355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Генатулин » Вот кончится война... » Текст книги (страница 8)
Вот кончится война...
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 20:57

Текст книги "Вот кончится война..."


Автор книги: Анатолий Генатулин


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)

– Даешь Берлин!

Вши для меня были не внове. Я их немало кормил в сиротском детстве. Мать всю одежду прожаривала в бане, стирала в щелоке, но проходило всего несколько дней, и снова по нас, ребятишкам, ползали насекомые. Я тогда еще понял, что вши сопутствуют сиротству, горю, бедности, а теперь – бедствиям и войне.

И вот наконец баня. Постарался старшина Дударев. В каком-то небольшом кирпичном сарае, или, вернее, складе, сложили очаг, поверху, как в банях «по-черному», нагромоздили камней, сколотили из досок полок – солдат мастер на все руки, – раскалили камни докрасна, нагрели в железных бочках воду – и мыться. Мылись повзводно. Старшина выдал нам по брусочку мыла, тазы, ведра, собранные в поселке, помазал нашу волосню керосином (не было здесь той самой желтоватой вонючей жидкости, чем мазали наши пупы в запасном полку), керосин жег тело огнем, мы выли и корчились. Только березовых веников не было, наломали сосновых лапок, распарили, чтобы не больно кололо, хотя наши задубевшие спины продрать надо было именно вот такой горячей хвоей. Поддали пару, мы, молодежь, любители попариться, забрались на полок, в самую жарынь; кто лупцевал себя сосновым веником, кто шлепал мокрой тряпкой, орали, гоготали, восторженно матерились и, как бы сделавшись едиными, равными в природной наготе, видели друг друга по-другому, по-братски, любовно и радостно. Старики Решитилов, Федосеев, Баулин и Голубицкий мылись тихо, сидели внизу, а ребята с Украины, непривычные к русской бане, устроились на полу ближе к двери. Попарившись до мелькания в глазах, мы тоже сиганули на пол, мылись, терли друг другу спины, окачивались холодной водой. И самое приятное: после мытья старшина выдал нам белое-белое, накрахмаленное трофейное белье, где он раздобыл такое, знал, наверное, один бог да сам старшина Дударев. Надели мы это немецкое белье на свои распаренные и наконец отмытые тела и почувствовали себя так, как все равно снова на свет родились.

И вот на другой день после бани опять команда: «По коням!» Попрощавшись с девушками из Каменец-Подольска, которые тоже собирались в путь-дорогу, мы выехали со двора, пристроились к другим эскадронам, проехали мимо наших окопов и поехали по шоссе. Сначала до маяка ехали вдоль моря, потом круто взяли влево, море осталось позади, дюны скрылись за сосновым лесом. Уже далеко от моря, на перекрестке дорог, стояла[ девушка-регулировщица, помахивая флажком, а рядом с ней к столбу была прибита стрелка-указатель с крупной надписью: «До Берлина 165 км».

За Одером начиналась другая Германия. Одер мы не форсировали – кавалерия реки не форсирует, – мы переехали Одер по понтонному мосту уже после боев. Подъезжая к реке, мы увидели по сторонам дороги трупы наших солдат, несколько из них были в белых маскхалатах. Наверное, когда шли бои, здесь шел снег, теперь снег растаял, и белые солдаты на бурой земле лежали как остатки дотаивающих сугробов. Сердце холодело при виде этих недвижных белых и серых бугорком в поле. Мимо убитых мы ехали молча. А я, как всегда при виде мертвяков, смятенно и в то же время с отрадной уверенностью думал о том, что это – с ними, это они погибли, а со мной этого не будет, не будет! Воды Одера были мутны и медленны. Сколько убитых и тяжело раненных наших солдат поглотили, наверное, эти воды, какие реки человеческой крови разбавили и унесли в море!..

За Одером начиналась Германия белых флагов. В городах, где население оставалось почти полностью, белые флаги вывешивали из окон и балконов домов. По дорогам обратно, на восток, брели беженцы, женщины, старики, дети; старики, завидя нас, снимали кепки, шляпы, обнажали плеши; многие катили детские коляски, велосипеды со скарбом, несли узлы, рюкзаки, чемоданы; некоторые цивильные ехали в тяжелых, запряженных такими же тяжелыми лошадьми фурах. Солдаты наши лошадей выпрягали для армейских повозок, фуры выкатывали на обочину, и люди, молча покорившись судьбе, бросив перины, пуховики и захватив с собой самое необходимое и легкое, присоединялись к потоку пеших беженцев. Перины кто-то потрошил, ветер выдувал из них пух, носил по дороге, напоминая нам февральские бураны.

