Текст книги "Вот кончится война..."
Автор книги: Анатолий Генатулин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
– Прекратить! – жестко скомандовал старший лейтенант Ковригин, подбегая к нам.
Мы отпустили фрица, он встал, я подобрал в траве и подал ему очки. Он надел очки и стоял перед нами бледный, опустив голову. Старший лейтенант что-то спросил у него по-немецки, тот негромко ответил, не поднимая на нас глаза.
Взводный оглядел нас и приказал:
– Евстигнеев, отведешь его к комэска. Портфель с бумагами захвати.
– Есть!
Рыжий пимокат Евстигнеев засунул в желтый портфель рассыпанные бумаги и, неся его в руке, зажав карабин под мышкой, повел фрица в тыл. А мы, остывая постепенно и повеселев оттого, что теперь весь этот случай с немцем виделся нам смешным, потопали обратно. Да еда нас ждала там, на хуторе, от этого тоже было нам весело. Смеялись за глаза над Андрей-Марусей, над его трусостью – услышал один выстрел, бросил кухню и где-то отсиживался до рассвета. А сержант Андреев шутливо защищал повара, дескать, был бы он полностью мужик, а то ведь наполовину баба, поэтому и простительно ему, а готовит он вкусно, старается. Вернулись на хутор, у хозяина кое-какую посуду выпросили – котелки наши остались в переметных сумах, только один Худяков никогда не расставался с котелком, носил на поясном ремне – и атаковали кухню. Не успели навернуть порцию каши, как воротился рыжий пимокат Евстигнеев. Очень скоро воротился. Я вспомнил о том, как Евстигнеев жаловался, что скоро войне конец, а он не убил еще ни одного фашиста, и подумал грешным делом, что, наверное, шлепнул немца по дороге. Дескать, зачем мне куда-то тащиться на голодное брюхо, а ну-ка я его трахну на полдороге, жалко, что ли, фашиста, и скажу, что отвел. А если узнают, а узнают наверняка, тоже есть ответ: бежать задумал фриц, вот я его и кокнул.
– Ну что, отвел? – спросил сержант Андреев.
– Отвел.
– Наверно, застрелил его по дороге. Больно скоро вернулся, – сказал я.
– Я бегом его гонял, – спокойно ответил Евстигнеев. – Сказать по правде, была у меня такая мыслишка. Думаю, чего с ним возиться, трахну и дело с концом. Добежали до леска, который там у дороги, я ему и говорю: «Хальт, отойди вон туда в сторонку!» Отошел, стоит. Вижу: заплакал мой фриц. Такой здоровый мордоворот, офицер, фашист, стоит и плачет ровно мальчишка. В небо смотрит, стеклами блестит. С жизнью, значит, прощается. Фриц, а ведь тоже человек, жена небось есть, детишки. В бою сгоряча, конечно, убил бы, а тут… И злости на него вроде нету. Не поднялась рука. Ну ладно, мужики, дайте какую-нибудь посуду. Жрать хочу, умираю.
В Германию пришла весна, неторопкая, долгая чужеземная весна. Она еще в марте началась, в апреле почки стали набухать, травка молодая проклюнулась обочь дорог, и вот наконец теплый ветер разогнал дожди и туманы, распахнулось небо, от солнца сразу потеплело и за несколько дней распустились деревья; листья березок, тополей были такие же клейкие и пахучие, как и в России, как и в моей Башкирии; земля, согретые солнцем пашни тоже пахли маняще и радостно, как на далекой родине. Мы, деревенские парни и мужики, смотрели на эти чужие поля глазами крестьянина, колхозника. Ведь как бы ни топтала война эти пашни солдатскими сапогами, как бы ни утюжила гусеницами танков, после войны немецкому бауэру придется засевать эти удобренные людской кровью поля, ибо жизнь человеческая продолжается, живым нужен будет хлеб…
Мы стояли в небольшой деревеньке. Опять были в резерве, или, может, отдых перед боями, перед последними боями. Последними потому, что мы уже знали, Ковригин читал нам газету «За Родину», что бои идут на улицах Берлина, что наши с боями продвигаются к главной канцелярии Гитлера. А с запада к Берлину шли союзники. Нас особенно занимала одна мысль – как бы не смылся этот собака Гитлер, как бы наши успели накрыть зверя в его логове.
