Текст книги "Вот кончится война..."
Автор книги: Анатолий Генатулин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
– Скоро война кончится, а у тебя ни одной награды. Вернешься домой после войны, девки любить не будут. Так что брось ты все это, иди к нам в кавалерию.
– А примут?
– Конечно, примут. Ты что, не мужик, что ли?
Я показал им выписку из приказа о награждении меня орденом Славы, дескать, глядите, я тоже не лыком шит.
– Молодец, браток! И награду свою получишь у нас. Завтра же иди к майору Шагину и просись в часть.
На другой день я пришел в штаб корпуса к майору Шагину и доложил, что я из госпиталя, что хочу в часть. Майор спросил, в каких частях я служил, где воевал до ранения и, взяв у меня выписку из приказа о награждении, положил в папку.
– Пойдешь коноводом в 17-ю дивизию, – сказал он.
Коноводом так коноводом. Мои земляки тоже ведь коноводы, медалями награждены, значит, и мне подойдет такая служба. Хотя, по правде сказать, я плохо еще представлял, что такое коновод.
На этот раз капитан Рудина почему-то не стала меня удерживать, только сказала, погрустнев:
– Я ведь хотела как лучше. Думала, ты парень смышленый, жалко, если погибнешь. Но раз хочешь в часть, иди в часть. Только не забывай нас.
И вот, попрощавшись с госпиталем и земляками, с бумажкой в кармане я вышел из городка и зашагал по дороге в расположение 17-й кав. дивизии, что стояла на хуторе в пяти верстах отсюда. Там и сям вдоль дороги на снежных полях бугрились присыпанные снежком трупы немецких солдат, убитых еще в осенних боях. Меня обгоняли или ехали навстречу конники, в одиночку или попарно, они казались мне героями, я глядел на них радостно и любовно, потому что отныне я тоже был одним из них, я теперь тоже был кавалеристом.
Прибыв в комендантский эскадрон штадива, получив коней, оружие и нацепив на сапоги вожделенные шпоры, я через день заявился в городок верхом на коне. Оказалось, что я не получил справку из госпиталя. Вернее, даже не в справке было дело, а мне очень уж хотелось показаться девушкам, капитану Рудиной и покрасоваться перед ними в роли новоиспеченного кавалериста. Получив справку и еще раз простившись с врачами, девушками, я вышел из госпиталя, сел верхом и, дергая повод, пришпоривая меринка, чтобы он поплясывал и покрутился перед окнами (а вы как думали, Толька Гайнуллин – шантрапа?), и очень довольный собой с места взял рысью.
Я стал коноводом капитана Харибова из отдела связи, Харибов был усатый красивый осетин, человек добродушный, веселый, любящий потолковать о женщинах… Коня я ему седлал редко. Раз в неделю, когда он ездил через границу на польскую сторону к очень красивой полячке, одинокой вдове. Он возил ей белье для стирки, я его сопровождал. Пока он отдавал белье полячке, а отдавал он ей белье почему-то очень долго, я полячкиным сеном кормил лошадей, крутился во дворе и, мучаясь от смутной догадки, завидуя и ревнуя к Харибову, думал о красивой пани.
Не очень благополучно началась моя служба в штадиве. Я скоро понял, что пришелся здесь не ко двору. Вернее сказать, я был новичок, а новичков, ясное дело, везде встречают настороженно-недоверчиво и даже неприязненно. Коноводы и знаменосцы в комендантском эскадроне служили вместе давно, вместе воевали еще под Сталинградом, они сжились, сроднились, их объединяли общие воспоминания о боях, испытаниях и потерях на дорогах войны. А я как с луны свалился. К тому же я не был кавалеристом, хотя я и вырос в деревне, ездил верхом с детства, конную службу и снаряжение не знал; не ведал, что такое оголовье, поводья, чембуры, подперси, подпудла, шенкеля, я говорил «лошадь», а надо говорить «конь». «Лошади в колхозе, а в кавалерии кони!» Когда я спрашивал у старых коноводов о чем-нибудь, о том, например, как подковать коня, где найти шипы для подков, они отвечали нехотя, грубовато, мол, нянька, что ли, тебе нужна, пехота? Я скучал о госпитале. Нет, я не жалел, что ушел из госпиталя, просто здесь, в грубом мужском обществе, не хватало мне женского тепла и чувства семейственности, что ли. Слишком долго жил в женском окружении, избаловали они меня, расслабился я, обабился. Особенно скучал по Карельскому перешейку, вернее, по тому времени, когда наш госпиталь стоял там, под Выборгом. Там у меня была контуженая девушка Полина, она эвакуировалась в Ленинград и, написав мне два письма, замолчала, видно кончилась, забылась наша случайная госпитальная любовь, может, встретила другого. Когда я вспоминал о Полине, в моей памяти звучала и песня, которую я услышал впервые там, в госпитале. Вечерами свободные от дежурства девушки – медсестры, санитарки, – собравшись в палатку медперсонала, пели, пригорюнившись: «Летят у-у-утки, летят у-у-утки и два гу-у-ся, кого лю-ю-ю-блю, кого лю-ю-блю, не дожду-у-ся…» Теперь мне казалось, что песня эта про нас с Полиной, о моей любви к ней и о нашей разлуке. Оставшись на конюшне наедине с лошадьми, я тихонько напевал эту песню и тосковал.