За Одером мы и сами уже были другие. За месяцы боев в Германии мы уже присмотрелись к этой стране, привыкли, притерлись к ней. Мы уже не испытывали к цивильным немцам ненависти. Жалеть их, этих бредущих со скарбом немцев, мы, молодежь, правда, еще не умели, а вот старики Решитилов, Федосеев или люди постарше нас, помкомвзвода Морозов, Баулин, Евстигнеев – те жалели. Особенно детей и женщин. Располагаясь в деревнях, не покинутых населением, мы с немцами теперь общались свободней и проще. Мы видели, что немцы голодают. Война выгребла все подчистую из крестьянских закромов, до нас здесь прошли отступающие немецкие части, обобрали население, объели бауэра. Особенно трудно было беженцам из восточных областей, женщинам, часто немолодым, которые застряли здесь, ютились у чужих людей и пробавлялись бог знает чем. Наши старички их подкармливали, то хлебом поделятся, то из солдатского котла Андрей-Марусиного варева принесут. Помкомвзвода давал этим женщинам подворотнички пришивать или залатать прохудившиеся солдатские портки, гимнастерки, за это немки получали хлеб и, кланяясь, благодарили помкомвзвода: «Данке шёён, данке шёён!» Я догадывался, что помкомвзвода делает это из деликатности, чтобы немки думали, что хлеб они заработали.

В деревнях вокруг нас постоянно крутились мальчишки. Ребятишки везде ребятишки. Правда, немецкие мальчишки были одеты лучше и опрятней наших деревенских сорванцов, но так же как и они полны любопытства к военным, к оружию. Вряд ли они видели в нас врагов; если и видели, то любопытство, наверное, было сильнее их настороженности, враждебности. Они «стреляли» у нас курево, просили подержать оружие или даже пальнуть из карабина, водили наших коней на водопой и быстро учились русской матерщине. Глядя на своих детей, взрослые успокаивались, смягчались – солдаты, так любящие детей, не могли причинить им зла.

Мне многое нравилось в Германии, нравились их дороги, обсаженные где ветлами, тополями, где и яблонями. Мне нравились их чистенькие города, мощенные камнем улицы, опрятные квартиры с обязательным пианино, уютные городские площади и ухоженные скверики. Мне нравились их деревни, кирпичные, крытые черепицей островерхие дома, чистенькие крестьянские подворья, хлевы, не унавоженные, с добротными стойлами и кормушками для скота. Скотина породистая, упитанная. Рыжий пимокат Евстигнеев входил в эти дома, коровники и уже который раз удивлялся и говорил одно и то же:

– Вот как надо жить! После войны, если останусь жив, построю себе вот такой же коровник. Или вот у них подполы. У меня в избе под полом просто яма, земля. Картошка лежит зимой. А у них под полом и кладовка и стирка. Буду рубить новую избу – вот такой же подпол оборудую.

– Дак они же пол-Европы ограбили. А ты на какие шиши построишь? – возразил сержант Андреев. – Где возьмешь кирпич, цемент?

– А камень на что? Мы на Урале ходим и спотыкаемся об этот камень. А цемент не обязательно. Глина есть.

– Не построишь, – категорично отрубил Голубицкий.

– Почему не построю?

– Не построишь. Как жил раньше, так и будешь жить.

– Но ты скажи: почему ты думаешь, я не построю?

– Потому что ты не немец.

– Ерунда! Причем тут немец? У нас на Урале есть дома побогаче ихних.

– А почему тогда у тебя дом бедный?

– Все руки не доходили. Думал, и так сойдет. Да зашибал маленько.

– Теперь, думаешь, не будешь зашибать?

– Не-е! Вот зарок! Вернусь живой – отпраздную возвращение и больше в рот не возьму эту заразу.

– Зарекалась свинья…

Так разговаривали и спорили ребята иногда, и верилось, что после войны жизнь пойдет замечательная, что они построят новые дома и дворы не хуже, чем у немцев, и заживут счастливой мирной жизнью. А сам я не думал ни о доме, ни о хоэяйстве, потому как у меня не было ни кола ни двора, да и не собирался я после войны воротиться в деревню. По-другому о своей послевоенной жизни думали, наверное, городские жители Голубицкий, Андреев, Смирнов.