Мы снова перешли в распоряжение помкомвзвода старшего сержанта Морозова. Драили своих подзапущенных коней, подковывали, лечили их набитые спины, чинили амуницию, чистили, смазывали оружие. Старшине сдали ватники, зимние ушанки, взамен получили пилотки. Латали, штопали прохудившиеся гимнастерки, портки, пришивали свежие подворотнички; тем, у кого вконец разбилась обувка, выдали хотя и не новые, но справные сапоги. Комэска и взводные стали щеголять в черных кубанках.
Сняв с себя шинели, ватники, в одних гимнастерках и пилотках мы увидели друг друга как-то по-новому. Ведь мы почти все были молодыми, и хотя девчат мы целовали только во сне да в мечтах, нам хотелось быть нарядными, щеголеватыми и выглядеть молодцами. Кто чуб свой кавалерийский взвихрил из-под лихо надетой пилотки, кто сапоги наваксил трофейной ваксой до блеска да шпоры надраил. А медали, ордена – это само собой. Теперь без шинелей у всех награды были на виду, вернее, у тех, кто их имел. У меня, у Шалаева, у Музафарова. У Баулина, хотя он давно воевал, почему-то не было ни одной награды. Мне было немного неловко оттого, что у меня орден Славы, а у него нет. Наверное, его тоже наградят в конце войны, надеялся я, наверное, тогда всех наградят.
Ночью в форточку комнаты, где спали взводные, кто-то бросил немецкую гранату-лимонку. Граната почему-то не взорвалась, подымила только. Старший лейтенант Ковригин проснулся от стука, вскочил и выбросил гранату обратно на улицу. Никого особенно не напугала, не всполошила эта гранита, брошенная, может быть, сопляком из гитлерюгенда. Поругали только постовых из второго взвода: как мог оказаться в расположении эскадрона посторонний?! Поговорили, порассуждали и успокоились.
В полдень устроили перекур с дремотой за сараем и грелись на солнышке. Сидели, полулежали на свежей травке, курильщики дымили, а я, некурящий, жадно ловил ноздрями извечные запахи теплой земли, молодой травки, подсохшего навоза, и томило меня что-то смутно-хорошее, что было в моем детстве, в моей давней деревенской мальчишеской жизни.
Потрепавшись о том о сем, мы занялись игрой. Игра эта называлась «махнем, не глядя». Теперь у всех были трофейные часы, у некоторых по нескольку штук. В каком-то городе в разграбленном самими же немцами магазине ребята из пулеметного взвода нашли целый ящик карманных часиков на ремешках. Всему эскадрону хватило. Часы, правда, были хреновые – штамповка. Так вот кто-нибудь зажимал в кулаке свои часики и кричал: «Махнем, не глядя!» Сидящий рядом со мной Худяков сунул мне под нос свой кулак и:
– Махнем, не глядя!
Он, конечно, знал, что у меня, как и у него, штамповка, но, как говорится, в чужих руках морковка всегда толще.
Я, не глядя, взял его часы, а ему отдал свои. Посмотрел – у меня в руке пустой корпус от часов. Обманул меня Худяков.
– Мы на часы играли, а не на пустой корпус, верни часы, – обиделся я. – Ребята, чего он?
– Худяк, верни часы, пустой корпус не считается, – заступился за меня Шалаев.
Худяков был паренек не вредный, посмеялся и вернул мне мои часы.
– Махнем, не глядя…
В этой дурацкой игре наши старики Баулин, Евстигнеев, Голубицкий, Федосеев, Решитилов не участвовали, сидели вместе и толковали о чем-то, наверное, о жизни, о доме, о семьях своих. Баулин, конечно, как всегда, говорил или, вернее, молча думал о своей Зинаиде. Они, старики, разговаривая, глядели на поле, там пахал немец, и, наверное, скорее они говорили о пахоте, о немце, который пашет. Когда мы сели на перекур, немец пахал от нас, теперь, дойдя до конца поля, шел сюда. Пахал на одной только лошади, лошадь, правда, была крупная, тяжеловоз. Я тоже стал глядеть на немца – я видел немцев в бою, немцев пленных, немцев убитых, немцев цивильных, в глазах которых замер страх, а вот работающего, пашущего землю немца видел впервые. Это казалось странным, как будто было необыкновенным видением среди привычных будней. Шла война, кругом были войска, иваны, большевики, а он, этот бауэр, как ни в чем не бывало пахал свою землю.
– Шалаев, сколько на твоих архиерейских? – спросил Голубицкий.