Потом наш штадив переехал под Белосток. Мы ехали по разоренной войной, обедневшей вконец Польше. В деревнях не было ни клочка сена. «Вшистко герман забрал», – говорили крестьяне. Кони наши дергали гнилую солому с крыш хат, а если на привалах рядом были деревья, обгладывали мерзлую древесную кору. Ночевали мы в тесных хатах, спали на полу, подстелив солому, одетые, вповалку, заполняя хату нежилыми солдатскими запахами, махорочным дыханием, храпом и бредом. Рядом в люльке всю ночь плакал хозяйкин грудной ребенок. Наконец встали на место дислокации под Белостоком, в деревне Пятково. Отдохнули, отоспались, коней и амуницию привели в порядок. Там и вручили мне заработанный еще в пехоте орден Славы. Несколько дней я чувствовал себя именинником или, как у нас говорят, как будто впервые на коня сел. Гордость распирала меня. У меня орден! Я постоянно косил глазами на эту пятиконечную серебряную звезду, подвешенную к колодке с оранжево-черной ленточкой, и мне казалось, что во мне выросло, поднялось что-то новое, что я уже не тот прежний Толька Гайнуллин из эвакогоспиталя, не тот, каким был до получения ордена.
И вот в ночь на тринадцатое января мы снова оседлали коней и поехали, помчались во тьму, в туман, в снегопад, в буран, мы ехали на запад, к границам Германии, мы ехали на передовую, на войну.
Из дивизионного ветеринарного лазарета я пришел в 5-й полк не один, я привел коня, верхом приехал, правда, без седла и оружия. Из штаба полка направили меня вместе с конем в 3-й эскадрон в распоряжение капитана Овсянникова, я весь день догонял эскадрон, ехать без седла было утомительно, нашел в разоренном хуторе пуховую подушку и подложил под себя; догнал эскадрон только вечером, когда конники в усадьбе сбежавшего помещика расположились на ночь. На обширном подворье беспризорно бродила разная домашняя живность, истошно мычали недоеные крупные черно-белые коровы, хрюкали свиньи, понуро шаталась одинокая лошадь; там и тут горели костры, пахло жареным мясом; какой-то солдатик, подсев к корове с котелком, неумело пытался доить ее – не пропадать же добру.
Овсянников послал меня в первый взвод, под начало старшего лейтенанта Ковригина. Пришел во взвод, ведя коня в поводу, то есть к конюшне, перед воротами которой горел костер, и доложил какому-то сержанту, что прибыл в его распоряжение.
– Кто прибыл? – спросил высокий сержант со скуластым худым лицом и черными хитроватыми глазами.
Я понял свою оплошность и доложил по всем правилам, мол, рядовой Гайнуллин прибыл из дэвээла в ваше распоряжение и привел коня после лечения. На губах сержанта шевельнулась сдерживаемая улыбка, он оглядел меня повнимательней и сказал, напустив на себя строгость:
– Подтяните ремень! – он заговорил со мной на «вы». – Еще на одну дырку. Вот так. А то собрал всю родню на живот, – взял у меня повод, похлопал коня по шее и, пригнувшись, слегка тронул ладонью переднюю левую ногу лошади повыше бабки, лошадь послушно приподняла копыто – шипы на подкове были новые.