За Одером к нам пришло пополнение. Украинцы Ковальчук, Сало и русский паренек Сомов. Ковальчук был из Западной Украины и не говорил по-русски. Коня он называл «лошадка». Сержант Андреев, любящий покуражиться, спрашивал у Ковальчука, показывая на коня:

– Ковальчук, что это такое?

Ковальчук, малорослый мальчишка с испуганным лицом, отвечал негромко:

– Лошадка.

– Не лошадка, а боевой строевой конь, понял? Повтори!

– Боевой конь, – повторял Ковальчук едва слышно.

– Громче! Надо отвечать: боевой строевой конь, товарищ сержант!

Потом Музафаров, охотник разыгрывать и понасмешничать, говоривший сам «на карман поставил», донимал Ковальчука:

– Ковальчук, что это?

– Лошадка, – снова отвечал Ковальчук.

Второй украинец, Сало, не нюхавший еще пороха, как и Заяц, ничем особенным не выделялся и так же, как и он, незаметно вошел в наш взвод и как-то тихо прижился в нем. Только насчет его фамилии немного посмеялись вначале: «Ну, братцы, теперь у нас есть сало, теперь с голода не помрем».

Третий новичок, Сомов, был из освобожденных военнопленных. Широколицый, с настороженными глазами Сомов почему-то сразу не понравился нам. За спиной у него некоторые зашептались, что он бывший власовец. А власовцев мы ненавидели больше фрицев. Недавно во втором эскадроне был случай. Захватили в плен власовцев и заперли вместе с пленными немцами в сарае. Старший сержант пулеметного взвода Бугров, выпивши, взял увесистую палку, вошел в сарай и приказал сидящим в одной куче с немцами власовцам: «Русские, выходи налево!» Те подчинились, а старший сержант давай дубасить их палкой. Дубасил и кричал: «Суки, предатели, продажные шкуры!» Прибежали ребята и с трудом оттащили разъяренного Бугрова. Так вот Шалаев, Андреев, Худяков, я тоже присоединился к ним, однажды, после обеда, отозвали Сомова в сторонку в лес и напустились на парня:

– Что-то нам твоя морда не нравится! Ты – власовец, скажи прямо! Все равно узнаем и шлепнем тебя!

– Что вы, ребята, какой я власовец! Я в плену был!

– Врешь! Лучше признавайся, а не то!

– Ребята, ну что вы! Меня же проверяли, – и Сомов заплакал.

– Сразу в слезы! Иди еще пожалуйся старшему лейтенанту, – сказал Шалаев и ткнул кулаком Сомова. – Ладно, не обижайся. Мы ведь так. Пошутили.

За Одером мы долго ехали без боев, точнее, без тяжелых боев. Преследуя отступающих немцев, с ходу сметали небольшие заслоны и перли дальше по шоссейным дорогам. Навстречу нам тек поток беженцев, брели колонны пленных, часто шли без конвоя, расхлябанные, жалкие. Старший лейтенант Ковригин на привалах или на марше, повернувшись в седле к нам, сообщал какую-нибудь новость, ну, например, пояснял, что за канонада громыхает правее нас уже целый час, это, оказывается, добивают окруженные немецкие части. Однажды сообщил, что наши взяли Кенигсберг. Тот самый Кенигсберг, который мы отсекли от Германии еще в январе и, оставив в далеком тылу, уже о нем малость подзабыли. И вот только теперь, после долгих тяжелых боев взяли его штурмом, этот Кенигсберг.

На марше, когда ехали шагом, мы пели. Запевал Куренной. Запевал нашу любимую: «Из-за острова на стрежень… «Так как во взводе теперь было четыре украинца (Куренной хоть и из Ташкента, но песни украинские тоже знал), мы часто пели и украинские песни. Мы любили украинские песни.

Ой на, ой на гори та женци жнуть!

А по-пид горою, яром-долыною

Козаки идуть…

Я подпевал ребятам и чувствовал себя хохлом, запорожцем, рубакой из отряда Сагайдачного и Дорошенко, казаком, обнажившим свою саблю против недругов родимой Украины.

– Давай про ямщика, – просили мы Куренного.

Тройка мчится, тройка скачет,

Вьется пыль из-под копыт.