Шалаев, любящий то и дело поглядывать на часы, вытащил из кармана гимнастерки свои серебряные и щелкнул крышкой:
– Без десяти двенадцать.
Голубицкий тоже взглянул на свои – дешевые, штамповку – и сказал:
– Вот последите: немец допашет до двенадцати и ровно в двенадцать посреди борозды выпряжет лошадь и пойдет обедать или сядет там же перекусить.
– Ерунда. Он допашет до конца борозды, – возразил сержант Андреев.
– Это ты, русский, допахал бы до конца борозды, а немец нет. Поспорим.
– Татарин тоже пахал бы до конца борозды, – сказал Музафаров.
– А наш башкир бросил бы плуг и поспал бы на меже, – ввернул я.
– Наш хохол тоже, – добавил Воловик.
Немец на минутку остановил лошадь и, кажется, тоже взглянул на часы. Он был однорукий, этот немец, видно, воевал и покалечился, может, под Сталинградом, может, на Курской дуге. Лет ему было под сорок. Я его еще вчера приметил, мы стояли у него в доме. Он редко показывался, избегал встречи с нами. Вот он снова тронул лошадь, пропахал еще несколько сажен и без двух минут двенадцать – мы посмотрели на часы – без двух минут стал выпрягать.
– Что я сказал! – торжествующе произнес Голубицкий и сунул часы в карман.
– Ты, Одесса, просто колдун, – удивился Шалаев.
Немец выпряг лошадь, он делал это медленно, одной левой рукой, выпряг и, ведя в поводу, пошел к нам, ко двору. Он был рослый, прямой, в стареньком пиджачке, правый рукав которого был засунут в карман и пришит. На голове у него была серая шапка с козырьком, обычный головной убор немцев, который напоминал военную, солдатскую шапку. На ногах тяжелые рабочие ботинки, брюки заправлены в носки.
– Гляди-ка, он безрукий! Воевал гад! – встрепенулся и изменился в лице Шалаев, заметив, видно, только сейчас, что немец калека. – Офицер, по выправке видно. – Из широкого раструба трофейного немецкого сапога Шалаев вынул пистолет, отобранный еще тогда на болоте у офицера. – Я его, гада, сейчас шлепну!
– Брось дурить, Шалаев, – вмешался старый коновод Федосеев. – Пашет человек землю, пущай пашет, не трожь его. Приказ знаешь: не обижать мирное население.
– Какой он «мирное население»?! Он фашист недобитый. Одежу только сменил.
– Много на себя берешь, Шалаев, – сказал Голубицкий.
– Молчи, Одесса. Это он, гад, бросил гранату.
– Саня, не надо делать глупости, – мягко уговаривал Шалаева Баулин.
– Да не застрелит он. Человек шутит, а вы… – проговорил сержант Андреев. – Саня, спрячь «вальтер».
Я тоже думал, что Шалаев просто озорует, что не поднимется у него рука на бауэра.
– Я им никогда не прощу брата! – сказал Шалаев.
– Брата не вернешь. А этого за что? – пробовал урезонить его Евстигнеев. – Он же отвоевался, землю пашет.
– Больше не будет пахать.
Шалаев встал и, держа в руке «вальтер», шагнул к немцу.
– Хальт!
Немец остановился и испуганно-недоуменно смотрел то на Шалаева, то на нас. Шалаев отобрал у него повод, погнал коня к подворью и, ткнув пистолетом немцу в грудь, приказал:
– Кру-гом! Сюрюк! Марш вон туда, – показал рукой в сторону. – Шнель, шнель!
Немец побелел и произнес негромко:
– Кайне наци! Кайне наци!
Но повернулся покорно и понуро побрел на тот конец пашни, где был овражек и топорщились кусты. Шалаев с пистолетом в руке шел за ним. Мы смотрели им вслед. Молодые ребята – Музафаров, Худяков, Воловик, Сало, Ковальчук, Куренной, Сомов, смотрели с интересом: что будет дальше, неужели застрелит! Я не верил, что Шалаев на это решится. Старики же смотрели озадаченно.
– Да не застрелит он, Шалаева не знаете? – сказал сержант Андреев.
– Застрелит. Это он запросто. Глазом не моргнет. Ненавидит он их, – возразил Евстигнеев.
– Потом пятно на эскадроне. Комэска будут тягать. Был же приказ не трогать мирное население, а тут расправа над цивильным! – волновался Решитилов.