Я отвел коня в сарай, привязал к кормушке и вернулся к сидящим, стоящим у костра ребятам. Чужие лица, незнакомые голоса, отрешенные, почти безразличные ко мне взгляды. Только кто-то спросил:
– Из нового пополнения, что ли?
Я присел на корточки и ответил, что направлен из штадива, что был там коноводом.
– Наверно, думал, и у нас будешь коноводом? – сказал другой ехидный голос. – Но учти: у нас коноводы только старики, а тебе: «К пешему бою слезай! Следи за мной!»
У костра одобрительно и понимающе засмеялись.
– Я пороха нюхал не меньше вас, – сказал я и подумал про себя: «Вот когда расстегну или сниму шинель и телогрейку, увидите мой орден, тогда по-другому заговорите».
Они, эти солдаты у костра, что-то ели, вернее, доедали из котелков, у их ног валялись обглоданные мослаки; какой-то худолицый, насадив на палочку кусок мяса, держал над огнем. А у меня за весь день маковой росинки во рту не было, я еле на ногах стоял от голода. Спросил, где можно тут пожрать.
– Иди к Андрей-Марусе, – сказал кто-то.
– Какой Андрей-Марусе? – не понял я.
Опять засмеялись. Один из сидящих, постарше годами, объяснил, что Андрей-Маруся – повар, что кухня вон там, под навесом. Котелок и ложка были при мне, в вещмешке; обычно все хозяйство кавалерист возит в переметных сумах или привьючив к седлу, а я берег вещмешок на всякий случай, из госпиталя еще, вот он и пригодился. Я разыскал кухню; около нее возился солдат в белом фартуке поверх телогрейки; я подошел и спросил у него:
– Ты, что ли, будешь Андрей-Маруся?
– Я те, гад, покажу сейчас Андрей-Марусю! Катись отсюда! – ругнулся повар тоненьким голосом.
– Мне что, с голоду помирать?! Я новенький, ничего не ел сегодня! – обиделся я.
– Так бы сказал. А то «Андрей-Маруся»!
– Ну мне так велели: «Иди к Андрей-Марусе».
– Я их покормлю, гадов, я их покормлю! Для них стараешься, а они… – у него было круглое румяное лицо, маленькие глаза, он, видно, не столько сердился, сколько напускал на себя. – Но ничего, браток, не осталось, все сожрали подчистую. Видишь, котлы мою.
– Значит, мне голодать?!
– Кто говорит «голодать»?! Сало будешь?
Откуда-то он достал кусок сала и сунул мне полбуханки хлеба. Поблагодарив повара, я ушел во взвод. Поел сала, обжарив на костре, и запил водой из колодца. Потом переобулся, посушив портянки и подстелив в сапоги сухое сено. Теперь бы поспать малость, тогда можно было бы сказать, что лучшей жизни и не надо солдату…
Спать пошли в первый этаж дома, на втором расположилось начальство, пошли, конечно, те, кто не дневалил, не стоял на посту, легли на полу, на соломе, а кто проворнее, заняли кровать и диван. Как всегда на фронте, легли в одежде, то есть в гимнастерке и брюках, только ремни отпустили, я же лег в ватной телогрейке, а ватные брюки, конечно, и не думал снимать, лег, укрылся шинелью, немного подумал о госпитале, о Полине, спел про себя песню «Летят утки» и уснул. Потом кто-то растолкал, разбудил меня.
– Гайнуллин, ты, что ли, будешь Гайнуллин? Вставай, давай на пост. Собирайся! Быстро!
Я вскочил, оделся в темноте, кто-то сунул мне в руку карабин и тяжелую сумку с пулеметными дисками. Вышли на двор. Густо валил снег. От снега на дворе было светлее, и я разглядел их, этих двоих. Оба они были сержанты, один лет тридцати или даже чуть постарше и довольно рослый, другой, тот, кто растолкал меня, приземистый, помоложе.
– Как звать? – спросил старший.
– Талгат. Ну, по-русски Толя.
– Татарин?
– Нет. Башкир.