Колоко-о-ольчик звонко плачет,

То хохочет, то звенит.

И мы подхватывали:

Еду, еду, еду к ней,

Еду к любушке своей…

Мне представлялось, что это я мчусь на тройке по межгорным долинам Зауралья, ездил в город, может, Белорецк, и еду домой, к любушке своей, к Полине своей. Припозднился, уже ночь, луна бежит над горами. И вот наконец издали собачий лай доносится, огоньки светятся…

Эх, песни, песни! Русские песни, которые я люблю так же душевно, как и родные башкирские. Как бы вынес солдат эту долгую войну, эти изнурительные марши, эту смертную фронтовую тоску, если бы не песня?! Песня-любовь, песня-воспоминание, песня-утешение, песня-надежда!..

Иногда, веселя колонну, сопровождаемый шутливыми командами «Воздух!», «Отбой!», пролетал, обгоняя нас, замкомдива по хозяйственной части майор интендантской службы Дорошенко, по прозвищу Воздух. Или, сидя на коне, вглядываясь в нас строго-внимательными глазами, пропускал полки мимо себя полковник Конкин.

По ночам на марше я, как всегда, засыпал в седле. Моя Машка, диковатая монгольская кобыла, так и не привыкшая ходить в звеньях, выносила меня в голову взвода, и я пробуждался от тычка в бок или удара плетки по спине и негромкого голоса взводного или помкомвзвода Морозова:

– Гайнуллин, не спать!

Порой мне казалось, что мы будем ехать вот так по дорогам до конца войны, что серьезных боев больше не будет. Но старший лейтенант Ковригин говорил, что под Берлином идут тяжелые бои, что нам тоже, видно, предстоят бои нелегкие, фашисты будут сопротивляться до конца, терять им нечего. Значит, думалось мне, до той радостной минуты, когда солдаты вздохнут облегченно и скажут: «Вот и кончилась война!», не все мы доживем. Но думалось об этом мимолетно, скорее от усталости и голодной тоски, но стоило только малость поспать и подкрепиться под завязку, тут же начинала петь, звенеть в душе молодость и сладко вздрагивало сердце от какого-то предчувствия, то ли близкого счастья, то ли бесконечности жизни.

И вот мы снова входим в полосу боя, в полосу соприкосновения с врагом вплотную, в полосу столкновения с фрицем, успевшим засесть в оборону и дравшимся насмерть. Первая примета близости передовой, кроме летающих с утра наших штурмовиков и дальнего грохота – это исчезли беженцы. Потом зачастили встречные санитарные машины, мелькали в кузовах крытых брезентом машин белые повязки. Казалось, ближе к бою и воздух другой, и поля, и перелески – все как будто освещено другим, тревожным и холодным светом. Потом мы проехали мимо мертвых танков и мертвых танкистов. Наших и немцев. Я многое повидал на войне, но такое видел впервые. Наши «тридцатьчетверки» и немецкие «тигры» сошлись на перекрестке двух дорог возле каких-то домов, сараев. Наша «тридцатьчетверка» таранила в бок немецкий танк, тот замер наклонно, приподняв правую гусеницу. Другие два танка, наш и немецкий, сшиблись лбами и, покорежив броню, свернув башни с орудийными стволами, встали как бы на дыбы. Еще два танка расстреляли друг друга в упор и сгорели. Со стороны это было похоже на беспорядочное нагромождение искореженного металла, на свалку из огромных серо-зеленых и пятнистых машин, только воображение досказывало, какое яростное столкновение двух сил, какие судороги смертельной ненависти, отчаяния сотрясали эти железные машины, какой скрежет, лязг и грохот здесь стоял, какие проклятия, ругань на двух языках и стоны носились в разорванном железным грохотом воздухе, все это, наверное, происходило всего за несколько минут. Возле танков лежали обугленные трупы танкистов, наших и немецких. Они были черны, как головешки. Только обгоревшие шлемы на головах еще сохранили узнаваемую форму. Ноги были подогнуты, руки согнуты в локтях, кулаки сжаты, как будто и мертвые они продолжали драться.

