительно была героиней, связывал ее с Розенкранцем.
Надо ли описывать Бориса Розенкранца? Любой культурный читатель знает этого изумительного, величайшего пианиста нашего поколения, который еще подростком штурмом взял Европу, а потом, с самого первого турне, покорил и Америку Если говорить об уникальности дарования Розенкранца, то дело тут не в виртуозности – в этом ему не уступают другие пианисты; дело также не в тонкости и выразительности, потому что с этой точки зрения Робер Казадезюс превосходит его; ему присуще сочетание ума и силы. Слово «динамизм»достаточно неприятно, однако именно этим словом можно описать ту невероятную мощь, которая превращает концерт Розенкранца в своего рода звуковой и тонизирующий массаж духа и приводит слушателей, а особенно – слушательниц, в состояние удивительной экзальтации. Он потрясающе исполняет воинственные пьесы Шопена, концерт Чайковского, современную испанскую музыку; в Америке он не боится завершать свои выступления маршем «Звезды и полосы» в аранжировке для фортепиано. Некоторые пуристы утверждают, что он делает слишком много уступок публике, но это не совсем справедливо, потому что в своем блеске он умеет сохранить чувство пропорции. Сила – один из факторов эстетического возбуждения, и фигуры в Сикстинской капелле не становятся вульгарными лишь потому, что так похожи на людей.
В случае Розенкранца мужчина становится артистом. Ему присуща та же сверкающая энергия, смешанная с деликатностью и юмором. Никакого тщеславия виртуоза. Его таланты настолько естественны, что он сам считает их таковыми и не испытывает за них никакой гордости. Находясь среди друзей, он хочет быть просто веселым членом компании. Он рассказывает о своих гастрольных поездках, пародирует своих соперников, изображает великих музыкантов, импровизирует, рисуя музыкальные портреты разных людей, и благодаря этому любой вечер с его участием становится веселым и радостным. Во всех странах его осаждают женщины, которых привлекает и музыка, и мужчина. На его счету шумные романы, в том числе и кое с кем из самых красивых женщин наших дней. Китти завоевала его, воспользовавшись совместной поездкой на «Иль-де-Франс», которую она тщательно продумала. Она не стала для него единственной (у него, как у многих виртуозов, имелась «а girl in every musical town» [16]16
Девушка в каждом музыкальном городе (англ.).
[Закрыть]), но он оказывал ей особые знаки уважения как любезной хозяйке и одновременно гениальному импресарио, заботившемуся об их общей славе. Он разрешал ей тайно приезжать к нему несколько раз в год, то в Нью-Йорк, то на какой-нибудь морской курорт, то в гостиницу в горах. Каждую зиму он давал концерт в Филадельфии и тогда обязательно проводил несколько дней в доме Робинсонов.
Мне доводилось встречаться там с ним, и я, как и все остальные гости, наслаждался его приятным обществом. Культ Розенкранца стал для Робинсонов своего рода религией и сопровождался своими ритуалами. Китти приводила человек восемь или десять друзей на концерт Бориса. Они причащались Бетховеном или Равелем; они восхищенно переглядывались; они наслаждались счастьем Китти. После концерта все шли за кулисы поздравлять Бориса, а Китти целовала его. Потом все возвращались к Робинсонам; сменив промокшую от пота рубашку, Борис присоединялся к нам, и мы проводили с ним два восхитительных часа примерно с одной и той же программой. Каждый год следовало попросить, чтобы Розенкранц рассказал какую-то историю про итальянского дирижера, изобразил какого-то немецкого пианиста, сыграл Бетховена в стиле Шопена, а Шопена – в стиле Дебюсси. Ближе к полуночи он показывал карточные фокусы, один из которых своим совершенством приводил в восторг Гровера П. Робинсона.
– Это необъяснимо! – говорил он каждый раз. – Необъяснимо!.. Вы же видели: когда я загадал карту, Борис был в соседней комнате; когда он вернулся, он ни с кем из нас не общался… И он сразу же вытащил эту бубновую девятку!.. Это необъяснимо.