– Верно, мужики, этого нельзя допускать, – проговорил старый коновод Федосеев.
– Да не убьет он его, попугает только, – продолжал свое сержант Андреев. – Что вы, ей богу!
– Толя, беги за старшим лейтенантом, – негромко сказал мне Баулин.
Я кинулся во двор. Возле кухни стояли наш взводный, помкомвзвода Морозов, лейтенант Сорокин, старшина Дударев и Андрей-Маруся. Старший лейтенант Ковригин, как всегда на отдыхе, был чисто выбрит, со свежим подворотничком, и попахивало от него трофейным одеколоном. А черная кубанка делала его уж совсем лихим кавалеристом.
– Товарищ старший лейтенант, там Шалаев немца убивает! – громко доложил я.
– Какого немца? – равнодушно спросил Ковригин.
– Хозяина, который безрукий. Он там пахал.
Ничего не шевельнулось на сухом лице Ковригина, он отвел от меня взгляд и, буркнув Морозову мимолетное «Посмотри», продолжил разговор с лейтенантом Сорокиным. Помкомвзода нахмурился и заспешил вместе со мной за сарай.
Шалаев и немец приближались к дальнему концу поля, к овражку.
– Шалаев, отставить! Назад! – закричал старший сержант Морозов. Он кричал редко, но если уж кричал, это действовало.
Шалаев оглянулся, остановился, постоял немного и побрел назад. Немец, прошагав еще немного, тоже оглянулся, тоже постоял с минуту и побрел сюда. Шалаев подошел к помкомвзвода со своей всегдашней кривой ухмылкой и встал перед ним, расхлябив руки и ноги.
– Как стоите!
Шалаев расправил гимнастерку, вытянулся.
– Опять эти фокусы, Шалаев!
– Ну я же пошутил.
– «Пошутил!» С этим не шутят! Человек землю пашет, а вы тут устраиваете… Отдайте сюда пистолет!
– Какой пистолет? Нет у меня пистолета. – Шалаев развел руками. Морозов недоверчиво оглядел его с ног до головы. Шалаев похлопал по карманам брюк, пошарил в раструбах немецких сапог и соврал нахально: – Нет пистолета. Я его просто так пугал.
– Чтобы это в последний раз было! Ясно?
– Ясно, товарищ старший сержант!
Когда помкомвзвода ушел, Шалаев снова подсел к нам, вытащил украдкой свой «вальтер» из-за брючного ремня со спины, переложил в карман. Он знал, что про пистолет никто не скажет взводному, во взводе никто ни на кого никогда не доносил, никого не выдавал, наши небольшие солдатские грешки были нашими грешками, мы вместе ходили в бой, вместе терпели тяготы войны, вместе спали, грея друг друга своими телами, и любой день каждый из нас мог погибнуть, мы держались друг за друга, мы были как одна семья, как братья.
Шалаев закурил, остальные, курящие, тоже облегченно закурили. Немец, возвращаясь, прошел мимо нас с застывшим, но уже не бледным лицом.
– Пожалели! – выцедил Шалаев и сплюнул. – Ненавижу гадов!
– Уже война кончается, а ты все «ненавижу», – как бы про себя проговорил Голубицкий.
– До конца еще надо дожить, – ответил Шалаев.