А через какое-то время мы увидели немецкую оборону, захваченную и прорванную нашей пехотой. Окопы, пятнистые пушки, разбросанные зарядные ящики, стреляные гильзы, вкопанная в землю самоходка, ребристые коробки противогазов, воронки, разбитые пулеметные гнезда и трупы немцев. Все это мы видели не с дороги – шоссе примерно в двухстах метрах от окопов было взорвано, вскопано, завалено разбитой техникой, поперек дороги был поставлен тяжелый гусеничный тягач. Весь этот разгром мы видели, проезжая в обход завала, по пашне, через эти окопы и воронки. В окопах или возле окопов загорало несколько пехотинцев, остальные, видно, отдыхали в ближней деревеньке слева от шоссе.

– Куда претесь, копытники, с вашими кобылами? – крикнул насмешливо какой-то бывалый сержант.

– Они за трофеями едут.

– Сейчас фрицы покажут вам трофеи.

– А это мы еще посмотрим, кто кому покажет.

Нас обогнала колонна танков. Была команда «повод!». Километров пять мы ехали быстрой рысью вслед за танками. И вот команда:

– Эскадро-о-н, к пешему бою слеза-а-а-ай!

– Первый взвод, к пешему бою!

Екнуло и упало в брюхо сердце. Все начиналось снова, как будто не было ни боев в Восточной Пруссии и Померании, ни наших долгих победных маршев по освобожденной немецкой земле, ни тайной надежды спокойно дотопать до последнего часа войны, и после команды «к пешему бою слезай!» уж который раз велся счет последним минутам твоего, может быть, последнего отрезка пути на войне…

Четыре танка выехали направо от шоссе, на пашню, один продолжал ползти по дороге. Впереди плотной темной стеной стоял сосновый лес. Наш эскадрон развернулся и двинулся по пашне вслед за танками. Взводный, отставший с комэска, бегом догнал нас и объяснил, что в этом лесу окружена большая группа немцев. До опушки было около километра. Танки, пройдя половину этого расстояния, встали и открыли огонь из орудий. Танк, что шел по шоссе, тоже остановился, и танкист, высунувшись из люка, шпарил по лесу из прикрепленного на башне пулемета. Трассирующие пули гасли в толще леса, как в воду уходили. Но ни единого ответного выстрела и вообще никакого признака немцев. Постреляв по лесу (там, наверное, щепки летели), танки медленно двинулись вперед. Мы шли вслед за танками. Я, как всегда, брякая пулеметными дисками в брезентовой сумке, топал рядом с Баулиным. В сторонке шли Музафаров и Шалаев. Посередине – сержант Андреев, Евстигнеев, на правом фланге – Голубицкий, Худяков и Сомов. Позади по рыхлой пашне трудно тащили станковый пулемет Васин с Кошелевым, им помогал Воловик. Старший лейтенант, как всегда, в солдатской шинели и с трофейным автоматом на груди, ничем не выделяясь среди остальных, шел позади нас. Поодаль, правее, вслед за танком спешили другие взводы. До опушки леса оставалось метров триста, не больше. Мы уже начали подумывать и даже переговариваться о том, что, наверное, никаких фрицев в лесу нет и никакого боя не будет…

Вдруг резкий хлопок пушки со стороны леса. И грохот взрыва. Танк, идущий впереди нас, дернулся, развернулся и после второго взрыва замер на месте. Сначала из его щелей, а, может быть, пробоин в броне закурился легкий синеватый дымок, потом повалил маслянисто-черный. И тут же завжикали пули. Мы бросились наземь. Остальные танки, как бы замешкавшись, встали и открыли по лесу беглый огонь. Немецкие пули на подсохшей пашне перед нами поднимали пыль. Снова, уж который раз, я чувствовал себя ничтожным, беззащитным комочком жизни, телом, до безумия боящимся смерти, сознанием, нервами, которые никогда не могут привыкнуть к свисту пуль и быть спокойным, когда летит в тебя и пылит перед твоим лицом свинцовая смерть. Я стал разгребать руками перед собой вспаханную рыхлую почву в бесполезном желании углубиться в землю хотя бы на несколько сантиметров. Только команда, только голос, как всегда, негромкий, но отрезвляющий и беспощадный голос старшего лейтенанта Ковригина напомнил мне, напомнил нам, что все-таки я солдат, мы солдаты, вернее, сейчас прежде всего мы солдаты.

– Взвод, огонь!

Баулин поставил пулемет на сошки и хлестнул по лесу струей трассирующих пуль, заработал «Дегтярев» Музафарова, чуть запоздало подключился станкач Васина, защелкали карабины. Я на секунду оглянулся и увидел, как к нам подползает взводный.