– Башкир у нас в полку было много. А сейчас редко кого встретишь, – сказал сержант и, помолчав, добавил: – Вот такие дела, Толя, пока будешь моим вторым номером. Моего второго номера маленько поранило, он в медсанбате сейчас. С пулеметом обращаться умеешь, с «Дегтяревым»?
– Умею. Я в пехоте был пулеметчиком.
– Ну и ладно, ну и хорошо…
В голосе сержанта, негромком, хрипловатом, слышались простая доброта и взрослая снисходительность ко мне, зеленому юнцу, и я решил про себя, что сержант – хороший человек. Так, переговариваясь, вышли за коровники, за изгороди загона и наткнулись на окрик:
– Стой, кто идет?! – в темноте пыхнул огонек цигарки.
– Свои, – отозвался молодой сержант. – Вас фрицы не уволокли еще тут?
– Не родился еще тот фриц, который уволок бы меня, – отметил черневший в снежном мраке солдат, его ехидный голосок мне уже был знаком. – Музафаров, подъем! Фрицы наступают!
– Пущай наступают, – подал голос кто-то из-под сугроба, и из норы под снегом вылез тот, кого звали Музафаровым (может, земляк), потоптался и сказал с татарским акцентом и продрогшим голосом: – Правая нога замерз, а левая нет. Саня, дай курнуть.
Они и молодой сержант ушли, а мы со старшим остались одни. Спрыгнули в окопчик, вырытый только по пояс, только для двоих, и с норой для спанья – палки, доски поперек окопчика и плащ-палатка, а сверху полметра снегу навалило, – сержант поставил «Дегтярева» на бруствер, свернул самокрутку, прикурил от трофейной зажигалки и спросил:
– Не куришь?
Я ответил, что не курю, и мы надолго замолчали. Все валил и валил мокрый липкий снег, в двух шагах не было видно ни зги. И тишина такая цепенела, такая глухота стояла вокруг, что, казалось, вымерло, закоченело в сугробах все живое, теплое, а мы, два заблудившихся в снегах солдата, остались одни на всем белом свете. Что там впереди нас, почему не слышно шума движения войск и грохота боя; может, мы сейчас в глубоком тылу у немцев, а они где-то идут на нас, поджидают нас и попытаются окружить или контратаковать? А что если сейчас пойдут или к утру нагрянут? Надо бы углубить окопчик. А если танки? Где артиллерия? Что-то не видно ее тут. Я вспомнил о поваре и спросил у сержанта, почему его зовут Андрей-Маруся?
– А шут его знает, – ответил он неохотно. – У него борода не растет на лице. Вот и прозвали его наши насмешники, дескать, ни мужик, ни баба.
И опять замолчали.
Сквозь шинель, телогрейку и ватные брюки холод еще не добрался до моего тощего тела, но ноги в кирзачах начали стыть. Я топтался на месте, перестукивал сапог об сапог и шевелил пальцами ног и как всегда, когда было неприютно и тоскливо, стал думать о Полине. Думая о ней, я как бы видел себя ее глазами и мне хотелось быть, я старался быть в ее глазах настоящим мужчиной. Иногда я слышал голоса где-то недалеко, там, видно, тоже люди бодрствовали на посту.
– Эй, Музафаров, ты, что ли, там? – крикнул кто-то.
– Нет. Я Баулин. – ответил сержант. – Чего тебе?
– Зажигалка твоя действует?
– Ну.
Пришел солдат, прикурил, поговорил («Ну и снег! Пойдет немец, наступит на тебя – не заметит») и ушел к себе.
– Ты спать хочешь? – спросил меня сержант, когда солдат ушел.
Я, конечно, не прочь был покимарить, но, подумав, что, наверное, сержант сам хочет спать, ответил, что не хочу.
– А вы ложитесь, я постою, – сказал я.
– Нет. Я в окопе никогда не сплю, у меня радикулит. А ты, если хочешь, ложись, не сомневайся. Я разбужу, когда надо.
Я опустил ушанку и залез в нору. Туда запихнута была целая перина да еще одеяло, тоже, кажется, пуховое. Хитер солдат, даже в окопе на перине спит. Я укутал ноги в одеяло, свернувшись калачиком, подумал о Полине, согрелся постепенно и уснул…
– Толя, подъем! – голос сержанта слышался издалека или, может, снилось, что сержант будит меня. – Толя, вылезай!