Эскадрон в пешем бою наступал по шоссе. Вернее, вдоль шоссе. Как везде, топали по пашням, где не было пахаря, где из рыхлой сероватой почвы пробивался не хлеб, а сорняк. Без боя вошли в деревню. На улице ни одного жителя. Может, потому, что было раннее утро и люди еще спали, может, не спали, а притаились в домах, или скорее убежали на запад. Худяков спозаранок нажрался соленого сала и мучился от жажды. Увидели колодец перед большим домом, а бадьи не было. Стали долбить в запертую дверь. Вышел испуганный, обросший серой щетиной старик, мы сказали ему «тринкен», он поспешно вынес ведро. Худяков напился, и мы пошли дальше по шоссе. За деревней прямо на дороге валялся мотоцикл и рядом два немецких трупа. Было непонятно: кто их убил до нашего прихода. Может, расстреляли еще вчера наши штурмовики? Впереди показалась другая деревня. Когда осталось до нее с километр, по нас открыли огонь из пулемета, не из деревни, а из окопов возле шоссе. Мы развернулись в цепь, залегли и стали шпарить из ручных и станкача. Вдруг в двухстах метрах от нас, как из-под земли, выскочил мотоцикл с немцем и с места газанул по шоссе на такой скорости, что многие из нас не успели даже его разглядеть. Услышали только удаляющийся треск. Стали стрелять вслед, но куда там – немца след простыл. Пошли дальше. Шоссе выходило в деревню после поворота, огибая поле. Мы пошли прямиком через поле. Между нами и деревней лежала вспаханная темная ровная пашня. Примерно в пятистах метрах от деревни нас снова обстреляли, не из пулемета, а из винтовок. Пули стегали по пашне и просвистывали так близко, что, который уж раз, пронзила меня мысль: только что я был у немца на мушке и в двух вершках от смерти. Мы припали к земле. Музафаров, у которого, единственного, имелась малая саперная лопата, лежа на боку, копал ямку. Я, как всегда, лежал рядом с Баулиным. Лицо Баулина, как обычно в бою, было спокойно или казалось спокойным, губы слегка улыбались, но глаза смотрели тоскливо. Пока никто не стрелял и команды продвигаться дальше не было. Потом справа зататакал станкач, я приподнял голову и увидел: правее нас на меже, рядом с большим камнем, стоял пулемет Кошелева, за пулеметом лежал старший лейтенант Ковригин и трассирующими или, может, зажигательными пулями хлестал деревню. Открыли огонь и мы. Задымил, затем полыхнул пламенем темневший на окраине деревянный сарай. Это был как бы сигнал – мы встали и пошли вперед. Не успели пройти шагов пятьдесят, как позади нас завыли наши «Катюши». И через какие-то мгновения между деревней и нами, ближе к нам, почти совсем рядом, стали рваться снаряды. У-и-и, у-и-и, затем бах-бах-бах! – на пашне. Черная земля, смешанная с огнем и дымом, частыми кустиками вырастала перед нами. Мы снова припали к земле. Если бы мы встали и пошли чуть раньше, как раз угодили бы под огонь своих же «Катюш». И наверное, для кой-кого этот бой был бы последним. И вот опять, уже бесчисленный раз за войну, случайность и какие-то чуть-чуть, черта, грань оградили меня от смерти. «Катюши» замолкли так же внезапно, как и завыли. Сарай разгорелся, черный дым встал до неба. Мы поднялись и пошли вперед. Сделалось весело и как бы даже чуть хмельно. Переговаривались, посмеивались на ходу, мол, как, Ковальчук, не наложил в штаны? «Вижу, Худяков прячется за Сало, Сало-то большой, за ним, как за бруствером». «Ха-ха-ха!» «Вот дураки эти катюшники, по своим лупят!» «Связь плохо работает!» «Незарберуха, как всегда», – это Музафаров. Словом, обычное возбуждение после опасности.
Деревня была небольшая. Дома пусты, без вещей, без скарба, ключи торчали в замках – открой и входи.
Пройдя деревню, возле крайнего дома, поодаль от него, на полянке, разложили большой костер и усталые, после бессонного ночного марша, голодные, продрогшие – как только прошло возбуждение от боя, тут же навалились на нас и усталость, и голод, и холод – грелись, сушились, переобувались, ждали кухню и коней своих.
Потом, примерно через полчаса, в деревню хлынули наши обозы, тачанки, коноводы привели коней, приехал Андрей-Маруся на дымящейся кухне, хотя жратва еще не была готова. Обозы, кухня расположились во дворе, комэска и взводные устроились в доме. А мы все еще топтались на полянке, возле своих составленных в козлы карабинов, грелись у костра.
И вот наконец донесся до нас бабий голос повара:
– Эскадрон, получай еду!
Старшина Дударев раздал нам по сто грамм спирту. Выпили тут же и с котелками, полными супу или скорее каши со свининой, вернулись к костру, к своим составленным в козлы карабинам, и сели обедать. Согрелось нутро, смягчились, оттаяли наши сердца, жизнь снова начала казаться хорошей и теплой. Поели, курящие закурили, теперь бы поспать солдату маленько, но что-то не было похоже, что мы станем на отдых.
По дороге шел человек. Цивильный. К деревне приближался. Когда поравнялся с нами, стало видно: маленький тощий мужичонка. Смуглый, черноволосый – не немец. На голове берет, на выпирающих углами плечах свободно болтается длинный поношенный пиджачок с оттянутыми карманами. За спиной рюкзачок тощий. Лицо заросло густой черной щетиной. А в руке скрипка, то есть футляр черный, обшарпанный. Снял беретик, поклонился.