– Взвод, встать, вперед!

Никто не шевельнулся. Эта нерешимость встать под пули тянулась, наверное, всего несколько секунд, а казалось, что прошла целая вечность.

– Что лежат! Что лежат! Музафаров!

Музафаров, приподнявшись, надел ремень пулемета на шею, встал и, пригнувшись, строча на ходу, шагнул вперед. Баулин ремень пулемета никогда на шею не надевал, у него были очень сильные руки, он нес пулемет просто, как карабин, в руках и стрелял с пояса. Поднявшись, я заметил: пулеметная очередь со стороны леса больше не пылила веером по пашне, видно, все же попали танкисты, подавили пулемет. Но пули, наверное, винтовочные все еще повизгивали, а на правом фланге эскадрона по-прежнему чесал по взводам пулемет. Мы все шли пригнувшись, готовые в любую минуту ложиться, преодолевая каждый метр пашни с таким трудом, будто поднимались вверх по крутому, почти отвесному склону. Пули фьюкали мимо, но меня пока не трогали, Баулин, идущий рядом, пока тоже был цел. По сторонам я не смотрел, идут ли остальные, почти не видел, вернее, видел только краешком глаза и почти ничего не воспринимал. Но, проходя мимо подбитого танка, все же взглянул из любопытства и увидел в проеме открытого люка высунутую красную руку. Не сразу сообразил, что рука вся в крови. Подумав, может, нужна помощь, я шагнул к танку и разглядел в люке танкиста, увидел в черноте шлема белое-белое лицо и округлившиеся, почти выкаченные из глазниц сине-белые глаза, которые смотрели на меня невыносимо моляще. Из дымного нутра танка доносились чьи-то стоны и воняло горелым.

– Браток, вытащи меня!.. Хочу сдохнуть на земле!.. – выстонал танкист.

Я подал ему руку. Он судорожной хваткой стиснул мою кисть своей большой окровавленной рукой и, не спуская с меня прямого нестерпимо-страдальческого взгляда, напрягся всем телом. Я тянул его к себе, но не смог сдвинуть с места, тогда я прислонил карабин к танку и стал тащить танкиста обеими руками, и снова ни с места, как будто заклинило его там, в железной утробе танка, или, может, танкист, здоровый, ширококостный парень, был тяжеловат для меня. Мимо, вместе с Васиным и Кошелевым, проходил рослый сильный Воловик.

– Воловик, помоги его вытащить, я один не могу! – позвал я.

Воловик задержался, подошел, заглянул в люк и, побледнев, проговорил:

– У него там… кишки! И побежал дальше.

– Отойди, взорвется сейчас! – крикнул мне кто-то.

Поняв, что танкиста мне одному не вытащить и что я отстаю от Баулина, и испугавшись, что сейчас в танке начнут грохать боеприпасы, я с силой рванул руку, но танкист продолжал держать ее мертвой хваткой своей окровавленной лапой и смотрел, смотрел на меня невыносимым молящим взглядом.

– Отпусти! – кричал я. – Отпусти, сейчас санитары подойдут, вытащат тебя!

Наконец отчаянным рывком я вырвал запачканную кровью руку и, чувствуя спиной, затылком на всю жизнь запечатлевшийся в моей памяти его взгляд, побежал дальше. Догоняя Баулина, я оглянулся и успел заметить, что тот танк, что стрелял с шоссе, съехав с дороги, на большой скорости мчится к лесу. Остальные танки тоже врубили скорость и рванулись вперед, с хода врезались в мелкий сосняк на опушке и стали давить, утюжить его. Оттуда, из лесу, выскочили немцы с поднятыми руками, сначала двое, трое, а потом стали выбегать навстречу нам взводами, ротами. А мы, разгоряченные боем, злые после лежания под пулями, после страха, и как бы мстя за подбитый танк, не в силах остановиться, все стреляли и стреляли по ним. Немцы что-то вопили, проклинали или молили о пощаде, падали, убитые, или ложились, некоторые пустились обратно в лес.

– Не стрелять! Прекратить стрельбу! – слышал я позади голос старшего лейтенанта Ковригина.

Но мы, словно обезумев, стреляли, стреляли, стреляли…

– Прекратить стрельбу! – заорал Ковригин, я впервые слышал, как мой взводный, обычно никогда не повышающий голоса, кричал так отчаянно и таким истошным голосом.