Дело в том, что Гровер относился к Борису с тем же восхищением и с той же нежностью, что и Китти. Он гордился тем, что человек, которому рукоплескал весь город и которого тщетно пытались завлечь к себе двадцать самых почтенных семейств, оказывал им такое предпочтение. Этот Робинсон был замечательным человеком, отличавшимся редким благородством и, вопреки внешнему впечатлению, по-настоящему тонким. Он был немного рассеян, он больше разбирался в своем деле – производстве искусственного шелка, – чем в музыке или живописи, он обладал здравым смыслом и добродушием, и это спасало его в любых обстоятельствах. В ситуации, которая могла бы стать смешной, ибо все его гости знали, что Китти влюблена в Бориса, он выглядел мудрецом, поставившим себя выше всех этих приключений. Воспитанный в пуританском (или, скорее, в квакерском) духе, он был настолько далек от мысли, что жена может изменять ему с его другом, что это делало его любезным и трогательным. Самая большая дерзость, которую он себе позволял, состояла в том, чтобы подшучивать над Китти по поводу ее любимых художников.
– Нет, Борис, вы послушайте, – говорил он, – я беру вас в свидетели… Ну разве у Китти левый глаз на самом деле на три сантиметра ниже правого?.. И представляете, она себя так видит… А когда Бейкинг говорит ей, будто совершенно бессмысленно, чтобы на полотне ее волосы и их цвет находились в одном месте, она – что бы вы думали? – приходит в восторг… Вот так вот!.. И получается, что я обречен жить среди разрозненных кусков моей жены, расчлененной варварами.
Китти довольно неумело защищала современную живопись; Гровер заговорщицки подмигивал нам; Борис поддерживал его и направлял споры. Это напоминало мне нарочитые комедии, разыгрываемые герцогом и герцогиней Германтскими: «Но, послушайте, Ориана…» – «Базен, вы же знаете…» Я всегда немного волновался, думая о том, что несчастный Гровер считает себя счастливым и в полной безопасности, тогда как в действительности его положение очень шатко. Хотя я испытывал самые дружеские чувства к Китти и ценил ее расположение, я сердился на нее за то, что она обманывала мужа, обеспечившего ей такую легкую жизнь и такую полную свободу и вооружившего ее всем необходимым для ее побед. Она относилась к нему неплохо, часто хвалила, небрежно целовала в щеку, проходя мимо, и заботливо следила за тем, чтобы он принимал свои многочисленные лекарства, однако к этой домашней и привычной нежности примешивалось снисхождение, которое меня немного раздражало. Она словно бы говорила нам: «Вы все свидетели… Все-таки обидно, что я со всеми моими талантами на всю жизнь привязана к этому несчастному… Но я буду играть свою роль до конца…»
Больше всего меня выводило из себя, как она неуловимым пожатием плеч давала понять, что ее муж ничего не смыслит ни в высоких чувствах, ни в великих произведениях искусства. У меня сложилось совсем иное впечатление. В молодости Гровер не получил никакого культурного воспитания, но он много читал, а его вкусы казались мне более определенными, чем вкусы его жены. Странно, но Борис, судя по всему, разделял мое отношение, и тоже часто выглядел возмущенным поведением Китти. Помню, как однажды после концерта он вдруг сказал мне, понизив голос:
– Дорогой мой, когда Китти восклицает, призывая в свидетели небо: «О, это было божественно!» – мне становится не по себе… Но когда Гровер берет меня за руку и говорит на ухо: «Сегодня вечером, Борис, вы были хороши», – я знаю, что сыграл очень неплохо.
Во время войны Борис продолжал с невероятным успехом гастролировать по всей Америке. Что до меня, то я преподавал в колледже на Западе и виделся с ним всего один раз, да и то мельком, на приеме, устроенном в его честь в Сан-Франциско. Потом союзники высадились в Северной Африке; я прослужил год в армии и вернулся в Соединенные Штаты только после демобилизации. Когда я был в Нью-Йорке, Борис давал концерт в Карнеги-Холле; я пошел послушать его, пожать ему руку и узнать новости о Китти. Он ответил рассеянно и равнодушно:
– Я давно ничего о ней не слышал.
– Как? А разве вы не были в этом году в Филадельфии?
– Еще нет, – сказал он. – В следующем месяце я туда еду, но, знаете…
Сзади на меня напирала толпа поклонников. Мне пришлось пройти, и больше в тот вечер я его не видел. Через несколько недель общество адвокатов и судей Филадельфии пригласило меня выступить с докладом о роли французской армии в боевых действиях в Африке и в Италии. Я тут же написал Китти, что собираюсь в их края, она мне ответила и пригласила остановиться у нее, на что я с радостью согласился. На вокзале меня встречал организатор конференции судья Кларк, который обещал отвезти меня к Робинсонам, чей дом находился в пригороде; они были знакомы.