– Куда, камрад, поди погрейся! – крикнул Шалаев. Понял, подошел к костру, еще раз снял беретик, еще раз поклонился и сказал:
– Итальяна, итальяна. – И махнул рукой, дескать, домой.
– А, итальянец! Муссолини! – сказал Андреев.
– Кайн Муссолини, кайн фашист! – испуганно воскликнул итальянец.
– Музыкант, видать, – сказал Куренной и, улыбаясь, подвигал руками, как бы играя на скрипке. – Сыграй нам, камрад.
– Йа, йа, музикант! – обрадовался итальянец, показывая на футляр. – Музикант! – Бережно положил футляр на землю, осторожно извлек скрипку и смычок (пережил, наверное, бог знает какие мытарства, а инструмент сберег), приложил скрипку к шее, прижал щекой и заиграл. Мы молча слушали. Я и раньше слышал игру на скрипке, у нас сосед Галиахмат был скрипач, но такую игру я слышал впервые. Скрипка пела так печально, так жалостливо, как будто тонкий женский голос рассказывал, жаловался и плакал в горе, разлуке и тоске. Меня всегда поражала игра на скрипке. Струны, смычок – и такой звук, почти человеческий голос. Итальянец все играл и играл. Его музыка, его мелодии были незнакомы нам, но понятны; может, кое-кто слушал их просто из уважения к человеку, умеющему играть на скрипке, но мне они были понятны, потому что в них, как и в песнях наших, звучала душа человеческая. Прибежали к музыке Андрей-Маруся с Костиком и ребята из пулеметного взвода. Когда итальянец сделал передышку, к нему подошел наш эскадронный запевала Куренной и посвистел ему какую-то мелодию, дескать, знаешь это?
– Йа, йа! – как бы обрадовался итальянец и заиграл знакомую, уже где-то услышанную песню. Куренной стал подпевать скрипке, и подхватил сержант Андреев:
Кто в нашем крае Челиту не знает,
Она так смела и прекрасна,
Но вспыльчива так и властна,
Что ей возражать опасно.
И припев:
Ай-ай-ай-ай,
Ну что за девчонка,
Всегда смеется звонко…
Такая хорошая песня! Слушая или напевая эту песню, песню какой-то далекой чужой страны, может, Италии, уже начинаешь любить эту Челиту, уже тоскуешь по ней, и вспыльчивой, и доброй, и веселой, и единственной в деревне.
– Куренной, спой ему нашу, – сказал сержант Андреев, когда песню о Челите кончили.
И Володька Куренной запел своим необыкновенным голосом:
Всю да я вселенную проехал,
Нигде милой не нашел.
Я в Россию возратился,
В сердце слышится любовь.
У итальянца лицо расплылось в восторженной улыбке. Когда песня допелась, он о чем-то быстро и радостно заговорил на своем языке, повторяя часто:
– Карузо, Карузо!
Потом скрипку со смычком так же бережно положил в футляр и собрался было шагать дальше, но тут сержант Андреев сказал повару:
– Андрюша, принеси ему чего-нибудь пожрать.
Воловик объяснил итальянцу по-немецки, чтобы он подождал немного, дескать, пожрать дадим. Андрей-Маруся сбегал во двор, принес буханку хлеба и большой шмат сала. Итальянец поблагодарил, поклонился, сунул хлеб с салом в рюкзачок и, неся в руке футляр со скрипкой, зашагал дальше, в сторону своей Италии.
– А что он все время повторял: «Карузо, Карузо!»? – спросил я у Воловика, подумав, что «карузо» немецкое слово, похвала какая-то.
– Не знаю, – ответил Воловик. – Это, наверное, по-ихнему, по-итальянски.
– Карузо – великий итальянский певец, тенор, – объяснил Голубицкий. – До войны у меня были его пластинки. Оперные арии. Володьке, конечно, далеко до Карузо, но голос у него хороший. Тебе, Володя, после войны обязательно надо в консерваторию. Кто знает, может, однажды в Одессе старик Голубицкий включит радио и вдруг услышит: «Исполняет солист Большого театра Владимир Куренной… «О, боже мой! Наш Володька! «Копытник»!
– Ну, сказки, – смутился Куренной, даже уши у него покраснели.
– Не сказка, а так должно. Только дожить надо. Будь моя воля, я талантливых ребят не посылал бы на передовую. Талантливые пригодятся после войны.