Наконец мы прекратили стрельбу, вошли в сосняк. Окопы, замаскированные пулеметные гнезда, разбитое, раздавленное желто-серое пятнистое орудие, зарядные ящики, брошенные каски (немцы, я давно заметил, всегда сдавались в плен без касок) и трупы. Через какое-то время, когда мы чуть успокоились, и танки, выйдя из сосняка, встали на открытом поле, из леса с поднятыми руками повалили немцы.

После боя мы не досчитались двоих из нашего взвода, Зайца и Смирнова. Зайца убило. Об этом сообщил догнавший нас на дороге санинструктор. Жалко было паренька. Тихий он был, незаметный, как бы пришибленный или виноватый. Еще мальчишкой ишачил на немцев, освободили его и тут же послали на передовую и вот не дождался конца войны, никогда уж не вернется домой. Я даже не узнал, как его зовут. Все время Заяц да Заяц. А Смирнова ранило. Ушел москвич в тыл, в медсанбат. Вряд ли уже вернется в эскадрон. Мы успели к нему привыкнуть, он грамотный, разговористый, нравился мне. У него даже было прозвище – Бетховен.

Весь день перед глазами, не давая мне окончательно вернуться к нормальным чувствам, к спокойным мыслям и сладостным молодым ощущениям, долго еще стояло видение: высунутая из люка окровавленная рука танкиста, его белое-белое лицо и невыносимые, молящие синие-синие глаза умирающего мальчишки…

Мы прочесывали местность. Перелески, островки соснового бора, пашни, деревеньки, хутора. Мы прошли через лес, уже не зимний, не прозрачный, деревья, березки уже стали распускаться, и зеленый туман закрывал от нас чащобу. А там разбрелись, притаились остатки разбитых немецких частей.

– Камрады, камрады! – оглашали мы лес. – Ханде хох! Них шиесен!

Мы шли, развернувшись в цепь, видя вблизи только соседа справа и слева, перекликаясь, переговариваясь громко. Я шел рядом с Баулиным. То и дело мы натыкались на немцев. Они стояли за деревьями по двое или по несколько человек. В основном рядовые. Без оружия, без поясных ремней, без касок. Завидя нас, вели себя по-разному. Одни поднимали руки, другие стояли, опустив головы, потупя взоры, некоторые улыбались – вымученно, виновато. Теперь, когда мы их ловили, или просто собирали в лесу, без стрельбы, без сопротивления, они не возбуждали в нас ни ненависти, ни злости. Мы были настроены весело, добродушно, заговаривали с ними спокойно, дескать, гут, гут, Гитлер капут, криг капут, арбайтен и нах хаус. Мы выводили их к дороге, собирали группу побольше и под конвоем отправляли назад в тыл, иногда пускали без конвоя, и они, видно понимая, что теперь им не от кого прятаться, некуда бежать да и незачем бежать, сами уходили в тыл. Один из них, молоденький, в моем возрасте, но рослее и шире меня, почему-то вызвал у меня сочувствие. На его лице, в его серых глазах была такая печаль, такая тоска застыла в них, что мне стало его жалко. Наверное, считал, что вся его жизнь загублена, что его увезут теперь в далекую холодную Сибирь и не скоро он вернется на родину, не скоро увидит мать, сестер, если вообще вернется. Зачем ему нужна была эта война?..

– Ничего, камрад, гут, криг капут, – утешал я его, даже ободряюще дотронулся до его спины. – Айн яхр арбайтен унд нах хаус.

А он как бы и не слышал меня, тоскливо смотрел перед собой в пустоту потухшими глазами.

До самого вечера мы шли по пашням, через перелески, заходили в деревеньки, хутора, где остались только старики, бабы, ребятишки. К вечеру посеял мелкий нудный дождик, мы промокли до нитки, очень устали, были голодны, а Андрей-Маруся со своей кухней опять застрял где-то позади. На ночь остановились на небольшом бедном хуторе, где хозяйничали старик со старухой. Еды у них, конечно, никакой не было – прошли войска, свои, немецкие, и объели подчистую. Если и осталось что, старший лейтенант Ковригин все равно не разрешил бы брать у них. А у нашего главного кормильца Худякова во фляге оказалась только где-то добытая сладкая, тянучая патока, но патокой эскадрон не накормишь. Не дождавшись повара, кроме тех, кто дежурил, взобрались на чердак хлева, где было сено, и на пустой желудок завалились спать. Командиры взводов устроились у стариков в доме.