Стряхнув с трудом сонливость, я вылез из норы, вернее, пробился сквозь толщу полуметрового сугроба, встал и схватил прислоненный к стенке окопа карабин.
– Бери диски и пойдем, кончилась наша оборона, – сказал Баулин.
Над землей все еще висела ненастная тьма, но звуки и голоса уже были утренние, на усадьбе тоскливо мычали коровы, переговаривались и перекликивались солдаты. Пахло дымком и паленой шерстью, видно, повар впрок запасался мясом. Снег не то что перестал, а перешел в невидимую липкую дряпню. Вернулись на усадьбу, там, напротив конюшни, снова пылал костер и несколько человек что-то варили или жарили в котелках, от запаха жареного мяса аж десны ломило.
– Первый взвод, получай еду!
Не успели проглотить густое, жирное варево, приготовленное расторопным поваром, как тут же команда:
– Эскадрон, по коням!
– Первый взвод, по коням!
– А у меня кобыла, отозвался какой-то шутник.
– Кобыла не кобыла – команда была! – ввернул другой.
– Прекратить болтовню!
Я надел через плечо брезентовую сумку с пулеметными дисками, через другое – карабин и вместе со всеми пошел к сараю. Люди уже выводили своих коней. Я привел коня без седла, надо же седлать, где оно, это седло? Путаясь среди лошадей и людей, я искал своего коня и, не найдя его ни в сарае, ни на дворе, стал уже теряться, паниковать.
– Новенький! Ты новенький? Держи свою Машку, – пожилой солдат подвел ко мне низкорослую, большеголовую буланую кобылу, оседланную, сунул мне в руку повод и ушел. Я ничего не понимал: привел из дэвээла хорошего строевого коня, а мне всучили эту «монголку».
– Это не мой конь! – сказал я и стал искать в темноте сержанта. – Товарищ сержант! Товарищ сержант!
Увидел его, подошел и узнал рядом с ним своего коня. Конь был под седлом, сержант хозяйски держал его за повод.
– Товарищ сержант, я привел из дэвээла хорошего коня, а мне дали эту «монголку»! – доложил я, догадываясь, но все еще не веря, что сержант моего коня присвоил себе.
– У нас в эскадроне все «монголки», ответил сержант. – У нас уже второй год конский состав не пополняется. У нас даже лейтенант худоконный.
Я уже понял, что сержант – помкомвзвода, что коня все равно он мне не отдаст, но во мне взбунтовалось что-то упрямое, мальчишеское, дурное; наверное, в госпитале, потом в штадиве я поотвык от жесткой армейской дисциплины, разболтался.
– Не сяду я на чужого коня! – сказал я.
– Чего базаришь тут?! – это говорил другой, молодой сержант, который ночью разводил нас по постам. – Конь – что надо. На нем Атабаев ездил. Вернется из медсанбата, все равно он его у тебя отберет.
– Не сяду я на этого коня! – повторил я.
– Рядовой Гайнуллин! – я видел в сутеми, как умные, живые глаза сержанта сделались металлически-режущими, на худых скулах напряглись морщины. – Кругом! Встаньте в строй!
Я повернулся и увидел рядом с собой лейтенанта в солдатской шинели. Догадался: наш взводный. Он ничего мне не сказал, но посмотрел так, что я сразу сник и покорно встал в строй рядом с сержантом Баулиным.
Ну что поделаешь, придется воевать на Машке, раз не дали арабского скакуна. Взглянул на подковы: шипы не стерты. Седло и оголовье в порядке, в переметных сумах торба брезентовая, щетка и скребница, клинок к седлу привьючен аккуратно – все как полагается. Подтянул стремена – видно, ездил до меня длинноногий.
– Са-адись!
– Эскадро-о-н, звеньями марш, ма-а-арш!
Усадьба осталась позади. Мы выехали на дорогу и, углубляясь все дальше и дальше в германские пределы, стали мерить трудные километры заваленной январскими снегами чужбины. Я уже окончательно смирился с тем, что еду не на своем коне. Мало того, эта буланая кобыла (в эскадроне кони были разномастные), эта «монголка» с черным ремнем по спине стала нравиться мне. Можно сказать, я уже ехал на своем коне. С удовольствием ощущал под собой удобное и послушное, как бы единое со мной тело лошади. Кобыла шла весело, шаг у нее был быстрый, рысь – уверенная, легкая.
Стало светать. Когда развиднелось, я получше разглядел свой взвод, своих новых товарищей, с которыми предстояло мне пройти по трудным дорогам войны, ходить в бой и, может, умереть. Я ехал в одном звене (в звене три лошади) с сержантом Баулиным, ручным пулеметчиком, с которым ночью дежурил в окопе, и молоденьким солдатом с худым губастым лицом. Впереди покачивались незнакомые спины, карабины, затылки. Перед ними, в голове взвода, ехали старший сержант на моем коне и старший лейтенант, наш взводный. Лица его, правда, я еще не разглядел как следует, но взгляд его там, на усадьбе, запомнил, а сейчас видел только его рыжеватый стриженый затылок. Оглянулся назад: незнакомые лица, утренние, как бы безразличные к окружающему, хмурые взгляды. Позади взвода, ведя в поводу двух порожних коней, ехали два старика, коноводы, наверное. Потом оказалось, что на дороге, на марше не один наш эскадрон, а весь полк или даже вся дивизия. Впотьмах я не заметил, как мы присоединились к остальным. Теперь колонна уходила далеко вперед, а позади тоже конца не было видно.
– Товарищ старший сержант, разрешите выехать из строя, – вдруг подал голос тот худолицый солдат, мой сосед слева, руку прижал к животу, в глазах тоска.
– Ну, Худяков! – с досадой произнес помкомвзвода, повернувшись в седле. – Выезжайте. Только быстро!
– Поменьше жрать надо, – проворчал кто-то.
Худяков отъехал в сторону, слез с коня и, не выпуская из левой руки повод, правой расстегнул штаны и присел. Но конь не стоял на месте, рвался, тащил Худякова с голым задом по сугробам. «Тпрруу, мать-перемать!» – стонал Худяков.
В колонне смеялись и что-то кричали Худякову.
– Во-о-здух! – раздалась вдруг команда далеко позади.
Я встревоженно глянул на небо. Низко висела непроглядная серая наволочь, сеял мелкий снежок. В такую погоду самолеты не летают. И гула не слышно с неба. Почему же тогда «воздух»?
– Воздух! Воздух! – передавали по колонне, голоса все ближе и ближе, и вот кто-то прокричал в нашем эскадроне, крикнули в нашем взводе, и пошло дальше. Кричали уж очень весело; люди как-то оживились и, улыбаясь, поглядывали назад. Все еще ничего не понимая, я тоже оглянулся: вдоль колонны, обгоняя эскадроны, наметом ехал на вороном коне офицер, черная бурка колыхалась на нем, как крылья взлетающей птицы, черная кубанка с синим верхом лихо сидела набекрень, за спиной всадника развевался красный башлык. Показывая рукоятью плетки на Худякова, он что-то прокричал хриплым басом и поскакал дальше.
– Отбой! – крикнул кто-то.
– Отбой! Отбой! – вторили другие голоса.
Я уже понял, что «Воздух» – это прозвище проскакавшего мимо нас офицера в бурке, но не знал, кто он по званию, на какой должности, подумал, что, наверное, командир полка, и спросил у Баулина, мол, кто это был, комполка, что ли?
– Майор-то? – Баулин улыбнулся чуть насмешливо, но в то же время как будто и уважительно. – Это заместитель комдива по хозчасти Дорошенко, старый кавалерист. Еще вместе с Котовским воевал. Покричать любит. А так ничего мужик.
Худяков догнал эскадрон, пристроился к своему звену. Смеялись, трунили над Худяковым, мол, что это тебе гаркнул Воздух? как он еще тебя не огрел плеткой по голому заду. Потом была команда «повод» и пустились рысью. Под мягким снегом на асфальте пряталась гололедка, некоторые кони поскальзывались, один даже упал, а моя Машка трусила уверенно, и я уже любил ее и думал, что жаль, если прежний хозяин, какой-то Атабаев, вернется из санбата и отберет ее у меня
Так я вернулся в строй, на самый-самый передний край войны, вернулся к тем, кто ходит грудью на пулеметы, сходится с врагом врукопашную, зарывается в землю, спит в окопе, на холодной земле, на снегу, под открытым небом, часто под дождем, я вернулся к своим, к этим одетым в грубые солдатские одежды простым деревенским мужикам, парням или городским рабочим ребятам, вчерашним фэзэушникам, словом, к солдатам, без которых, без чьей будничной храбрости, терпения, выносливости, смекалки, готовности в любую минуту к смерти не мог бы воевать и побеждать никакой генерал, никакой полководец, будь хоть семь пядей у него на лбу.
В эскадроне поначалу, как и в штадиве, я чувствовал себя чужаком. Нет, никто меня не обижал, никто грубого слова не сказал, но жили все как-то в стороне от меня, равнодушно ко мне. Приехал, дескать, к шапочному разбору, в тылу отсиживался, когда они уже в таких боях побывали. Я надеялся, что зауважают они меня только после того, как увидят мой орден, но оказалось, что они тоже не лыком шиты: у Музафарова орден Славы и медаль «За отвагу», у его второго номера Шалаева орден «Красной звезды». А о старшем лейтенанте и говорить нечего – два ордена «Отечественной войны» и орден «Боевого Красного Знамени». Взвод еще задолго до меня сложился, сплотился не только как боевая единица, но и как дружная семья, братство. У взвода, у ребят, были свои байки, шутки, понятные только им; например, когда подавалась команда «К пешему бою слезай!», кто-нибудь, часто Музафаров, добавлял тоненьким голоском: «Следи за мной!», такой команды в уставе, кажется, не было, значит, Музафаров кого-то передразнивал, остальные понимающе улыбались или смеялись, не понимал только я. У них многие разговоры начинались словами: «Помнишь, когда стояли в Сувалках?» или «Помнишь, под Августовом?». Ни под Августовом, ни в Сувалках меня не было среди них.
Но в отличие от комендантского эскадрона штадива здесь, во взводе, существовал уже знакомый мне по пехоте армейский порядок: все за одного, один за всех, и помкомвзвода с первого же дня глаз не спускал с меня, вернее, незаметно следил за каждым моим шагом.
Поначалу, ясное дело, я не знал никого, вернее, зная имена людей, различая их лица, голоса, я не ведал, какие человеческие качества представляют эти одетые в одинаковые мундиры люди. Говорят, чтобы узнать человека в мирное время, надо съесть с ним пуд соли, а на войне достаточно сходить один раз в атаку. Но в бой мы все еще не вступали. Я постепенно входил в жизнь взвода, узнавал кое-что о людях, о новых своих товарищах, на маршах, на коротких остановках, прислушиваясь к их разговору, присматриваясь к ним, иногда и расспрашивая их.
Комэска Овсянников, полноватый человек лет сорока, обретался где-то далеко, недоступно. Наверное, он был не кадровым военным, но кем был он на гражданке, трудно было догадаться, да трудно было представить его невоенным, потому как после четырех лет войны ни на его тяжеловатом кирпично-красном задубелом лице, ни в его усталых глазах, ни в его косолапой «кавалерийской» походке, ни в его хриплой матерщине – ничего уже не осталось гражданского, мирного. Орденов и медалей у него была полна грудь. Я узнал, что он из Смоленщины, что его жена с двумя детьми погибла – немцы разбомбили эшелон с эвакуированными, – что он постоянно слегка хмелен, храбр и ненавидит фрицев. Около комэска крутился Костик, четырнадцатилетний подросток, сын полка, одетый в аккуратненькую, перешитую для него шинелишку; он постоянно тужился казаться взрослым и очень серьезным; на глазах у него немцы повесили мать за связь с партизанами. Овсянников подобрал его в Белоруссии, приласкал и усыновил.
Старший лейтенант Ковригин, взводный, был из тех, теперь, в сорок пятом, уже очень редких парней двадцатого, двадцать первого годов рождения, которые остановили немцев под Москвой, воевали в Сталинграде. Ему, наверное, было двадцать четыре, двадцать пять, для меня, восемнадцатилетнего, уже старик, да лицо его, небольшое, сухое, востроносое, с глянцевым шрамом во всю правую щеку, казалось уже стариковским. Из-под выступающих надбровий с бесцветными бровями смотрели маленькие синие холодные глаза. Но когда я видел его со спины, видел его узковатые, покатые, хотя и крепкие плечи, его затылок с рыжеватыми волосами, его торчащие уши и тонкую шею в нежной коже еще непрожитой молодости, он казался мне мальчишкой, подростком. Он редко улыбался, и то не в полную улыбку. Можно было подумать, что улыбаться мешает ему шрам на щеке. И никогда не повышал голоса.
Как настоящий кавалерист, он был кривоног, шагал косолапо, чуть вразвалочку и имел привычку похлопывать рукоятью плетки по голенищу сапога. Шапку-ушанку носил чуть набекрень, выставив на крутом лбу рыжеватую прямую чуприну. Ходил в коротковатой солдатской шинели и издали ничем не отличался от рядового кавалериста. На спине у него ловко и как бы забыто висел трофейный немецкий автомат с длинным рожком.
Я узнал, что он с Алтая, до войны там учительствовал. Наверное, после десятилетки или педучилища преподавал в неполной средней школе. Теперь уже он ничем не напоминал учителя, ничего учительского уже не осталось в нем. Разве что чрезмерная аккуратность, подтянутость: подворотничок всегда свежий, всегда чисто выбрит, и даже одеколоном от него попахивает, трофейным, конечно. Привычка заявляться в класс, к ученикам, опрятным и строгим? Или, может, приобретено это в долгой армейской службе, в военном училище?
С первого же дня во взводе я почувствовал или мне показалось, что я не потрафил старшему лейтенанту Ковригину, вернее, он замнил обо мне нехорошее. Не успел я, тыловик, прийти во взвод, тут же начал торговаться из-за коня, стал права качать. Дисциплинки нет, распустился в штадиве. Мы тебе тут, мол, быстро напомним, что такое армейская дисциплина. Может быть, я ему казался новым учеником, который в середине учебного года перевелся в его класс, и еще не известно, как поведет себя, как будет успевать этот новичок?
А вот помкомвзвода, старший сержант Морозов, мне сразу пришелся по душе, хотя он и отобрал у меня коня. Я сразу понял: я буду его бояться и в то же время любить. Подчиненным, всем без исключения, он говорил «вы», и ни разу я не слышал от него матерщины и даже грубого слова. Для деревенского мужика (кем он работал, я не знаю) что было непривычно и даже удивительно. Его худое смуглое лицо с выступающими костистыми скулами могло быть суровым, но никогда угрюмым или кислым. Он мог накричать, но не был ни злюкой, ни занудой. Его черные, умные и хитроватые глаза, казалось, видят нас всех насквозь.
Во взводе, кроме помкомвзвода и Баулина, был еще один сержант, помоложе, Андреев. Никакой должности он не занимал, потому что во взводе не было отделений, весь взвод в пятнадцать человек был только одним отделением. Среди нас, рядовых, Андреев держался как равный и старался показать, что он парень свойский, но стоило только ему поручить какую-нибудь командирскую обязанность: караул разводить или оставаться за старшего, тут же его голос делался твердым, звонким, сержантским. Был он приземист, щеголеват, с приятным лицом и хорошо запевал на марше. Возраст – где-то около двадцати двух, двадцати трех.
Больше других меня, конечно, интересовал Музафаров. Поначалу я подумал, что он мой земляк, из Башкирии, но оказалось, что он казанский татарин. Он был ручным пулеметчиком. Щуплый, но чуть выше меня ростом, белесоватый, с лицом круглым, румяным, ни разу еще не бритым, с живыми, смышлеными черными глазами, Музафаров держался, ходил, разговаривал так, как если бы был старше и мудрее всех. По-русски он говорил, коверкая слова до смешного, наверное, в армию попал сразу же из деревни, но тараторил бойко. Я слышал, как он ответил Шалаеву, когда тот спросил: «Музафарчик, куда дел мой фонарик?» (у многих были трофейные карманные фонарики, зажигалки). «На карман поставил», – бойко ответил Музафаров. Вместо «он» он говорил «она», вместо «один» – «одна». К примеру, в строю в две шеренги он оказался замыкающим один; рассчитывая по порядку номеров, он должен сказать «Тринадцатый, один!», а он прокричал: «Тринадцать, одна!». Ребята незло засмеялись: Кто-то сказал: «Музафаров, ты что, баба? Говоришь «одна». «Мне, татарину, и «одна» сойдет, – ответил Музафаров. – Татарином родился, татарином помру».