– Ишь ты какой! Может, мы все талантливые! – окрысился Шалаев.
– А знаете, сколько их погибло в войнах?! – продолжил Голубицкий, не слушая Шалаева. – Если в ближайшие сто лет на земле не будет ни одного гениального композитора, ни одного гениального поэта – это война. Ведь она загубила не только гениальных ребят, она загубила и тех, от кого могли родиться гениальные дети.
– Хреновина! Твоих гениальных музыкантов и поетов бабы после войны народят от нас. Верно, ребята? – сказал Шалаев.
– Верно. Мы еще настругаем музыкантов.
– Володь, давай про метелицу, – попросил я, потому что очень любил эту песню.
Вдоль по улице метелица мете-е-т,
За метелицей мой миленький иде-е-т,
Ты посто-о-й, посто-о-й, красавица моя,
Позволь наглядеться, радость, на тебя…
Как хорошо пел этот девятнадцатилетний парнишка, невысокий, полноватый, с пухлыми румяными щеками, так он пел, что хотелось заплакать, заплакать, то ли радуясь красоте его голоса, то ли умиляясь и почему-то, жалея до слез его самого, паренька с таким редким голосом…
Мы ехали, шли, наступали через темные сосновые леса, продвигались вперед глухими лесными проселками, тропками. Эти неожиданные в центре Германии большие леса встали на нашем пути на запад труднопроходимой преградой.
Продвигались очень медленно, подолгу стояли на дорогах, потому что дороги впереди были заминированы, мосты взорваны.
Шли вот так однажды, запрудив узкий лесной коридор конями, людьми, повозками, потом движение наше замедлилось и вскоре совсем застопорилось. Встали надолго, никто не знал, что там впереди, было похоже на то, что заблудились. Вдруг видим: вдоль колонны назад едет верховой, коня ведет в поводу солдат, наш сабельник. На коне офицер. Весь в крови, на месте лица сплошное кровавое месиво, кажется, нет ни рта, ни носа, ни глаз. Кровь течет по груди, по гимнастерке с орденами, по седлу, но холке лошади. Кубанки на голове нет. Темный, разлохмаченный чуб смочен на лбу кровью. Узнали: начальник полковой разведки капитан Артемов. Вид крови будоражит в нас чувства смутные и тревожные. У многих лица бледны, угрюмы, в глазах – тоска. Начальник разведки подорвался на мине, под ним убило коня. Ехал он теперь на коне своего ординарца. Война, видно, уже идет к концу, а кровушка наша все льется и льется.
Ночью на отдых не расположились, стояли, топтались в лесу. По облакам метались багровые сполохи – где-то горели деревни. Невдалеке погромыхивал, потрескивал ночной бой. Никто не знал, что происходит, а похоже было на то, что происходит что то необычное, страшное, хотя что еще может быть необычнее и страшнее самой войны? Многие сидели у ног своих коней, потом легли на землю. Я намотал повод на руку и тоже прилег у передних ног своей Машки. Ощущалась холодная сырость земли, пахло перегноем, молодой травкой. Вспоминал Полину и вскоре крепко заснул. Проснулся от холода. Было темно, я разглядел черные силуэты коней, над ними, над верхушками деревьев, на быстро бегущих облаках все еще зыбились отсветы больших пожаров. Коня моего что-то не было видно, но повод был в руке. Привстал, оглянулся: Машка лежала рядом. Я передвинулся к ней, прижался спиной к ее теплому брюху, согрелся и снова уснул. Потом меня кто-то растолкал, наверное, Баулин. Машка уже стояла.
– Подъем, подъем! По коням! – слышались сонные, хриплые голоса.
– Что лежат, что лежат?!
Мы оторвались от земли и, ведя коней в поводу, сонные, безмолвные, побрели дальше. Остановились. И снова команда:
– Эскадрон, сади-и-ись!
– Первый взвод, садись!
И тут же команда «повод» и с места в галоп. Через какое-то время перешли на шаг, прошли с километр и опять команда:
– К пешему бою слезай! Передать коней коноводам!
Вышли на открытые поля, проселок соединился с шоссе, обсаженным с обеих сторон обрубленными корявыми деревьями. Мы вразброд шли по шоссе. Правее нас полыхал пожар, а впереди, в темной дали, куда уходила дорога, ни единого огонька, тишина, безвестность… Вдруг позади нас какой-то шум, вроде цокот копыт и громыхание мчащейся по дороге повозки. Шум быстро приближался. Кони с повозкой на полном галопе догоняли нас. Почему, зачем – непонятно. Вот они совсем рядом… Затопчут!.. Мы отскочили на обочину дороги.
– Куда? Стой! – крикнул кто-то.
Промчались обезумевшие кони, мелькнула повозка без ездового. Испугались чего-то и понесли… Едва успели кони промчаться мимо нас, тут вдруг встречь коням пулеметная очередь. Длинная, плотная, светящаяся. Отчаянно заржали кони и… снова тишина. Мы кинулись врассыпную прочь от шоссе. Я метнулся влево, перемахнул кювет, ощутил под ногами мягкость пашни. Я думал только об одном, как бы не потерять в темноте Баулина. Разглядел его согнутую черную фигуру, увидел, как он лег, и рядом с ним бросился наземь. Мы замерли, прижавшись к земле. Что происходило – ничего не было понятно. Где остальные, не видели. Было такое ощущение, будто остались мы с Баулиным одни. Я хотел что-то сказать Баулину, а он тревожным шепотом:
– Толя, тихо!
Я, тугоухий, прислушался и услышал, как совсем рядом, в нескольких шагах от меня, разговаривают немцы. Подумав о рукопашной и готовый к худшему, я тихонько отомкнул штык карабина. (Штыки наших карабинов были на шарнирах с защелками.) И запоздало сообразил, что всего несколько минут назад на шоссе я был в двух шагах от верной гибели. Я ведь шел во главе взвода вместе с сержантом Андреевым, Баулиным, Музафаровым и Шалаевым. Немцы нас подпустили бы поближе и расстреляли в упор. Но понесли кони. Опять какая-то нелепая случайность или, может, не случайность, а судьба…
Снова донесся близкий и как бы совсем спокойный разговор немцев. Слева, с нашей стороны, заговорил пулемет. Музафаров трассирующими пулями шпарил из своего «Дегтярева». Баулин поставил пулемет на сошки и собрался было открыть огонь, как тут вдруг слева грохнуло. Взорвался близко снаряд. Пулемет Музафарова тут же замолк. Откуда пальнула немецкая пушка – ничего нельзя было понять. Я услышал справа топот ног – от шоссе ближе к нам перебегали люди. Снова грохнуло, на этот раз совсем рядом. Затарахтел немецкий пулемет, длинными очередями бил вдоль шоссе. Мы с Баулиным лежали тихо.
– Баулин, огонь! – услышал я недалеко негромкий голос старшего лейтенанта Ковригина.
Баулин почему-то не стрелял.
– Огонь! – сказал я ему, подумав, что, может, он не расслышал лейтенанта.
– Толя, тихо, – шепнул он в ответ.
– Баулин, почему не стреляешь?! – голос взводного прозвучал громче, тревожнее.
Баулин не ответил и не стрелял.
Справа, на другой стороне шоссе, зататакал станкач Кошелева, трассирующие пули огненными нитями прошивали темноту. Опять грохнул снаряд, грохнул дальше, по ту сторону шоссе. Станкач на какое-то время замолк и снова заговорил. Зататакали пулеметы левее нас, на пашне – развернулись другие взводы.
– Взвод, встать, вперед! – громко скомандовал старший лейтенант. – Музафаров, давай!
Музафаров застрочил из своего «Дегтярева» и что-то заорал, затопали ноги, замелькали тени. Баулин тоже встал и, стреляя на ходу, побежал вперед, в темноту. Я поднялся за ним. Кричали, голосили, матерились! Пробежал несколько метров, вдруг прямо передо мной из черноты земли вырос немец. Он показался в темноте мне таким длинным, что я испугался и выстрелил ему в живот. Немец вскрикнул и упал. Тут мне почудилось, что он, лежа, целится в меня из автомата, я прыгнул на него и кольнул в грудь штыком. Удивившись на мгновение, что штык вошел в тело человека так легко, только хрустнуло что-то, и подумав мельком, что впервые за всю войну убил немца не на расстоянии, а в ближнем бою, сойдясь с ним лицом к лицу, убил не пулей, а штыком, вернее, конечно, пулей убил, но добил штыком, подумав мельком, я побежал дальше. Метались тени убегающих немцев, исчезали в темноте. Затрещал мотоцикл и, удаляясь на большой скорости, затихал вдали. Мы побежали к шоссе, подбежали к тому темному, угластому, казавшемуся в потемках очень уж грозным.