Потом среди ночи или скорее под утро меня разбудили громкие голоса. Я прислушался, ничего не понимая, и расслышал тонкий бабий голос Андрей-Маруси.

– Первый взвод, подъем! – это заполошно орал сержант Андреев. – К бою!

Растолкав тех ребят, кто не просыпался, не хотел вставать (тяжеловаты на подъем были Воловик и Худяков), мы спустились вниз, выскочили из хлева. Брезжил туманный рассвет, было холодно, сыро. Посреди двора стояли старший лейтенант Ковригин, лейтенанты Сорокин, Алимжанов, Хоменко и повар Андрей-Маруся. Размахивая рукой, повар тонким крикливым голосом что-то объяснял командирам.

– Сколько их было, не заметил? – спросил Ковригин.

– Было темно, не разглядел. Но, наверно, около взвода.

– Когда это случилось?

– Говорю же: уже темно было, значит, где-то около одиннадцати. Думаю, догоню, накормлю ребят. И вот тебе.

– А где же ты был до сих пор? – спросил Сорокин. – Кашу нашу небось уже сожрали фрицы.

– Может, и сожрали. Что я мог один делать?

– А для чего тебе карабин дали? Надо было отстреливаться и гнать коня.

– Погонишь! Кухня вам не тачанка, чтобы гнать. Да еще по пашне! – ответил повар. – Шел к вам – заблудился. Еле нашел вот.

Мы уже поняли, что случилось… Вечером повар ехал к нам, где-то напоролся на фрицев, те его обстреляли, повар бросил кухню и пошел искать нас, может, и не искал, а прятался где-нибудь.

– Ну, давай, веди, где они у тебя, – сказал Ковригин. – Первый взвод, пошли!

Опять мы, опять первый взвод! Где ЧП, туда непременно первый взвод бросают, первый взвод выручает всех. Сонные, голодные, в сыром сумраке апрельского предутра мы поспешили по пашне за Андрей-Марусей. Васин и Кошелев катили по пашне станкач, Воловик нес коробки с лентами – к серьезному бою готовились. Пока мы протопали с километр, совсем рассвело и мы еще издали увидели понурую лошадь и кухню. Кухня стояла на пашне, неподалеку от островка болотного кочкарника и мелкого березняка. Немцев не было видно, должно быть, залегли. Мы развернулись в цепь и стали приближаться к кочкарнику. Я, как всегда, готовый достать из сумки заряженный диск, держался рядом с Баулиным. Андрей-Маруся подбежал к своей кухне, взялся за вожжи и погнал лошадь прочь от болота.

– А ну, сдавайся, мать вашу! Ханде хох! – орал горластый Шалаев.

До болота оставалось метров пятьдесят, как щелкнули два выстрела, кажется из пистолета. Мы залегли. Из-за березок вылетела немецкая граната-колотушка и, перекувырнувшись в воздухе, ударилась оземь перед нами и хлопнула. Сначала Музафаров и Баулин, затем Васин чесанули по болоту из пулеметов. Когда пулеметы замолкли и мы уже ждали команду «Встать, вперед!», из-за кустов высунулись поднятые руки. Всего две. Потом высунулся и сам немец. И выпрямился. Поначалу он показался мне очень длинным. Мы вскочили и одним броском достигли кочкарника и немца, стоящего возле березок с поднятыми руками. А где же остальные? А их не было. Впотьмах повару один немец, наверное, увиделся целым взводом. Как говорят у нас, у трусливого в глазах двоится. У ног немца валялся портфель из желтой кожи. Подбегая к нему, Шалаев подобрал с земли отброшенный им пистолет и быстро спрятал в карман. Немец был рослый, лет тридцати, в хорошо подогнанном мундире, в сапогах, подтянутый и в очках. Черноволосый, с красивым лицом, представительный. Офицер. И почему-то без головного убора. Худяков схватил желтый портфель, из него посыпались какие-то бумаги. Мы все были злые, злые оттого, что голодные, оттого, что как в насмешку атаковали целым взводом одного немца, оттого, что он стрелял в нас и бросил гранату. Кто-то врезал немцу по шее, кто-то пнул, а здоровый, рослый Воловик ударил его так, что фриц упал и издал горлом какой-то странный, как будто рыдающий звук.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю